Хорошо быть такой маленькой: можно спрятаться у всех на виду и никто меня не найдет.
Плохо быть такой маленькой: можно спрятаться у всех на виду и никто меня не найдет.
Я пряталась в день своего рождения. Девочка-призрак, я лежала, свернувшись калачиком рядом с мамой, пока она тужилась, выдавливая из себя мое младенческое тельце. Звучит будто выдумка, да. Но я помню каждое мгновение. Я пребывала в двух местах одновременно. Здесь и там. Помню, как я плыла в потоке ветра, вой одинокого волка, летящий среди деревьев, тянул меня то туда, то сюда, из дома и в дом, наружу из маминого большого живота и снова внутрь. Мама не знала. Она ослепла от страха и не видела ничего. Ее лицо было белее луны. Ее рыжие волосы потемнели, намокли от пота, стали как реки, струившиеся у нее по спине. Я убрала влажные волосы с ее лица, положила призрачную ладонь ей на лоб, чтобы ее успокоить. Ее лоб был горячим и влажным, и она вся дрожала, как кролик. Я шептала ей на ухо ласковые слова, когда старуха схватила меня за младенческую головку и вытащила наружу. Она тоже не видела ту, другую меня – никто не знал и не ведал, что я была призраком в этой комнате.
Но я знаю, как это было. Я помню, как родилась. Как рождалась.
– Хватит выдумывать, Лейда. Не говори ерунды. Иди кормить кур. – Мама качает головой. Ставит корзину с бельем на землю.
Я щурюсь на летнее солнце:
– Будет дождь.
Мама щурится на меня:
– Да неужели? Откуда бы взяться дождю, если на небе ни облачка?
Я пожимаю плечами. Не говорю маме, что воздух грустит. Деревья тоже грустят. Солнцу грустно всегда, поэтому оно не задерживается на небе.
Я не говорю маме, что сегодня ее постиранное белье высохнуть не успеет. Она все равно мне не поверит. Я зарываюсь босыми ногами в траву. Мама берет первую вещь из корзины. Резко встряхивает папины брюки. Я украдкой смотрю на нее, как бы и не смотрю вовсе. Тихонько грызу ноготь.
– Я помню даже цвет одеяла, в которое ты меня завернула. Красное и все в заплатках. Как бы я это узнала, если бы меня там не было, мама?
Она поднимает глаза к ясному синему небу. Машет рукой, отгоняя невидимую мошкару:
– Конечно, ты там была. Иначе ты бы сейчас здесь не стояла. Но чтобы помнить день своего рождения прямо с младенчества… да еще пребывать в двух местах одновременно… это попросту невозможно. – Она вешает папины брюки на веревку, протянутую между двумя деревьями. Закрепляет прищепками. – Хотя история хорошая, я не спорю. – Она тянет меня за руку, чтобы я убрала пальцы изо рта. – А привычка плохая.
Теперь я кусаю губу. Наблюдаю за гусеницей в траве. Шевелю пальцами на ноге, чувствую, как растягиваются перепонки.
– Тогда откуда я знаю, как все было в тот день? Откуда я знаю о той старухе? – Я наклоняюсь над ползущей гусеницей, пододвигаю ногу чуть ближе к ней. – Иногда я ее вижу. Вижу, как она ходит, хотя у нее нет ступней. – Я умолкаю и думаю. – Она даже не ходит, эта старуха, а как бы плывет над землей. Она никогда не касается земли.
Мама держит папину рубашку за рукава. Воротник свешивается вперед, словно кто-то невидимый склонил голову. Словно маму приглашает на танец человек, которого здесь нет.
Я пытаюсь придумать, что еще можно сказать, чтобы ее убедить. Слова выходят такими тихими, что я сама едва слышу себя:
– В ту ночь я сначала вообще ничего не видела. Мне что-то мешало, закрывало глаза. Старуха срезала то, что мешало. И тогда я все увидела.
Мама встряхивает рубашку. Человек-невидимка уже исчез.
– И я слышала волка… Слышала, как он выл.
Мама трет лоб рукой. У нее, наверное, болит голова. Мне видны лишь ее губы, сжатые в тонкую линию.
– Хватит. Выдумывать. Ерунду. – Она указывает на сарай: – Куры. Ждут.
Я чуть вздрагиваю при каждом ее слове. Выпрямляюсь и иду в дом, нарочно топая по ступеням как можно громче. Мамин вытянутый палец и голодные куры мне не указ. Поднявшись на крыльцо, я себя чувствую выше ростом. Я говорю, обернувшись к маме:
– Я знаю, мама. Я помню.
Ее глаза превращаются в щелки.
– И не говори мне, что я не знаю. – Я спешу открыть дверь, прежде чем мама скажет хоть слово. – Я помню ту ночь даже лучше, чем ты.
Бах! Дверь захлопывается у меня за спиной.
Я закрываю глаза и жду. Ничего не происходит, но я чувствую маму за дверью, чувствую ее звенящую злость.
– Надо слушаться маму, Лей-ли. Ты же умница, да? – говорит папа.
Он сидит у камина в кресле-качалке. Я подхожу, вся обиженная и злая, и он сажает меня к себе на колени. Качание кресла действует на меня успокаивающе, взад-вперед, взад-вперед.
Когда злость проходит, я сую в рот большой палец и грызу ноготь, изо всех сил сдерживая слезы.
Иногда я ее ненавижу.
– Порой лучше держать язык за зубами, малышка, – говорит папа. – Молчание уберегает от многих бед.
Он усмехается, его губы прячутся в черной взлохмаченной бороде. Одна бровь поднята, другая опущена. А потом, словно по волшебству, в его руке возникает игрушка.
Я расплываюсь в улыбке. Это моя куколка – моя dukke[8], – которую мама сделала для меня еще до того, как я родилась. Раньше у нее были волосы из красной пряжи и красивое платьице. Сейчас она голая и без лица. Я беру куколку, прижимаю ее к шее под подбородком. Потом легонько прикусываю перепонку у себя между пальцами.
– Но ты же мне веришь, да, папа? Я там была, я все видела.
Теперь у него подняты обе брови.
– Конечно, дитя мое, ты там была. Этот день мы никогда не забудем. Его помнит даже ветер. Перед тем как ты родилась, он несколько дней завывал вокруг дома, а потом стих. – Папа щелкает пальцами и шепчет мне на ухо: – Помню, я вслушивался в тишину и думал: Наверняка это особенное дитя, если оно заставило замолчать даже ветер.
Я хихикаю. Он улыбается и прижимает меня к себе. Я утыкаюсь лицом в его бороду и чувствую, что мне уже стало гораздо лучше. Он рассказывает, как ходил из угла в угол. Восемь шагов в одну сторону, по одному шагу на каждый месяц моего роста в мамином животе. Вот так он и ходил: пять, шесть, может быть, семь часов, – каждый шаг как молитва о моем благополучном рождении.
– Я так тебя ждал, так хотел, чтобы ты появилась. Начал ждать еще прежде, чем ты выросла ростом с горошинку в мамином животе.
Я прекращаю грызть палец:
– Я никогда не была такой крошечной!
– А вот и была! И я пел песни о море в мамин живот, придумывал рифмы на имена – Йенс для мальчика, Клара для девочки, – примерял их на язык и на разные голоса. Иногда колыбельные, иногда возмущенные окрики: «Йенс, ты уронил и разбил все яйца!», «Клара, как же ты умудрилась испачкать свое воскресное платье?!». Мама сердилась, говорила, что эти песни и голоса сводят ее с ума.
Папины карие глаза сияют. Мы с ним глядим на огонь в очаге.
Я хмурю лоб:
– Но я не Клара и уж точно не Йенс.
– Нет, jente. Ты Лейда. Моя Лей-ли.
Я киваю, пряча довольную улыбку. Сажаю куколку к себе на колени и сжимаю папину руку.
– Осторожнее, малышка. Папины старые пальцы иногда болят.
Я отпускаю его руку.
– Из-за всей той рыбы, которую ты наловил?
Папа шевелит пальцами:
– Да, из-за рыбы. И не забудем про морских чудовищ.
Нам слышно, как мама поднимается на крыльцо. Папа перестает качаться.
Я не спрашиваю, почему я не Клара, а Лейда. Я снова беру папу за руку, но уже осторожнее. Пальцы у него красные, распухшие. А у меня синие, тоненькие, как веточки. А перепонки почти прозрачные.
Это точно не Кларины руки. И не Йенсовы тоже. Это Лейдины руки. Маленькие, некрасивые. Как мое имя, хотя папе я этого не говорю. Оно начинается мило и звонко, а кончается, будто глухой удар. Лей-да. Лейда, которой приходится прятать свои безобразные руки и ноги; Лейда, чья мама еженедельно срезает и убирает подальше всю жуть, вырастающую у нее между пальцами. Лейда, с которой когда-нибудь срежут все-все уродство, и от нее не останется ничего. Лишь неприглядные синие кости.
– Почему у меня синие руки и ноги, папа?
Он пересаживает меня на другое колено.
– Потому что ты у нас особенная, малышка… Бог дарует особенным людям особые приметы.
Я закатываю глаза:
– А мама так не считает.
Папа морщится:
– Ох, Лей-ли, и ты так легко дашь себя обмануть? Мама тоже считает тебя особенной. Но она хочет, чтобы ты научилась всему, что умеют обыкновенные дети.
Теперь уже я морщу нос:
– Мыть посуду и готовить еду.
Он смеется:
– И кормить кур. А сегодня ты их еще не кормила?
Я делаю вид, что не слышу вопроса:
– Тогда почему мне нельзя ездить в город? Почему мне нельзя ходить в школу вместе с другими детьми?
Нам слышно, как мама топает ногами на коврике у двери; слышно, как открывается дверь.
– Твоя мама считает, что так будет лучше. – Папа целует меня в лоб и легонько подталкивает, чтобы я слезла с его колен. – Иди, малышка… собери яйца. А маме с папой надо поговорить, да?
– Да. Только мне надо сначала надеть передник.
Я мну dukke в руках. Папа подталкивает меня к лестнице. Я поднимаюсь, держа куклу под мышкой. Потихоньку сажусь у перил. Прижимаю колени к груди, сажаю на них свою куколку, прячу за ней лицо. Может, они меня и не заметят, да, dukke? Мое сердце бьется так громко, что папа наверняка слышит стук даже внизу. Я смотрю на него сверху, почти высунув голову между столбиками перил. Он встает с кресла. Стоит, подбоченясь. Я слышу, как хлопает дверь, как скрипит стул. Вижу, как папа подходит к камину. Берет кочергу.
Мама спрашивает:
– В чем дело?
– Я говорил с пастором Кнудсеном. Вчера в деревне.
Бельевая корзина падает на пол.
– Вот как? О чем?
Он медлит с ответом, а потом говорит:
– О том, чтобы Лейда ходила в церковь.
Мама резко оборачивается к нему. Ее длинная коса бьет ее по спине, точно плеть.
– Однажды мы пробовали привести ее в церковь. Одного раза достаточно. Вряд ли кому-то из нас хочется повторения.
– Но теперь она старше… и люди меняются, Мае.
– Люди никогда не меняются. Если ты снова отправишь нашего ребенка в эту… в этот ад, ей будет плохо. Нам всем будем плохо – и виноват будешь ты. Ты готов с этим жить?
– Церковь в Оркене уж точно не ад. Не богохульствуй, Мае.
Мама смеется:
– Чтобы совершить грех богохульства, надо быть верующей. – Она отбирает у папы кочергу, ворошит угли в камине. – Они едят людей заживо.
Папа морщится.
– Почему сейчас, Питер? Что произошло?
– Прибыло рыболовецкое судно из Ставангера. Капитан нанимает матросов на зиму…
– Никто не нанимает матросов зимой.
– Он хорошо платит, Мае. Мне нужна эта работа.
Мама прекращает ворошить угли.
– Им нужно больше людей на шлюпки… Чтобы отслеживать косяки рыбы в местах нагула.
Она оборачивается к нему, держа кочергу, будто меч. Но не говорит ни слова.
– Им нужны люди, которые знают западное побережье и особенности здешней погоды… Ты сама знаешь, что на суда берут только христиан. – Папа отбирает у мамы кочергу и ставит ее у камина. – Так есть и так будет. По крайней мере, в наших краях. Люди молятся единому Богу и посещают воскресные службы в церкви, даже если в тайне от всех шепчут ветру имя Одина. И если мне хочется получить постоянную работу, я должен поступать так же.
Мама обнимает себя.
Папа кладет руки ей на плечи.
– Нам нужны деньги. Нам надо чем-то кормить дочь зимой. Да и тебя тоже не помешало бы подкормить… иначе как ты родишь мне второго ребенка?
Она отстраняется.
– Маева, пойми. Мы ее прячем, мы прячем тебя, и это лишь подогревает сплетни. – Он привлекает ее к себе, приподнимает ей подбородок, чтобы видеть ее глаза.
– Я пытаюсь ее защитить.
– И я тоже. Но с ее рождения прошло целых семь лет. Я уверен, опасности больше нет. Уже пора, Мае… Пойми.
Раскат грома заставляет нас всех вздрогнуть от неожиданности.
Мама мчится к двери.
– Белье намокнет!
Я бегу к окну спальни, смотрю на них сверху. Они носятся по двору, срывают с веревки рубашки и простыни. Небеса проливаются ливнем, как только мама и папа подходят к крыльцу. Я слышу их смех. Дождь шуршит, словно шикает на всех нас и велит замолчать. Я отхожу от окна, прижимаю к груди свою куколку.
Они не чувствуют грусти, разлитой в воздухе.
Не ощущают опасности, что несется на крыльях ветра.