Раньше хлеб возили с утра, а теперь — глубоко после обеда. Свободно даже вчерашние буханки не лежат. Хлеб расхватывают горячим — машина подойдет, шесть лотков сгрузят, и — дальше.
Стали занимать очередь. В полчетвертого, самые хлопотливые — в три. Собирались на приступочках; в основном пенсионеры, реже — дети, те, что из послушных. А молодым — самое время на работе быть. Продавщица Дунина важно гоняла мух вдоль прилавка с консервами и стеклянными литровыми банками. В банках — капустный салат «Охотничий». Настолько гадкий, что его даже пьяницы не покупали. Еще в магазине была выложенная мозаичным камнем кадка под цветы или комнатные деревья. Но в кадке находилась только земля с вкраплениями окурков и мелкого мусора. А в напольном крохотном бассейне не было не только живой рыбы, но и воды.
Все же Дунина не любила, когда в магазине без дела толокся народ. Особенно по хорошей погоде. Скучно, начинают языками чесать и Дунину вовлекают. Продавщица в разговоре была ненаходчивой, сбивалась, и ей казалось, что ее авторитет от этого падает. Дунина приучила очередь сидеть на приступочках. Если дождь или холод — тогда, конечно, другое дело. А летом, при погоде, можно и на дворе побыть, на приступочках. Так-то.
Народ вынужденную праздность терпел не ропща. Отдых хоть какой-то: и людей увидишь, новости узнаешь. А больше — негде. Разве что на похоронах. Свадьбы нынче почти не гуляют. Кто и надумает жениться, распишутся в загсе, вещи перевезут, с близкой родней посидят, и — амба. Деловой народ — некогда гулять. А кому и денег жалко. А у кого — и нет их вовсе.
Ну, у Петра Парфенова Женька по всем правилам женился. Засватали — гуляли, и свадьба — два дня, как положено, сначала у невесты, потом — у жениха. Петр — смирный мужик, сам женился поздно, чуть ли не в сорок лет, баба ему Женьку родила, прожила год или два и умерла от рака. Парфен, как его между собой называли, перебивался, терпел, мальчонку растил в одиночку, больше никого не взял. Женька, правда, пер как на дрожжах, парняга — под два метра ростом. Школу кончил, в армию забрали, так командиры только и слали благодарности на военкомат и родителю — за воспитание воина-отличника. В районной газете «Заря изобилия» карточка Женькина была напечатана — десантник, в тельняшке, в беретке, лицо строгое, брови насуплены, на груди — парашютный значок, гвардейский. А вернулся домой — сразу видно, как был телком, так и остался. Наташка Собченко, сопливая девчонка, вчерашняя школьница, в два месяца его окрутила. Уже вот и свадьбу сыграли. Парфен, Ванька-Скалозуб, Степа Зобов, Семен с луга, Антон с велосипедом, бабы такого же возраста — Тимчиха, Хомчиха, Андреевна; древняя девяностолетняя старуха Марычева сидят на приступочках. Ребятня поодаль с визгом гоняет по пыли. Как только не уматываются по такой жаре?! Скучно, машины ниоткуда не видать. Ванька-Скалозуб, вытирая пот с черепа мятым грязным носовым платком, вкрадчиво спрашивает у Парфена:
— Петь, че ж молодые нынче делали?
Петр Парфенов — и вся порода их — ходит аккуратно, чисто. Без бабы столько лет прожил, а пиджачишко его затертый, но не засаленный, штаны — с подобием стрелок. Неторопкий он, Парфен, наивный и сроду ничего скрывать не умел. Отвечает:
— Да че ж… Женька поднялся в пять утра, завел «ЗИЛ» и уехал — у него наряд возить зеленку на ферму. Поле за Ельниками косят… Я, пока скотине подавал, гляжу — и Наташка встала. Говорю: Наташк, ты че будешь делать? «Борщ варить». Ну ладно. Картошки начистила, капусты кочан свернула с грядки, чугун взяла; я спрашиваю: тебе развесть огонь во времянке? «Не, я сама». Гляжу — развела. Вроде все собрала, засыпала как надо; я поливал; насос не заладил, разбирал да собирал. Времени порядочно прошло.
— Наташ, — говорю, — борщ готов?
— Не, не готов.
Опять я скотину обошел, у свиней почистил, уже припекало хорошо, уморился.
— Наташ, — говорю, — борщ готов?
— Не, — отвечает, — не готов.
Я прямо аж к чугуну подошел:
— Че ж оно такое? Он у тебя кипит?
— Кипит.
— Так, может, он готов?
— Нате, — говорит, — попробуйте, сами увидите, что сырой.
Я хлебнул — и правда: что-то не то. Так и ушел, она не сварила.
— Ты че ж, Петь, нынче и не ел? — ужасается одна из баб, Хомчиха.
— Не-а, — виновато-обиженно говорит Парфен.
Народ кто смеется, кто успокаивает:
— Подожди, научится.
— Молодая еще.
— К Женькиному приходу настряпает.
А Семен с луга советует:
— Сел бы, наелся сала с яйцами, и все дела.
Парфен оправдывается:
— Неудобно как-то отдельно. Баба в доме, семья.
— Семья, — поддевает Ванька-Скалозуб, — а папой она тебя называет?
Парфен смиренно признается:
— Никак пока не величает. А Женьку зато, — он подделывается под Наташкин ласковый голосок, — Женюся, Женечка; будто он пупсик какой. А сама, — и тут невольно выдает главную свою обиду, — дружила с другими, на моей же лавочке еще весной любовь крутила, а Женька явился с армии — прыг ему на шею…
— …И в дамки, — поддерживает его Степа Зотов.
— Ничего, — успокаивает Парфена Андреевна, с которой он когда-то, в молодости, лет сорок назад, гулял, — главное, чтобы они друг друга любили, и нам с ними тепле´ будет.
Неожиданно подает голос древняя старуха Марычева, про которую все думали, что она дремлет. — Пусть молодежь живеть, — скрипит Марычева, — у них свои понятия.
Тут уже ничего не прибавишь. А машины с хлебом все нет и нет.
…Дунина задумалась в пустом магазине. Сначала она смотрела сквозь мутное стекло на собравшихся вокруг Парфена стариков, пыталась прислушаться. Но звуки сюда, в скучную сумеречную прохладу, не долетали. Тогда Дунина загрустила. Она была некрасива, неловка, и никому, кроме очень пьяных мужиков, не нравилась; никто не пытался с ней шутить, заигрывать. Раньше она была молодой, ходила на танцы, на что-то надеялась; и в клубе, когда Женьку Парфенова провожали в армию, он, хмельной, с ней танцевал — девушки у него еще не было, а она решила его дождаться. И ей нетрудно было его ждать, мечтать о нем, быть ему верной. А он вернулся и даже о ней не вспомнил…
Вот мы говорим: «Чечня! Чечня!» А дома — не Чечня?! Это ж поглядеть, как они тут живут — у каждого по три жены. И все тихо-смирно, никакого шума. Так, баба какая восстанет и все.
Взять Кашина, Мишку. На ком он только не женился и к кому он только не приставал! К некоторым — по два раза. То есть уже второй круг стал давать. А ничего в нем выдающегося, если присмотреться, нету. Щупленький, на личико унылый. Пьет сильно. Правда, разговорчивый и ворует здорово. А воруют они тут все — беспощадно. Кольку Крылова выгнали с нефтебазы, он устроился к хозяину на бензовоз. Бензин воровал, продавал, и на это пили. Лягут в топольках — он, Ванька Разумный, Телкин — и пошло дело. Люди огороды сажают, а они по кустам прячутся. Теперь че-то Кольки не видать — небось, хозяин выгнал. Оно ж надоедает, это воровство.
Да, а Мишка-тракторист кинет в кузов мешок зеленки, или муки, или семечек, или доску какую — все, что под руку попадется, — и к двору. Уже, конечно, в колхозе, хоть в АО, так не украдешь как раньше, но все-таки. И этот мешок или доску Мишка или пропьет, или подъедет с ними к свободной бабе. И любая примет, потому что у всех хозяйство, а чем кормить?! А тут мужик с трактором, добытчик.
Вот так Мишка кувыркался, кувыркался, а потом задержался на одном месте аж на год с лишним. Вроде, говорят, познакомился он с Надей на базаре или в магазине «Универсаме», лапши на уши навешал до плеч, так и поженились законно. А че, девка молодая, какие у ней мысли? Хоть умные люди и говорили ей: «Не ходи! Не ходи!» А она в одну душу: «Я Мишу люблю». Как будто другие, те, что советовали, никогда не любили. К любови голову бы надо прилагать, а не только другие части тела…
Жалко ее, конечно, Надю-то. Девка неплохая и рабочая. И на вид ничего, светленькая. А может, оно и лучше, что она замуж вышла, то хоть дите у нее есть; а то б впала в бесстыдство, вон, в районе ходят по рынку, завлекают торгашей, сиськи вывалили. Хотя теперь и детная баба до такого может дойти. При нашей жизни — запросто.
Да, а Мишка Кашин, он поначалу, женившись, очумел, что ли: и пить придерживался, и все домой, домой… А потом, когда Надя уж дите ждала, опять закуролесил, закрутил. Раскусил семейную жизнь. Свободы никакой, одни обязанности. Свободы нету, а любви-то у Мишки никогда и не было. А поживи так в четырех стенах, да каждый день одно и то же! Семья, почитай, расширенный монастырь. Мишка воспротивился — запил, загулял; Надя родила; Мишка ей специально стал нерву мотать, мол, дите не мое; Надя, дура, все терпела (а жили они в кухненке, Надины родители им купили); Мишка видит, что пронять ее ничем нельзя, завел трактор, кинул фуфайку в кабину и уехал. С чем пришел, с тем, как говорится, и ушел.
А новая кандидатура была у него давно намечена — Варька Дубова. Ну, старше она Мишки, так не в годах дело, а в умениях. А Варька столько пережила и перевидала, что скрутить какого-то Мишку ей в порядке вещей. Девок своих она замуж отдала, справила, хозяйство у ней — три быка да пять поросят (не считая птицы всяких видов), сама она доярка — много ли на горбу или на велосипеде унесешь?! А тут Мишка с трактором. Бабы Варькиному счастью завидовали:
— Варь, че ты его берешь, он же на пятнадцать годов моложе…
— Алка Пугачева с Киркоровым живут, а мне нельзя?
— Варь, ды Мишка ж пьеть…
— Да пусть пьеть! Я и сама выпить люблю!
Женщина она видная, привлекательная, зубов вставных спереди нету, и вообще, в силе. Жизнь показала, что не любовь Мишке нужна была, а руководство. А Варька, много пережившая и перетерпевшая, она не только Мишкой могла руководить, но и какой-нибудь нацреспубликой — Чечней там или Ингушетией. Она много раз на ферме хвасталась: «Дали б мне войско, верите, в две недели б война кончилась!»
И бабы верили — Мишку-то она скрутила! Ну, выпьет он на стороне, ну, может, подгуляет, а тянет-то все в Варькин двор. И у быков чистит, и у свиней. Варька пообещала Мишке, как сдадут мясо, справить ему зимнюю куртку кожаную, сапоги.
Но тут снова возникла Надя. Все за счастье свое билась. Схватила она дитя на руки, нарядила его, прибегла на машинный двор. Мишку перестрела. Раз перестрела, и два. Сначала говорила: вертайся, потом видит — дела не будет, стала требовать алименты. А какие алименты, если они неразведенные? А хоть и разведенные — зарплату то жомом дают, то комбикормом. Алименты — ведро жома! Мишка Наде примирительно сказал: «Расстанемся друзьями». — Это он в кино, что ли, каком видал. Ну она и ушла.
Но все ж Мишка Надю не знал. Не знал! Че-то в ней как завелось, как заработало, как пошла Надя вразнос! Прокралась на ферму (без дитя), подкараулила Варьку (а как раз пересменка была, народу много), да как понесла ее! И «проститутка», и «шалава», и «страхолюдина», и «тряпка подзаборная», и «кикимора», и «Баба-яга»! Насколько Варька человек опытный, а тут даже поначалу опешила — вот тебе и тихая Надя! Потом, конечно, она опомнилась — стала части от доильного аппарата в Надю кидать — промахнулась. Но поздно, Надя-то ее облаяла!
А людям че, людям любой скандал — и новость, и радость. Языками чешут неделю, две, пока все кости досконально не переберут. Варька прям аж расстроилась. Надела сарафан лавсановый, косынку и поехала на центральный участок, к председателю Гусакову. Мол, так и так, обороните мое честное имя.
Гусакова, нового преда, из района прислали. Он, как прибыл, сразу собрал народ и говорит: «Здравствуйте, честны люди! Давайте наш колхоз переименовывать, а то на нас долгу много. Переименуемся, так все и спишут». Ну и проголосовали, как ему надо, а народ его сразу зауважал — во, голова! Толстый такой Гусаков, крепкий.
Варька нажалилась на Надю, Гусаков вызвал Кашина в кабинет. Стол дубовый, лакированный, флаг РФ в углу трехцветный, на столе портрет Путина в рамке, прям не пред, а губернатор или депутат какой. На что Мишка бестия, и то сробел. Штаны на нем замаслены, рубашонка, кепка в руке. А тут Гусаков — вымытый, вычищенный. «Садитесь, — говорит ласково, — рассказывайте».
Мишка и рассказал — в минуту вся жизнь уложилась. А че рассказывать-то?! Стыдно даже.
А Гусаков говорит отечески:
— Я, Кашин, три раза женат, и у всех жен от меня дети. И никто не скандалит, не обзывается. Цивилизованные отношения. Я, Кашин, всех обеспечиваю. Как настоящий мужчина. Ясно?
Ну Мишка и пошел. Шел, думал, что заплачет, — удержался. Вишь, говорит, всех баб обеспечивает. Всем хорошо… Завел Мишка трактор и поехал к бабе Мане самогонки купить. А сам уже выпивши был, а расстроенный… Страсть! Пришел и говорит:
— Теть Мань! Вот вы — человек ученый, работали звеньевой, что мне делать? Он меня оскорбил! Опишите все на бумагу частному адвокату, буду с ним судиться!
А она — Ой, Мишк, тут если все за эти десять лет описывать, кто сколько украл, так никакой бумаги не хватит. На каждый год по то´му — целую Библию можно собрать. Ты уж, Миш, молчи, перетопчись как-нибудь, перетерпи. Выпей — вот у меня дымка свеженькая, оно и полегчает. Тише, Миш, тише, ты не расстраивайся!
Так-то вот, ребята! Такая у нас нынче чечетка. А вы говорите: «Чечня, Чечня…»
Ваня Петруньков, семидесятилетний, седой и худой, подвижный еще мужичок, схватил коляску и тишком, стараясь не греметь воротами, стал выбираться за двор. Жена его, Таня, хоть и была глуховатой, все же услыхала шум, выглянула из дверей:
— Куды эт ты, по такой грязе?
— Поеду, может, железо найду или еще чего, — горячо стал объяснять Ваня.
— Абы бегал! Жених! — припечатала супруга Таня и хлопнула дверью.
Петруньков громко вздохнул, выбрался-таки за двор и привычно, как натренированная лошадь, впрягся в коляску, волоча ее за собой.
Таня, низко повязанная темным платком, тоже вздыхала, угрюмо двигая по столу посуду. К Любке Береговой побег, это ясно. Схватит коляску — и в лес. Вроде бы колеса брошенные ищет, или железо, или рейку какую. А Береговая, курва, там коз пасет. Ну и идут шашни. Чем старее, тем, гляди, оно глупее становится…Ваня катил коляску по дорожке, потом пересек шоссейное полотно, приглядываясь, не появился ли на обочинах новый хлам, годный в хозяйстве; потом он переменил захват — стал толкать коляску впереди себя, пересекая акционерное поле со слабыми озимыми. Было тепло для начала мая, ближний лесок свежо зеленел, да и все окрестности в один день с приходом поздней весны посвежели, обновились; озабоченно, часто носились птицы; небо раздвинулось, стало синее и выше, просторней, и лишь деревенские домишки чего-то грустили, пережив зиму — на воротах и заборах краска облупилась, потеряла яркость. Но жизнь продолжалась, и с каждой новой весной будто начиналась вновь, и Ваня, вольно или невольно, тоже с каждой весной ждал чего-то нового, необычного. Хотя, честно говоря, ждать-то уже было нечего. Жизнь прошла, дети выросли…
А Любка Береговая, как он и надеялся, уже пасла коз на опушке. Разбитная, всю жизнь свободная, бедовая бабенка, была она кокетливо-весела, приветлива, понимающа. Это не Танька, что вечно ворчит, подтрунивает и считает себя умнее всех на свете.
Береговая, несмотря на годы (а уж и ей перевалило на седьмой десяток), одевалась всегда форсисто. Вот и теперь — в белом платочке в повязочку, в куртенке какой-то светленькой, и ноги — в белых козьих носках, и в калошах, конечно.
— Здорово, Люба! — издалека бодро закричал ей Петруньков.
— Здорово! Никак за золотом собрался? — И Береговая мелко, дробно рассмеялась.
— Не, — серьезно отвечал Ваня, — железо, может, какое найду; погреб надумал летом переделать, так материал нужен. Он подъехал совсем близко, стал рядом.
— А ты че ж, с козами?
— С козами, с козами. Так надоели, а куда, Вань, денесси? Че-то ж есть надо!
Штук десять коз — пуховых и дойных, рогатых, бородатых, белых, серых, старых и молодых истово щипали, почти не поднимая глаз, выбившуюся на свет травку.
— Да, — сказал Ваня, — вот и перезимовали.
— Перезимовали, да, — согласилась Береговая.
…А зима была дурная, почти без снега, и на Новый год лил дождь, и на Крещенье морозы не ударили, потом уже, под Восьмое марта, замело и заснежило так, что апрель разбежался на тысячи журчливых ручьев, озерков, лужиц. А теперь — будто и не было зимы, зимней жизни. Все новое — и трава, и листья, и небо, и даже земля.
— Че ж, Вань, — помолчав, степенно говорит Береговая, — ты телевизор смотришь? Будет у нас реформа денежная или как?
Петруньков — большой дока в политике:
— Смотрю. Плохие наши дела. Ой, плохие, Люб!
— Да ты че?! (Что в Береговой Ване и нравилось, так вот эта доверчивость, наивность. А Таньке что не скажешь — все под сомнение.) — А Путин? Он же берется вроде?
— Че там берется! — Ваню понесло: — Путя, он и есть Путя. Как писклок. Ни голосу, ни твердости. Какой из него оратор?! Ды вышел бы, ды сказал: так и так. А то поехал в Японию, девчонка через себя его и кинула. А берется державой править!
— А че за девчонка?
— Девка обыкновенная. В восьмом классе, что ли, учится. — Что же у них — ребят не нашлось? — изумилась Береговая. — Выпустить некого?
— Не знаю, — отмахнулся Ваня. — Или объявили вот, что учителям повышают на двадцать процентов зарплату. А цены на газ, на свет, скаканули на пятьдесят. Как вжарют! А сами думают: хай эти учителя попрыгают, попляшут, а мы — поглядим. Сами себе домов понастроили, а дальше — хоть трава не расти. Чубайс вон жметь, жметь электричество, потому как ему надо Израилю помогать, деньги давать — те ж постоянно воюют! У них же ничего нет — одни каменюки. Вот и поживи там попробуй! Они к нам и лезут…
Возмущенный Петруньков даже поперхнулся, закашлялся.
— Да… — растерянно сказала Береговая. — А тут сидишь с козами в лесу, ничего не знаешь…
А солнце светило так ярко, молодо, было тепло, но не жарко; и совсем по-другому жилось и чувствовалось среди обновленного леса, нежных запахов первых листьев, травы; и странно было думать, что и весна, и солнце пришли для всех — и для перезимовавших коз, и для рыжего бесстыжего Чубайса.
— Живут они там в Кремле и ничего не видят, — с горечью сказал Ваня.
— Ничего не видют, — вздохнула, подтверждая, Люба. — У меня вон че-то холодильник закряхтел, бросил морозить. Вчера коз подоила, утром глянула — молоко негожее. Почем счас холодильники, не знаешь?
— Не, у нас его давно уж нету. Перегорел. А Ленка Логунова казала, что она свой отключила. А че туда класть? Приходила к моей и говорит: мы холодильник под шкафчик приспособили — складываем валенки, калоши, ботинки — такое добро… — Роза, сатана, че тебя в кусты несет! Не, ты глянь, глянь куда они лезут! — Береговая ходко кинулась наперерез бодливой характерной козе, явно нацелившейся в лес. Любка вовремя заскочила наперед, пресекла опасный маневр. Роза упрямо, испытывающе поглядела на хозяйку и нехотя отвернула в сторону. Была она худой, длинноногой, шерсть клочками торчала на спине, боках… Здоровый козел в ошейнике поднял рогатую голову, дернул розовыми ноздрями и неожиданно тонко, громко заблеял.
— Ой, запыхалась! — доверительно сказала Любка, возвращаясь к Ване. — А че тут и пробегла — пять шагов. И давление, и сердце, никакого здоровья. А мне прошлый год Хомчиха рассказывала: «Пошла к врачам, а те кажут: у вас давление. Я как пришла домой, как взялась работать — ни давления, ничего». Ей семьдесят пять лет, а в дворе — ни одной соринки; угля и дров — лет на десять запасу.
Ваня невольно вспомнил про свой двор. Сколько там всего понастроено — и дом, и кухня, и сараи, и сараюшки, и баня летняя — все своими руками, и, считай, без подмоги. А как они фундамент с Танькой заливали — все кишки порвали… А хозяйство, а скотина, а огород?! А вёсны все долгожданней, но проходят они все быстрей, незвозвратней… Но вслух Ваня говорит другое:
— Слыхала, Люб, Гусаков Шевцову назад поставил.
— Он же ее снимал!
— Снимал, да, за воровство — она в районе два дома себе сделала. Гусакова как назначили, он пришел и выгнал ее. Свою бабу бухгалтером устроил. Та полистала, полистала эти бумажки и отказалась — там же все раскуплено. Клуб и то чеченцам продали под чайную, а за какую цену — неизвестно.
— А старый пред — на пенсию?
— Как же, жди! — Все-таки Любка немного раздражает Петрунькова своей бестолковостью. — Забрали в район судье помогать, дюже ценный кадр. Он, когда коров порезал и распродал, завел на втором участке уток — на взятки. Корову ж на взятку не отдашь. А утки — они удобные — зарубил, ощипал… Так что, Люб, если хочешь выбиться, — Ваня рад показать свое остроумие, — бросай коз, переходи на уток.
Но Береговая от его слов почему-то расстроилась. В голосе ее, в фигуре, во всем облике неожиданно много обиды, горечи:
— Нет, Вань, нам с тобой, видно, уж ввек не выбиться. Херашишь, херашишь всю жизнь, а толку — никакого.
Они молчат. Все так же солнечно, безветренно, свежо, так же сине небо, так же мирно, как и сто, и двести, и тысячу лет назад пасутся козы на сладкой весенней траве, но Ване почему-то уже не хочется возвращения ни в молодость, ни в зрелость. Сил молодых хочется, а время отматывать — жаль. Что-то нажито за жизнь, что-то кроме детей, дома, двора, сараев, и от этого «что-то», неуловимого, необъяснимого, невысказываемого, не так страшно оглядываться назад и не так страшно ждать будущего. Но — грустно, как всегда бывает весной.
— Пойду, — прощается он.
— Иди, — соглашается Береговая.
Но после, когда Ваня покатил коляску по просеке, а потом по другой, он уже ни о чем не думает. Он вполголоса напевает любимую песню «Враги сожгли родную хату…» Да, чего только не найдешь в этом леску! И гигантские пружины от сеялок, и велосипедные остовы, и куски жести, и старые аккумуляторы, и даже — тракторные кабины. Ваня напевает молодым голосом и маракует, как можно пристроить, применить в хозяйстве полезное железо.
…А Таня Петрунькова уже и курам посыпала, и парник поглядела, и щепки, какие валялись, подняла, и просто так, без дела, несколько раз выглядывала на двор. Нету Вани. Сердце ее наливается горечью, горечью бессилия. Уже прошла почтальонка, а Вани нету.
Таня вынула из ящика районную газетку, проглядела страницы. Все хорошо — и людей карточки, и заголовки крупные: «Посевная в разгаре», «Как сохранить молодняк?», «Одуванчики — полезная пища». «Ишь, — подумала Таня, — как в войну — опять на траву переходют».
А на последней странице опять: сидит эта проститутка. Таня невольно выругалась. Голая, изгибается, патлы распустила. В руках — пузырек. А рядом, в рамке, обещания: «Покупайте таблетки „Интим“, и вы снова почуете мужскую силу».
Таня Петрунькова воровато оглядывается, спешит в хату. Пока нету Вани, она вырезает из старой газетки кроссворд, который точь-в-точь закрывал бы голую курву. Таня аккуратно намыливает заплатку и прижимает ее книжкой. Ничего! Глаза у Вани уже не зоркие, подмены он не заметит…
Седина в бороду — бес в ребро. Не знаю, как в других деревнях, а у нас в Лазоревке народ подурел. Прямо половая революция — люди сами себя не осознают.
Взять кума Андрея. Пришел он ко мне (а я давно его звала — с месяц) электромясорубку поглядеть, она че-то поломалась. Ну первым делом я его покормила — борщ да пирожки с картошкой пекла. Потом он на веранде разложил все эти железяки, я его и спрашиваю:
— Ну как там твоя Анна?
— Какая Анна?
Я прямо аж испугалась — может, я не знаю чего?! У нас как зашел мор — пять человек за неделю похоронили. Зимой, правда, дело было. Гашка померла, к ней люди зашли, полы земляные, света нету, спала на раскладушке — это ж страсть! От государства ничего не получала… Зюзя замерз по пьянке. А Римма Крайнева тоже чуть в хате не пропала — топить бросила совсем, стала коченеть, кое-как доползла до Дубатовских, те кинулись ее отогревать, побегли в хату, там стынь страшная, все дрова пожгли за два дня, а так и не нагрели. Во страсть была!.. В эту пору, в холод собачий, баба Маня добровольно в больницу легла — на время мора. Ну, пока тут народ подобрали, ей операцию сделали и выпустили.
Да, так, может, и с кумой че случилось? Живу на отшибе, ничего не знаю. Вышла я, по двору походила, обдумалась. Опять за свое:
— Андрей, ну че ж там Анна твоя делает?
— Какая Анна?
— Ну ды Нюрка твоя!
— А, Нюрка… Ды че с ней сделается, все так же.
Ишь ты, гляди, он свою бабу ни во что не ставит — Нюркой зовет. Гулена еще тот! Опять же, время такое — по телевизору что угодно показывают. Тут недавно выступал ученый, мужчина представительный такой, в очках, и говорит корреспонденту: «Молодежь жалко, она страдает от разнузданности. А на пенсионера порнография уже не действует». Я ему прям хотела письмо написать, а потом одумалась — конверты дорогие, а пришлют ему или нет — по нашему времени это неизвестно. Хотела ему сказать: товарищ дорогой, разврат на всех влияет. У нас в Лазоревке недавно от любви два участника войны скончались. Петя Ляхов гонял в голом виде свою бабу по хате — почтальонка рассказывала. Она пенсию носила, заходит, а тут такой содом. Она ему: «Это что такое? Ну-ка оденьтесь немедленно, прекратите безобразие!» Догонялся, что загнал бабу в гроб, и сам помер. А Давыденко (он тоже с его года) тот, вообще, возле магазина рассуждал:
— Вон, Михалкову, дяде Степе, девяносто лет, он взял бабу новую, ей сорок пять, и живуть лучше, чем с первой, с какой пятьдесят четыре года прожили, — а сам желтый, высохший, там и табачок, небось, усох, зубы торчат, а туда же — жениться!
Римма Крайнева прям не выдержала:
— Ой, Семеныч, да сорок пять чтоб, тебе тут такую и не найдешь!
Мол, где ж тебе такую дуру взять, хоть ты и с пенсией участника войны… Вишь, через Михалкова они себе волю какую получили! Вот тебе и телевизор!
Да, так про кума Андрея. Тут же тоже дело было громкое. Андрей, он, конечно, мужчина видный, на гармошке играет. И на лицо он хороший, это да. Анна, чи Нюрка, хлебнула беды с ним здорово. Думала, к старости хоть спокойно поживет — куда там!
А дело было так. Надя Гречина всю жизнь одна протрепалась. Выходила она замуж в Митрофановку, что-то не сложилось у них, вернулась домой. Девка у нее выросла, уехала в Тамбов, выучилась и благополучно живет там своей семьей. Наде, ясное дело, скучно. А в молодости, детьми, они с кумом Андреем гуляли. Понятно, что года прошли и все быльем поросло и тиной затянуло. А тут пошли по телевизору сериалы — «Рабыня Изаура», «Дикая Роза» и другие — потом их уже столько было, что названия стали забывать. И че Нинку ударило, возьми она и напиши, под влиянием ихних страстей, письмо куму Андрею. Мол, еще на заре туманной юности я тебя полюбила и до нынешней закатной зорьки думаю только про тебя. Как услышу твою гармошку — плачу, и не рви ты мне сердце своим равнодушием. Много холостых, а я люблю женатого, один ты мой нареченный до гробовой доски. И дальше — длинно так, да складно, будто списывала откуда.
И, видно, сильно нашло на нашу Нинку помутнение — возьми она да и отправь это письмо по почте! Будто так нельзя было сказать — живет через пятнадцать дворов! А почтальонка (не та, которая Ляхова осаживала, эта приезжая, из беженцев, недавно у нас, и женщина она культурная), а Дуся-заведующая, возьми да это письмо и прочитай. Потому как Дуся по всем письмам лазит (если какую десятку внучку вложишь в конверт, обязательно вынет), это раз, а второе, Дуся путалась тогда с кумом Андреем (так люди говорят), ну и понятно, что ей было страсть интересно, чего ему за послание. После читки ее аж затрясло, она конверт, как был, заделала, шасть к Анне (Нюрке то есть) и лиса-лисой: «Тут Андрюше твоему письмо заказное, он дома или нет?» А сама видала, что он на мотоцикле уехал. Анна, чистая душа, ни сном ни духом: «Либо родня с района пишет, племянница должна на свадьбу приглашать». «Ага, небось на свадьбу». — Дунька, говорят, аж кипела вся, но виду не показала — кинула конверт и пошла.
А Нюрка (или Анна, как мне теперь ее звать, я уж и не знаю) тут только и додумалась: чего это Дуська письма разносит, ноги бьет, когда на это есть специальный человек?! Письмо — не телеграмма, и что тут за срочность, что сама заведующая на дом его приперла?! Ну и залезла она в конверт, и дар речи потеряла. Схватила палку, с какой скотину выгоняет, и побегла к Наде драться. Обзывала ее по-всякому, замахивалась и окна в сенцах разбила, когда Надя в хату стала отступать. Анна от этого окончательно озверела и стала причитать: «Ды чи других вам мужиков нету, когда ж вы, курвы, натаскаетесь?! Чи вам, кроме моего Андрея, и глянуть больше не на кого? Убью тебя, шалава, так и знай, и ничего мне не будет, потому как заступаюсь за свое, законное».
Потом вечером стыдила она кума Андрея. И такой, и растакой, и когда ж твои глаза бесстыжие перестанут на профур пялиться, уже дети выросли и внуки пошли, а ты все таскаешься, ищешь в бабьих юбках открытия. А кум Андрей:
— А я че? Я ниче…
И правда, ничего — не он же писал письмо, а Надя Гречина сама его призывала молодость вспомнить. Ну Анна пошумела-пошумела и примирилась. Римма Крайнева ее приходила утешать, советовала: мол, не бери в голову, не мыло — не смоется. У Риммы-то опыт богатый в этих делах, у ней сын, Сашка, почти каждый год женится, и со всеми — под запись. Невестка (из старых призывов) недавно лезла через забор, Римма ее черенком лопаты стукнула по рукам, а та: «Не трогай, я не к тебе лезу!» А че лезть, если он уже новую взял?.. Новой — сорок один год всего, замужем не была.
Ну Надя и затихла после этих баталий. Жалилась только почтальонке: «Это все любовь! Это все любовь!» — Мол, не она виновата, а роковое чувство — через него и завелась вся катавасия.
А кум Андрей Дуську сам бросил — то ли за глупость, то ли надоела она ему. Ненадолго, конечно. Потому как такие женятся до гробовой доски. Вон, Собчак. Говорят, и помер из-за бабы. Вот тебе и демократия, вот тебе и перестройка!
Да что Собчак! Я кума Андрея проводила (наладил он мне мясорубку, все ж не только по бабам, но и по машинам он здорово разбирается), глянула с крыльца — Маруся Ткачева картошку выбирает у Афанаса. Он вдовый второй год. А Маруся, значит, правду говорят, наладилась за него замуж. Обоим — под семьдесят лет. Маруся — русская красавица, лучше Зыкиной, а он — гадкий с молодости был, рябой. И на вид — вроде Починка, унылый, хлипкий. Да еще пьяница. Спрашивается: на ляд он ей нужен?! Свой огород — вон какой…
На воротах звякнула щеколда, дверь душераздирающе скрипнула, и после некоторой возни в сенцах в хату вошла худощавая, ладно сложенная женщина немолодых лет со следами былой яркой красоты в лице и фигуре, а также с намеком на изящество в простой, но с умыслом надетой одежде. — Ой, ды какие люди! — вскричала баба Галя и чуть подпрыгнула на диванных пружинах, как бы символизируя вставание. Нежданной гостьей оказалась несостоявшаяся невестка Алка. Лет сорок назад брат бабы Гали чуть было не женился на ней, но родня дружно воспротивилась браку — девка была хоть и красавица, но из совсем уж нищей семьи.
— Приехала к тебе специально, думаю, воскресенье, надо повидать, — певуче говорила Алка, касаясь рукой белой, чисто выстиранной косынки, и мягко ступая маленькими ногами по рубчатым половикам.
Гостья, несмотря на немолодые годы, сохраняла живость и даже изящество в движениях, а также ту особенную опрятность и точность, что всегда свойственна природной красоте. Лицо ее, с правильными чертами, было высохшим, но голубые глаза не потеряли блеска, и даже передние железные зубы не портили общего впечатления от ее чуть высокомерной улыбки. Одежда на ней, по деревенским меркам, была весьма смелой — цветные носки в полосочку, темно-серая юбка по колено, желтая кофта на пуговицах и белая, не без шика повязанная косынка, обнаруживающая безупречные линии ее головы.
— Садись, садись, — заприглашала баба Галя гостью, и та легко присела на старый стул.
— Ну че, че ты? — со стыдливым выражением на лице, бабе Гале совершенно не свойственном, спросила она.
— Да че… — задумалась на секунду посетительница, видимо, не зная, с чего начать разговор. — Что ж, Ванька-то твой, пьеть (имелся в виду сын бабы Гали, который жил в городе)?
— Пьеть, пьеть, — почему-то радостно сообщила баба Галя. — Он же, гляди, у меня здоровый, ему бутылка ничего не значит. Так что по улицам не валяется, — с гордостью заключила хозяйка.
Алка помолчала. Потом вкрадчиво продолжила:
— Ну, а твой как?
— Ниче, — баба Галя потупила взор, как бы смущаясь своей лебединой семейной песни.
— Это наши последние женихи, — вздохнула Алка, — нам уж на седьмой десяток, большого выбора теперь нету.
— Да-да, — горячо поддержала ее баба Галя. — Какие они, годы? Уже ни на чердак, ни в погреб не залезешь. Вот я и приняла в зятья Викентича. Он мне говорит: — Пропиши. А я ему: — Викентич, я ж подохну, а ты возьмешь в мой двор чужую, дети и будут меня проклинать. — Она всхлипнула, как бы заранее переживая такой поворот дела. — А с другой стороны, не прими я его, как жить?! — баба Галя возвысила голос. — Дети, и Ванька, и Валька в районе, у них семьи, я там не нужна. А он и «скорую» вызовет в случае чего, и стакан воды подаст, и все, все. Конечно, ругаемся, бывает. Он кричит: — Я тебя докормлю, такая-сякая! А я на него пру. Орем друг на друга и тут же балакаем.
— А пенсии как же? — заинтересовалась гостья.
— В общий котел, на его книжку кладем. В случае чего, если я помру (я ж купила пять метров материи на гроб у цыган, — попутно похвасталась баба Галя), ему хоть деньги достанутся; ну а я детям наказываю: вы его не прогоняйте, нехай он тут живет, если что. И хату вам посторожит.
— А где ж сам-то?
— Свиней покормил, так лег в кухне отдохнуть. — А… Тут вот какое дело, — Алка оглянулась, будто высматривая, нет ли в хате посторонних. — Я слыхала, на вашей улице баба молодая померла.
— Да-да! — Баба Галя обожала просветительскую миссию и даже заерзала в предвкушении долгого рассказа. — Оля померла от рака кишечника. Так она высохла — страсть! А брал ее Степка Вобленков с ребенком — она нагуляла по молодости. — Баба Галя снизила голос и прибавила скорбно-обличительных интонаций: — Мальчик, года четыре ему было. И вот Степка привел эту Олю в хату и говорит ей: видишь, какой порядок? (А у него мать нигде не работала, только хату наряжала.) Она говорит: вижу. А он ей: — Чтоб всегда тут так было, запомни! А она ж с дитем, и на работу устроилась телятницей, и дома хозяйство: две коровы, два телка, три свиноматки с поросятами, птица всякая. Да… — баба Галя сочувствующе охнула. — А свекрови дюже не понравилось, что Степка взял бабу с дитем чужим. Прямо поедом стала ее есть. А Оля женщина была порядочная, — баба Галя всхлипнула и перекрестилась, — ну, грех был по молодости, ну че ж, убивать ей этого мальчонку, что ли? И она страсть как старалась в семье все делать; я видала раз — сено они убирали, хватает на вилы как мужик. Потом у них со Степкой девочка родилась, а свекровь вроде хотела парня… Как будто это магазин какой — че Бог дал, с тем и живи! — баба Галя угрожающе возвысила голос до крика. — Девочке года не было, Оля вышла на телятню. А свекровь с дитем сидеть не хочет, мальчишка эту девочку нянчил. А Оля на работе надорвалась и всю зиму пролежала неподъемная. Врачи ходили, опиум кололи. А запах от нее страшный стоял… Ну и померла она, — баба Галя вытерла набежавшие слезы, — померла, а Степка через неделю машину купил легковую, пригнал с Тольятти за двести тысяч. Туда-сюда на ней, прям неудобно, вроде как рад, что с Олей развязался. Или смерти ее дожидался, чтоб машину купить?!
Наступила скорбная пауза. Наконец гостья задумчиво спросила:
— А хозяйство как же?
— Так сдал же хозяйство, машину купил, а за мелочью всякой мать ходит да сестра его тут, в проулке, живет, корову доит да за дитем приглядывает.
— А мальчик где ж? — продолжала выпытывать Алка.
— Ой, соседи бают, — баба Галя снизила голос, почти зашептала, — мальчик походил-походил по двору, по огороду и говорит: не, чужой я тут, пойду к бабе. Забрали его Олины родители на воспитание.
— Ну а че ж, эта свекровь дюже строгая? В годах или нет? — не унималась гостья.
Баба Галя учуяла в этом вопросе какую-то особенную важность для Алки, но учуяла не умом, а интуицией. Глазки ее блеснули:
— Ды че ж, все мы не вечные… Она женщина пожилая. Строгая, конечно, это да.
— А так мужик справный, говоришь? — клонила свою линию Алка.
— Справный, не пьеть, и богатый — страсть. На нашей улице, считай, первый кулак, — затряслась в мелком смехе от удачной шутки баба Галя.
Наступило задумчивое молчание.
— А я вот что, Галь, приехала, — наконец решительно заявила Алка. — И у нас на хуторе разговор, что Степка — мужик серьезный. А у меня ж зять, ты знаешь, забег аж в Серпухов с проституткой, и ни слуху ни духу от него уж второй год. А Ленка (дочь) у меня девка хорошая, ты знаешь, — баба Галя согласно кивнула, — и работящая, и хозяйственная. Он — тоже не парень, с дитем, ну я и подумала, если б ты, Галь, переговорила с ним: мол, взял бы он мою Ленку.
Баба Галя воспламенилась заревым румянцем от столь ответственного поручения:
— Я всегда пожалуйста… Спросить можно. Оля, правда, недавно померла, вроде и неудобно еще?
— Как сорок дней прошло, так уже можно пытать, — решительно заявила Алка. — А сорок дней когда? На той неделе?
— Ну да, вроде…
— Вот я и приехала тебе сказать. Потому что ты — баба честная, не подведешь, — баба Галя расплылась в улыбке и закивала головой, — и опять же, будем копошиться — перехватют, сама говоришь, что мужик он справный.
— Справный, да.
— Ну так гляди, Галь, я на тебя надеюсь, — Алка поднялась с дивана, — а я поеду, к вечеру и свиньям надо надергать, и куры у меня голодные.
— Надо, надо, — поддержала баба Галя.
Она, охая, поднялась, вывела гостью на крыльцо.
Алка была на стареньком, но свежевыкрашенном в кричащий желтый цвет велосипеде (ее кофта была в тон «транспорту»). Баба Галя громогласно передавала приветы на хутор Трибунский, где жила теперь Алка, та согласно кивала головой. Гостья вывела велосипед за ворота, щеколда звякнула, и стало тихо-тихо, будто жизнь на время остановилась…
Баба Настя Назарова — человек правильных убеждений. И о жизни, и о любви она рассуждает разумно — всякому овощу свое время. А уклонения разные — это распущенность. Взять хотя бы Дуньку Лантюкову.
Первый мужик у Дуньки помер в молодости. А у нее с ним уже трое детей было. Девки. Дунька и говорит:
— Я с мужиками не тягалась, крепкая была. Петька меня и взял.
А Петька — не вдовец, не разведенец, парень молодой. И на вид хороший. Родня, соседи, все ему толковали: куда ты идешь на троих детей?! Рази ты их прокормишь?! Возьми девку, такая ж любовь, аж слаже. Не, пошел.
Пожили-пожили, Дунька и заболела. Вот тебе и крепкая! Ноги распухли, почки отказывают, встать не может. Девки ее выросли, а забирать мать не хотят — за ней же уход нужен, а работать когда?! И Петьке Дунька не нужна — мужику здоровую бабу подавай, а женскую немощь они не осознают. Как это: баба — и хворая? Это не баба, а гиря на шее… Она валялась, валялась по больницам, врачи на ней опыты разные ставили (им тоже ведь надо на ком-то тренироваться!), а она возьми и выживи. И — вышла. А Петька — возьми и помри! В голову его что-то ударило.
Ну она и осталась одна. Баб наймет: Надю Брень, Котову, Римму Крайневу — огород полоть, потом поставит им бутылку, гульба — дым коромыслом. И песни поют, и посуду бьют — умеют жить.
Весной прибегает Дунька к Насте Назаровой — Бабушк, дай рассады!
Настя даже опешила и с ответом замедлилась: «Я с тридцать второго года, а она — с тридцать шестого. И я, значит, для нее „бабушка“. Во как она себя ставит!»
Пока хозяйка с крыльца слазила, Дунька уже на парник сбегала и все обглядела. А Настя Назарова прям обиделась на «бабушку» (хоть бы теткой уж назвала, что ли) и говорит:
— Ты, Дуньк, бралась бы да сама и сажала!
— Я, бабушк, больная, никуда не гожая…
— Оно и я больная, все пузо тряпками увязано, чтоб кишки не вывалились. Не дам! У нас медведка все выедает, самой рассада нужна.
И Дунька наколдовала или что, или наговор какой, только три раза потом баба Настя помидоры насаживала — то вымерзнут, то посохнут, то, и правда, медведка выест…
А тут беженец с Казахстана купил на Дунькиной улице полхаты. Он, жена, два дитя и отец его. А баба у беженца хитрая! Как-то говорит она Дуньке:
— Папа ходил на колодец за водой, вас видел. Ему так скучно вечерами, можно он к вам в гости придет?
Ну дед один раз до вечера просидел, другой, а потом к Дуньке и переехал.
— А тут, — рассказывает эту счастливую историю баба Настя, — прибегает ко мне Санька Сверчкова. — А худая — кабы какая! Как кость. Сердце у ней — туды-сюды, она аж хрыпить. А я ей говорю:
— Ничего, ничего, держись. Уже и больные замуж повыходили. Вон Дунька, парник сажать не гожа, полоть не гожа — людей нанимает. А деда приняла. Так-то. Ты обдумай, Санька, этот рецепт. Глядишь, и вылезешь…
Расскажу я вам историю семьи одного нахального мужика. Зовут его Петька. Ему пятьдесят лет. Развратный, наглый. Мне он, например, говорит: «Вот вы бы за меня пошли?» (Имеется в виду сожительство.) Хотела я ему ответить как надо, но удержалась: все-таки я государственное лицо, работаю в собесе, зачем же мне опускаться до его уровня?! «Вы, говорю, гражданин, не отвлекайтесь от вопроса».
А дело было так. Этот Петька на заре туманной юности женился, построил хату, провел газ, родил ребенка, прожил четыре года и ушел. Жене, правда, все нажитое добро оставил — в обмен на свободу от алиментов. Туда-сюда, пошатался он бесприютный и женился на другой (пристал в зятья). Обложил ее хату кирпичом, провел газ, починил заборы и после некоторого раздумья родил в этой семье дочку, Анечку. Но баба новая оказалась злостной алкоголичкой, совершенно невменяемой, ее лишили родительских прав, и он ее, естественно, бросил. А дочку Анечку навесили на него, и Петька, понятное дело, вскоре снова женился.
Новой супруге он первым делом провел газ, построил сарай, покрыл шифером веранду, но долго на этом месте не задержался — ушел. Поскольку приглядел себе уже новую супружницу и опять же с этой Анечкой пристал к ней. И здесь он провел газ (Петька работает сварщиком, профессия очень выгодная для одиноких женщин, у которых печное отопление), кое-чего помог по хозяйству и все-таки не удержался, сбежал.
После этих двух промежуточных баб пристроился он в зятья к Светлане Петровне, наивной и простоватой женщине, которая нынче мне все нервы вымотала. Она плачет, а я ей говорю: «Что вы творите?! Вы видите, я при вас валерьянку себе капаю, двойную дозу?!»
А суть в том, что распутный Петька дом своей новой жене достроил, газ, опять же, провел, машину — старую «копейку» — купил, и Светлана Петровна родила ему сына Колечку. Младенцу сейчас год и семь месяцев. И в разгар этой семейной идиллии Петька возьми и уйди! Потому что суть его — кобелиная, режь, стреляй, но он ни с одной бабой не может жить дольше четырех лет. Четыре года — предел, максимум.
А дочка его, Анечка, она к Светлане Петровне уже прикипела и кричит: «Никуда больше не пойду!» Дите ж, оно тоже уматывается бегать по семьям, «мам» менять! Ну Светлана Петровна и говорит: пусть Анечка у меня живет. А у самой — дочь от первого брака, Анжела, младенец Колечка, и эта к ней жмется, которая ей, считай, никто. А жить им всем на что?! Сама Светлана Петровна торгует на рынке беляшами (от хозяина).
Все бы ничего, но я вижу, что хочет она этого беспутного Петьку детьми шантажировать. Надеется, что в нем совесть проснется. А я ей говорю: «Дорогая Светлана Петровна! Ничего у вас не получится, он абсолютно бесстыжий человек, живет только кобелиными удовольствиями, а о детях ему — хоть трава не расти. Зачем вы Колечку рожали?! Вы что, думали, что лучше четырех предыдущих жен будете?» А она: «У нас пятнадцать лет разница. Петя на коленях передо мной стоял, умолял: роди мне сына, наследника, я тебе и машину куплю, и газ проведу».
Ну, правильно, мужик — не промах: зачем ему на ровне жениться, он выбрал бабу помоложе, а одногодка ему, понятное дело, уже никого и не родит. «Светлана Петровна, — пытаюсь я вразумить жертву брачного аферизма, — давайте рассуждать логически. Супруг ваш все свои обещания выполнил: газ провел, дом достроил, машину купил (потом меня Светлана Петровна до рынка на ней и подвезла). Он что, клялся вам в вечной любви до гроба и в лебединой верности?!» Она глазами хлопает и говорит: «Такого не было…» — «Ну и чего ему кручиниться?!»
Ладно. Спрашиваю я у этого бесстыжего Петьки: «Почему вы ушли из семьи?» Он и запел: «Я хочу свободы, я, как человек, еще и не жил, а мне пятьдесят лет уже…» А сам снял дом, чтобы встречаться с молодухой. Анечке с Колечкой на Первое сентября ничего не дал, а новой подруге — шампанское, конфеты… Денежки-то водятся, он мужик работящий.
А про новую возлюбленную как выяснилось? Анечка в жизни настрадалась и потому за отцом стала приглядывать, шпионить. И когда он с бригадой тянул газ по улице Матери и ребенка (есть у нас такая — нарочно не придумаешь!), девочка и предупредила мачеху, что, мол, папка как-то не так к одной тете «тулится». А вскоре он съехал, сказал, что жить в таком ужасе («без любви») не может, и снял себе дом.
И вот Светлана Петровна взяла Анжелу с Анечкой и пошла в эту хату. Дом закрыт, они залезли в форточку, сели тихо, поджидают хозяина. А тут и молодуха объявилась, открывает дверь своим ключом. А в руке у нее пакетик с цветным кружевным бельем «Дикая орхидея».
Ну, Светлана Петровна круто с ней поговорила и прогнала эту пассию вон, а кружевное белье в гневе изорвала в клочья. Она-то — жена законная (Петька теперь говорит: дурак я, расписался с ней!). Сидят они дальше. Тут и сам кобель заявляется. Как она его ни стыдила, он ноль эмоций: «Я сказал, не вернусь к тебе, и все тут!»
Что делать? Я Светлане Петровне внушаю: ну вы подумайте, зачем вы Анечку на себя вешаете?! Она вам еще даст оторваться, наследственность-то какая: мать — алкоголичка, отец — с кобелиными наклонностями. Анечка войдет в возраст, вы с ней сдуреете. У вас своих двое, их поднимать надо. А за Анечку вам даже платить не будут — она вам никто. «А вдруг Петя одумается, вернется?! Тут у него и сын, и дочь…» Я говорю: «Светлана Петровна, дорогая! Ну он же бродячий пес, у него все домашние инстинкты убиты! Не вводите себя в иллюзии. Единственное, на что он годен, — это газ проводить, его бы куда-нибудь в Нечерноземье направить, в отдаленные районы. Может, там дело, наконец, с мертвой точки сдвинется, все какая-то польза людям!»
В общем, выпили мы пузырек валерьянки на двоих и разошлись — каждый при своем мнении. А Петька что ж, за него и переживать не надо — не пропадет. Он как переходящее красное знамя — его из рук в руки рвут! Это у меня дома «валух», у телевизора день и ночь лежит…
Зима, холода. Дни короткие, ночи длинные, часто бессонные.
А вечером какое в деревне развлечение? Кот Мася да телевизор. Баба Катя любит сериалы, особенно про заморскую жизнь. Такой же народ, как и у нас, и везде богатые дурят бедных, обирают; много за границей дурных мужиков, которые на голых девок заглядываются, но есть и славные женщины, как правило, страдалицы, ведущие праведную жизнь… Баба Катя особенно сочувствует им в горестях и радуется торжеству добродетели — слава богу, хоть в сериалах все как надо кончается.
Дед же Сергей не согласен с супругой. Он кино тоже смотрит, но критически, и говорит, что кругом брехня, артисты не работают, только наряжаются и катаются на машинах. «А взяли б хоть теленочка или поросеночка одного-другого…» «Ды у них и так денег полно!» — возражает ему баба Катя. «Полно, а не работают! Тунеядцы! На шее сидять!» — «Так их бьют! Вон, в прошлой серии, этот, черный, как чертанул мужа Амалии, он аж перевернулся! И косточки захрустели. Там у них, у артистов, и бебехи все поотбитые! И денег никаких не захочешь на такой работе». Дед Сергей начинает спорить: «Ты не понимаешь, это съемка, обман! Дурють тебя, а ты веришь. Они мимо бьють, или заместителя какого выставляют вместо артиста». Тут уж возмущается баба Катя: «А че ж, заместитель не человек?! Потом, где стольки сменщиков набрать?! Таких дураков нету — артиста хоть побили, так ему слава, а этим че?! Не, артистов бьют, ты мне не рассказывай…»
В конце концов, каждый, недовольный друг другом, оставался при своем мнении. Но нынче кино нету, показывают концерт. Че ж, можно послухать, людей поглядеть. Артисты режут песняк, а супруги чинно сидят в стареньких креслицах, созерцают. Кот Мася свернулся в крендель, лежит поодаль, на отдельном стуле. В наиболее крикливые моменты, когда телевизор совсем уж раздирает экстаз, умудренное жизнью животное то один глаз откроет, то другой, то зевнет лениво, а то и белую лапу вытянет, выпуская крепкие перламутровые когти.
А баба Катя слушает Николая Расторгуева и комментирует:
— Глянь, вышел во френче, стал и стоит. Как старательно он слова доказывает!
— Стоит недвижимый. Под Сталина одетый, — вторит ей дед Сергей.
— А эти, — вслед за Расторгуевым выскочила поп-группа, — кидают коленками, как телки… Гляди, раздерешься, упадешь! Едешь, как на лыжах, — возмущается баба Катя опасными движениями гитариста.
— Старых не стали выпускать, — вздыхает супруг, — Зыкина не выходит уже, негожая, здоровья нету. Бывало, выпустят ее, сразу видать, что артистка.
— Куды там! Зыкина станет, как печь, вся опрятная, прибранная. Красивая женщина! — с горькой торжественностью выговаривает баба Катя. — А детей, по телевизору казали, у ней нету… Протрепалась всю жизнь, они ж, мужики, лезуть… А эти, глянь, бегают, родня еле прикрытая. Вон Алсу, такая скромная девчонка была, а счас тоже коленку вывалила.
— Отец — олигарх, че ей! — со знанием дела говорит дед Сергей.
— Ды он с ней, может, и не совладает! Он ей: прикрой коленку, а они нынче здорово слухают?! Я вон тебе сказала: будешь курам воды наливать, притуляй двери, сарай выстудишь. Хоть говори, хоть нет — пятьдесят лет я тебе уже про это толкую — бесполезно!
На эти недружественные выпады супруг не отвечает, а спешит переключить бабу Катю на очередного артиста:
— Ну хоть бы ты был подстриженный, че ты такой лохматый! — Это про Игоря Николаева.
— Он же развелся с Королевой, некому его и образить, — просвещает баба Катя мужа. И вновь педалирует тему бытового непослушания: — Тебе вон не скажи, ты будешь неделю небритый ходить!.. — Но тут ее внимание привлекают длинноногие фигуры в черном трико, рьяно подпрыгивающие на экране: — А эти, мужики чи бабы? Прямо волосы собраны в пучок, не поймешь.
— Песня — кто кого перекричит, — зевает дед Сергей. — Разов десять два слова повторяют. Закрепление.
— А у этой бабы полбока голые. Куда он, Путин, глядит?! Сколько лет проработал, хоть бы голых баб убрал с телевизора. — Культурный просмотр потихоньку начинает приобретать политический уклон.
— Че ж он их, чи всех оденет? — хихикает супруг. — Тут страсть на них скольки сукна надо… А вот одна вышла, без свиты…
— Глянь, а ножаки высоко подкидывает!..
У деда и на это есть объяснения:
— Ну а как же, деньги за че ей будут платить!
Тут Масе, видимо, надоела вся эта культурная бодяга, и он, нацелившись на кресло, где сидит баба Катя, точно прыгнул к ней на колени. Для хозяйки это было полной неожиданностью:
— Что ж ты творишь?! — стала она стыдить нахальное животное. — Это страсть че он делает! Вчера вышла на двор, наклонилась около куриного сарая лед возле порожка золой присыпать. Он как прыгнет сверху мне на голову! Я сначала не поняла, думала, это бомба с Ирака. Никак они меня не добьют — в прошлом году труба стрельнула, куском стукнула.
Кот не, обращая внимания на критику, прилег, вытянул передние лапы, уложил на них голову и философски прикрыл глаза. Баба Катя вернулась к экранным обличениям:
— А эта певица старая, мосластая, лет пятьдесят ей. Туда ж, потрусила, притоптывает… А мужик вышел в плаще.
— Это Розенбум, — делится своими познаниями о лидерах шоу-бизнеса супруг.
— Бум не бум, а вишь, холодно ему стало. В таких-то годах!.. Я вот тебе кажу: надевай на ночь шапку спортивную, голова и мерзнуть не будет. Бум этот в плаще вышел, а дитя, девчонку, вдогонку выпустили в трусиках. Мужики, гляди, они умней.
— Это да… — охотно подтверждает дед Сергей.
— А эт, че она за молитва, че они шепчут?! — На сцене группа из нескольких субтильных парнишек.
— Ды им лишь бы время шло, слова — не главное.
— А-а-а… А я так думаю: ну идешь ты на люди, надень пиджачок! Че ты выскочил в майке?! А этот, страшный, глянь, спрыгнул со сцены и лезет до людей.
— Ну ды а как же, чтоб цветы давали. Выдуривает.
— Как наш кот возле холодильника. — Мася, услышав, что речь идет про него, полупрезрительно открыл зеленый глаз, сожалеючи взглянул на хозяйку. — А эта вышла в рубахе и корячится. Че там у нее за беда?!
— Гляди, Басков, Басков! Он здорово поеть, голос у него хороший…
Баба Катя и от этого солиста не в восторге — Расхлябанный! Рот у него дюже раскрытый. Зубяки вывалил, забыл че и сказать хотел, затянул кудысь… Кто это вокруг него? — За спиной солиста энергично притопывают и машут руками полуголые девицы-трансформеры. — Чи они одиночки? Может, у них родителей нету?..
— Пропал мир, — вздыхает дед Сергей, когда заканчивается концерт и бегут титры. — Энтот на лыжах поехал кататься, государство бросил.
— Государь.
— Да.
Супруги скорбно молчат.
— А дальше че по программе?
Дед Сергей тянется к газетке, смотрит сквозь очки:
— Сванидзе.
— Не хочу я этого слюнявого…
— Не, не туда глянул я. Петросян.
— Гагун. Надоел уже. Давай ложиться, что ль?
— Рано.
— Ничего не рано. Туды-сюды — и утро.
Гаснет телеэкран, потом старики выключают свет. Тихо. Только слышно мышиную возню на чердаке, да собака дальняя обреченно брехнет. Или вьюжный ветер ударит в окна. Дед Сергей горько говорит со своей кровати:
— Рази это артисты?! Вспомни: Апроська, бывало, заводит — хорошо она играла, а за ней Нюрка Ильичева вступает, Катька Гавшина, Лабуткова, Гашка…
— Куды там девки были! — горячо поддерживает его баба Катя.
Оба молчат, погруженные в воспоминания. И тревожно, и грустно, как всегда бывает поздним зимним вечером перед длинной ночью. — Раньше, до войны, бывало, Марфутка с девками выйдет, как запоют, так деревья дрожат! — торжествующе вспоминает дед Сергей. — А нынче таких и людей нету.
— Нету, — горько подтверждает баба Катя.
— Все перемерли.
— Все.
И они замолкают, растревоженные, каждый в своей думе, которую не решаются высказать. И долго потом ворочаются на кроватях, перебирая разные мысли — о хозяйстве, о выросших детях, о безвозвратном прошлом, и почти ничего — о будущем. Наконец коту надоедает эта бестолковая маета. Он мягко прыгает в ноги бабе Кате («От сатана, выпужал!» — тихо ругает она наглого пришельца) и, пристроившись среди бугров ватного одеяла, заводит густую, тягучую и умиротворяющую песню, полую признательности и довольства…