— Марина Вербицкая, к доске!
Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды летом Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза «Партизан», а нынче ООО «Рассвет», где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты. В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травинки, а деревья, посаженные ранним выпуском «на память», постепенно засохли.
Марина сразу — с первого класса — стала лучшей ученицей. В кого бы? — удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения, неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад «Партизана», теперь… Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки… Это была худая как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях — все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила — только когда требовали сдавать деньги «в фонд класса». Она являлась позже других, ныряла крючковатой коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок «гроши», торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.
Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью — умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память — увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.
Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица — еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах — темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда — этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но, как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.
«Вербицкая, к доске!» — призывала ее, допустим, математичка, «пиковая дама» с игральных карт; черные волосы — волнами, нос — горбинкой, губы — темно-бархатные розы. Значит, все — лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.
— Светлый луч в темном царстве, — демонстрировала межпредметные связи «пиковая дама», ненамеренно перевирая крылатое выражение — думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических «светилах» — Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. — Садись, «пять»…
Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией «пиковая дама», и восторженная русичка, и страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу «Звэрь» — все они, со своими «пятерками» и похвалами, жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам — такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же «рельсы-шпалы», приходилось тормозить, дожидаясь отставший класс.
Эти ожидания и были для нее самым мучительным временем. Может, потому, что мать, пугаясь «учености» Марины, не смела заставлять ее чистить у свиней, доить корову, воровать ночами у полуразрушенных базов ООО «Рассвет» силос, то есть приучать дочь к простому и грубому труду, без втянутости в который деревенская жизнь кажется бессмысленной и невыносимой. Марина много читала, служители районной библиотеки разрешали ей беспрепятственно копаться в фонде, вывезенном из университетского города во время войны, да так и застрявшего здесь, в глуши. И в толстых томах собраний сочинений мир был гораздо больше насыщен красотой, чем в реально существующей Подкопаевке (так называлась их окраина). От всего: пьяного скотника Каныкина, нетвердо шагающего к дому с проводами от плеера в ушах, обычных разговоров матери и соседок о нехватке денег, ценах, болезнях; от незаасфальтированной улицы, замусоренной битым стеклом, бумагой, строительными отходами, — от всего этого веяло неизбежностью и будничностью: так есть сегодня, будет завтра и во веки веков. Выгоны, выбитые скотом, были лысыми, почти без травы; речка — далеко за городом — мелкой и грязной, лес по берегам — низкорослым, кривоствольным, и никогда здесь не видели ни лисы, ни зайца. Беда и страдание, тяжелая работа, несчастная судьба, покорность ждут человека — Марина знала, но не понимала, почему все это лично с ней должно случиться на фоне такой удушающей обыденности.
Она хотела любви. Это желание, такое естественное в ее возрасте — в начале июня ей исполнилось шестнадцать, — казалось постыдным, унизительным и лишенным гордости. Кто-то из одноклассниц уже сделал первые аборты — у нее никогда не было ни «дружбы» с мальчиком, ни свиданий, ни поцелуев, ни даже поклонника, о котором можно, смеясь, рассказывать подругам. Почему? Она старалась не думать об этом и все равно думала, последнее время почти беспрестанно.
«Золушке не в чем отправиться на бал» — школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване, на штопаной бязевой простыне, в окне, в сильно подсиненной гардине, билась уличная муха… Из прихожей, которая также была кухней и столовой, — запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.
Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась «гулять» на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в компании, состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами… Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла «гулять». Даже само слово было ей противно — обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь — на лавочке — ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят — никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучивший ее вопрос. Возвращаясь домой поздно — в два-три часа ночи, — она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо, и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал — темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек — червь. И ее жизнь как-нибудь установится, пыталась внушить себе Марина, все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме… Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней — и ничего не получалось! «Что же есть жизнь, — размышляла она, не замечая, что говорит вслух, — что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если, лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной — слезы обиды уже бежали по щекам, — то зачем жить? Зачем все? Зачем я?»
…Вдруг она полюбила бывать на кладбище. Погост находился в стороне, на отшибе, на высоком месте. Металлическая оградка кое-где рухнула, в углах были свалены ржавые венки с выцветшими до серости лентами, старые гниющие деревья, пустые банки из-под масляной краски, бутылочное стекло… Кладбище было заселено беспорядочно, без определения «улиц» и «переулков» — хоронили где хотели, благо место еще позволяло. У Марины здесь никого не было — отца после смерти отвезли на родину, в Краснодарский край, бабушка и дедушка с материнской стороны лежали в своей деревне. Но, может, потому, что мир усопших не состоял с ней ни в каком родстве, не знал ее при жизни, ей нравилось здесь бывать. Жаркими июльскими полднями она бродила между могил, читая таблички, всматриваясь в фотографии. Люди — младенцы, старики, молодежь, мужчины и женщины в расцвете лет — все они были красивы на могильных портретах своей беспомощной и уже невозвратной красотой. И всех их Марине было одинаково жаль — и девяностолетнюю бабушку, и паренька, которого сбил машиной пьяный милиционер («Родненький Слава! Спи спокойно. Пусть земля тебе будет пухом. Мама, папа, сестренка, бабушка» — было выбито на граните), и младенцев, которые выражениями лиц походили друг на друга как близнецы. Но к жалости примешивалось другое чувство — удивления над тихим сном и покоем, что были разлиты над обычным сельским кладбищем. Стрекотание сухих кузнечиков; запах сизой, гладкой на ощупь, как мулине, травы, что застилала пространство между могилами; рясные, слегка тронутые птицами кусты смородины; дерева, выраставшие на кладбищенской земле крепкими, но невысокими; белая лень облаков в жарком небе — все успокаивало, убивало мысль, оставляя только чувство растерянности перед неведомой силой, которая управляет ходом светил, круговоротом вод, жизнью людей и никогда не будет повержена… Она возвращалась с кладбища словно с другого света, голова, перегревшаяся на солнце, трещала. Но ей казалось, что именно так она может обрести желанную бесчувственность к жизни.
Уже вывесили на школе объявление, чтобы ученики и родители приходили мыть классы для Первого звонка, уже по вечерам без куртки нечего было делать на улице, уже редкий день выдавался ясным и теплым, и лимонный лист летел с кленов, и огороды, освобожденные от картошки, чернели перекопанной землей, и птицы слышны были не поющие, а кричащие, — август подходил к концу.
На бывшей киноплощадке — фильмы не показывали со времен перестройки — завклубом, находясь под угрозой сокращения, «развернул работу» — устроил дискотеку. Тускло качался на столбе единственный фонарь, допотопные усилители несли хриплый ритмический шум. Молодежь азартно, надеясь пробить старые доски, топала по настилу, по углам с визгом носилась малышня. Марина немного постояла среди тех, кто не танцевал, среди любопытствующих и стесняющихся. Собралась уходить.
— Куда же ты? — Мужской голос, мягкий, сочувствующий, заставил ее вздрогнуть, она уже стала привыкать к тому, что никому не нужна. — Все думаешь, думаешь, — понимающе продолжал незнакомец, — грустишь. — Она молчала. — Был бы помоложе, никуда бы тебя не отпустил, — сознался он. — Ну давай хоть провожу, чтоб волки не съели…
Она могла сколько угодно рассказать историй про маньяков, которые входят в доверие, а потом убивают жертв, про венерические болезни, СПИД, девичью осторожность, но все это вдруг опрокинулось, поплыло от простого человеческого слова, сочувствия. Этой же ночью на краю заброшенного песчаного карьера, подстелив на землю его куртку, они целовались до одури, до хмеля, до безумного, всеохватывающего желания, и она удивлялась родству, которое чувствовала к совершенно незнакомому ей несколько часов назад человеку. Она и теперь знала о нем немного: что зовут его Николаем, что ему тридцать два, работает шофером, с женой нелады, а дети растут охламонами… Он него пахло машинным маслом, дымом, водкой, но все равно он был родным, единственным. «Да, выпивши, с ребятами после работы. От хорошей жизни, думаешь? Ну и правильно, что выпил. А трезвый бы и не насмелился к такой молоденькой подойти. Ты ведь еще ребенок… Знаешь, сразу мне понравилась, с первого взгляда. Я давно за тобой наблюдал, стою, думаю: хорошая девчонка — не то что эти крашеные соски, — а чего-то тоскует, мается. Может, с матерью поругалась? Или в школу идти неохота? Или обидел кто? Я в центре живу, мне ребята говорят: поехали, в Подкопаевке сегодня дискотека. Да идите вы, говорю. Почти силком притащили. Я тебя и увидел. Думаю: чего она скучает?! Молодая, красивая…» А у нее текли слезы по щекам; было уже, наверное, час или два ночи, окрестности стихли, месяц и звезды, двоящиеся от беззвучных слез, светили рассеянным серебром, и все: его усталый профиль, кромка далекого леса, пустота выбранного карьера, песчаная лента дороги по его дну — все отражало серебряный свет, и, казалось, этой счастливой ночи не будет конца. — Ты меня любишь? — Она обнимала его так крепко, словно хотела в него вжаться, вжиться, а метеоры чертили небо красными гаснущими полосами, и впервые звездный свод казался ей совсем близким.
— Люблю.
Они целовались и ласково боролись, перекатываясь по земле, и все разговоры между ними теперь свелись к одному — последней близости. Он старался быть с ней бережным и все просил ее, уговаривал, настаивал, умолял:
— Ну чего ты, глупенькая? Ведь у вас, у молодежи, все стало просто! Господи, — почти плакал он, — да за что мне такая мука?!
Она жалела его, ласкала, обнимала еще крепче, но разрешить ничего не могла. Почему? Она не знала. Этому противились не ее чувства или разум, или тело, а что-то другое, чего она не могла в себе понять и объяснить. «Нет», — твердила она уже почти механически, и он в конце концов отступился.
Прошла осень, потом зима. Осенью было много туманов, дождей, распутицы, зимой — гололеда, снежных заносов. Николай водил тяжелый ревущий «Урал», увозил ее из Подкопаевки в лес, в поле, к реке. Дороги были плохие и осенью, и зимой; машина тяжело перебирала рубчатыми колесами по грунтовке, давя грязь, трамбуя снег; и больше всего в их отношениях ей нравилось это упрямое движение вперед, грозовой гул мотора, «уральская» сила, мощь.
Все остальное было ужасным.
Жизнь ее окончательно потеряла цельность — будущего у них не было, а роман, отягощенный мучительной незавершенностью первой ночи, длился и длился. Она никогда не влюблялась ни в артистов, ни в певцов модных групп, ни даже в литературных героев, вроде Печорина, и каким должен быть ее избранник, не знала. Брюнет или блондин? Штатский или военный? Принц или нищий? — Ей было не то что все равно, но она не понимала, какое отношение к такому стихийному чувству, как любовь, имеют ее личные желания.
Теперь она изводила себя размышлениями: почему он был совсем, совсем чужим?! Неужели она заслужила такую любовь?
Два письма «до востребования», присланные им из командировки, причинили ей почти физическую боль своей глубочайшей безграмотностью. Но еще больше ее угнетало его апатичное безволие, равнодушная готовность к любому несчастью, беде (радости, чуду); неисчерпаемая терпеливость, вдруг прерываемая водкой, диким, агрессивным запоем. А пил он часто и по любым поводам — то «для храбрости», то «с горя». Каждый день, отправляясь в школу, она останавливалась у широкоствольной ивы, основание которой поросло плотным, каменной прочности грибом. И она чувствовала себя таким же деревом, несчастным в своей недвижимости и навсегда слитым с болезненной нарослью. Выхода не было: она жалела Николая (за то, что он когда-то пожалел ее); ненавидела — за страх перед разоблачением их преступной, позорной связи; и все равно тянулась к нему, как тяжелобольной к наркотическому лекарству. Развязаться, расстаться, уйти, избавиться — ни на что не хватало сил!
…А в школе для выпускников провели вечер-диспут: «Существует ли настоящая любовь?» Марина, по просьбе русички, красивым шрифтом написала на ватмане: «Любовью дорожить умейте» и прочее, из Щипачева.
Она будто жила в двух измерениях, и второе — тайное — теперь намного перевешивало явное, вся ее жизнь день за днем катилась под горку в темный тупик. Странно было: так же блестяще, как и прежде, отвечать на физике и геометрии, возвращаясь из школы, вешать на плечики в шкаф одежду, вечерами, таясь, обманывать мать, бежать на свидание с Николаевым «Уралом» и в промежутках между этими логичными, осмысленными действиями слышать, как истончается твое время. Разве что некоторая замедленность, суховатая педантичность появилась в ее движениях, все чаще, перед тем как заговорить с кем-нибудь, она поднимала на собеседника темно-зеленые, с большими черными зрачками глаза и все смотрела, смотрела…
Стояла середина марта, весна рождалась из грязи, остатков просевших, серых сугробов, какой-то болезненной бескормицы — худые воробьи копались в кучах навоза, перезимовавшие вороны без конца каркали — уныло, приглушенно, ни в небе, ни на земле не было ни одной яркой краски — все сливалось в пасмурную, размытую муть.
Вечером она достала из ящика шкафа целлофановый пакет с лекарствами, аккуратно разложив их на столе, принялась изучать аннотации. Химию она знала — усмешка скривила ее губы — не хуже Базарова, да. Мгновенная легкая смерть. Вечером — жизнь, ночью — сон. Она не чувствовала страха, а лишь взрослую умудренную усталость, и все прикидывала на бумажке, как бы отобрать все точно, ничего не перепутать, не ошибиться. Об умерших — хорошо или никак, пусть лучше никак после смерти, чем плохо при жизни. Она ни о чем не думала, ничего не хотела, голова раскалывалась, и она с радостью вспомнила, что, отравившись, попутно избавится и от этой боли.
— Захворала чем? — Мать стояла рядом, тревожно заглядывая в ее лицо.
— Нет.
— А я вот, — мать виновато потопталась, села на краешек дивана. В руках у нее был двухлитровый желтый бидончик, — хотела побалакать с тобой…
— Давай побалакаем. — Дочь с досадой отодвинула лекарства.
— Марин! Надо ж думать, поступать куда летом! — горячо начала мать. — За хлебом ходила, так Костина Люба кажет, что девку свою в педучилище или в колледж в Елец, или в техникум строительный, в Ливны, что ли…
Она молчала.
— Ну вот, ты не думай, — заторопилась мать, — не горюй, — она сняла крышку с бидончика, — гляди, я денег насобирала! — Бидончик наполовину был заполнен крупными купюрами, пачками и в россыпь. — Хватит людям дать, куда захочешь! Хоть на юриста, или на менеджера, на врача — зубного или хирурга — тоже выгода есть!
Мать все говорила, спеша, не говорила — уговаривала, убаюкивала, а она смотрела на нее будто в первый раз, видела сбившийся на длинное ухо платок, пегую прядь (господи, а ведь ей всего сорок!), руки, уже покрученные ревматизмом, рваные резиновые боты на ногах… Она потерла виски, отгоняя наползавшую на глаза темноту. Очень хотелось спать.
— Овсянников, видимо, — тихо заметил Петр Георгиевич. Евгения Андреевна возразила одними губами:
— Лукьянов. Или Петровский.
Они второй день принимали экзамены на физмат университета и по ответам поступающих легко угадывали почерк репетиторов.
Худощавая абитуриентка, одетая по-школьному торжественно — белый верх, черный низ, с суховатыми, но приятными чертами лица, с тщательно собранными на затылке волосами, отчего уши у нее торчали наивно, розово, отвечала без всякого волнения — точно, свободно.
— Первый вопрос — достаточно, — мягко остановил Петр Георгиевич, — второй опустим, он для вас слишком прост. Покажите, пожалуйста, практическую часть.
Она протянула исписанные четким, правильным почерком страницы.
— Прекрасно, — пробежав решение, оценила Евгения Андреевна. — Логика безупречная, сделано весьма рационально. Однако оформление, — она легко поймала спокойный взгляд абитуриентки, — скажем, э-э-э, несколько старомодно. Марина, э-э-э, — она заглянула в протокол, — Анатольевна, кто вас готовил к экзамену?
— Никто. — Абитуриентка скривила губы в иронической усмешке и на мгновение стала совсем некрасивой. — Я занималась самостоятельно. По учебникам за первый и второй курс.
Экзаменаторы переглянулись.
— Вы москвичка? — заинтересовался Петр Георгиевич.
Она назвала область, район.
— Бывают ведь в жизни чудеса! — наклоняясь к уху Евгении Андреевны, зашептал Петр Георгиевич, когда дверь за абитуриенткой закрылась. — Даже в наше время! — очередного отвечающего он уже не слушал. — Самородок! Из какой-то Тмутаракани! Жалко девчонку, на письменном, конечно, срежут.
— Посмотрим, — зашипела Евгения Андреевна и неожиданно громко, брезгливо чихнула — яркое солнце, пробравшись в открытую створку окна, било ей прямо в лицо.
Ольга Дубравина улетала отдыхать на Канары.
— С мужем? — ехидно интересовалась по телефону приятельница.
— Нет, — Ольге почему-то было неприятно объяснять. — У него много работы.
— Значит, с любовником? — допытывалась трубка.
— Не говори ерунды! — искренне возмутилась Дубравина.
— Ну тогда за любовником. — И на другом конце провода горестно, подытоживающе вздохнули.
…В первую же ночь на острове она проснулась в просторном и пустом номере от грохота — далекого и близкого. По балкону кувыркались пластмассовые стулья, бились о стеклянные двери. Внизу, у подножия шестнадцатиэтажного отеля, рокотал океан, свежая пена рвала темноту. Волн не было видно, прибой барабанно бахал в скалы, океан шел на штурм. Ветер выл, свистел и пугал, как в голодную русскую зиму. Ольге вдруг стало страшно и одиноко. Почему-то ей представился голубой глобус в аккуратной сетке меридианов и параллелей; планетка была расчерчена на милые, симпатичные, но все же тюремные клеточки. Чья-то жестокая рука крутила, забавляясь, глобус, произвольно выбирала жертвы. Невидимая власть разгребала тесную московскую суету, легко, двумя пальчиками, взяла за шиворот Дубравину, играючи пересадила ее в другой квадратик планеты. Ольга не была «новой русской», летом отдыхала в Крыму или в Сочи и никаких экзотических островов никогда не желала. Все вышло странно: президент их фирмы, скупой, некрасивый грек с такими характерными чертами лица, что Дубравина при встрече с ним долгое время не могла сдержать улыбки, вдруг вызвал ее неделю назад, похвалил за толковый отчет и вручил конвертик с путевкой. Противиться было невозможно — в фирме это понимали. И вот теперь Ольга лежала на необъятной казенной постели, величиной с ее комнатку в Москве, и тревожно слушала заоконный рев. Она накрывала голову тощей синтетической подушкой, но волокно лишь убирало шумы, помехи; казалось, что легионы, закованные в броню, идут на приступ, скандируя в тысячи беспощадных глоток: «У-ез-жай! У-ез-жай!» Под утро, когда в гигантских — на всю стену — окнах посветлело, океан стал стихать, и она уснула.
Днем, лежа в теплом каменном закутке на берегу, она лениво вспоминала свои страхи. Ветер все еще трепал верхушки пальм, облака набегали и кутали непослушное солнце, но океан помалкивал, редко и презрительно шлепал волнами, брызги были похожи на плевки. Вода была зловещей и темной; редкие купальщики, преимущественно старые, изможденные немцы, ничуть не стеснявшиеся и, похоже, даже гордившиеся своей устрашающей наготой, отважно окунались, не решаясь плыть. «Все-таки странно устроена жизнь, — размышляла Ольга, механически подсчитывая глазами немцев, — в Москве — зима, черные остовы деревьев на бульварах. Казалось бы, мертвые деревья, без листьев, обледенелые. Что они делают всю зиму? Умирают и думают. А тут — вечнозеленая пальма. Плюс тридцать в любое время года. И прибрежные скалы — цвета ужаса». — Она насчитала двенадцать немцев мужского и женского пола и прикрыла глаза.
Нет, хорошо ездить по свету, открывать новые страны, ступать по чужой земле, где рядом растут знакомые ромашки и диковинные ушастые кактусы. Хорошо — Ольга вспомнила сегодняшнее умиротворенное утро — смотреть с высоты на банановые плантации, видеть, как из воздуха, напитанного ночным дождем, рождается многослойная радуга, тугая и яркая. Хорошо быть спокойной и беззаботной, иметь красивую, пахнущую кокосовым маслом молодую кожу, носить короткие шорты и просторную майку и ни о чем, ни о чем не думать! Она радостно повела плечами, приподнялась на локтях, по-новому взглянула на побережье. Здесь красиво и солнечно, и даже немцы, ровесники Третьего рейха, чувствуют себя бодро. Значит, есть другие миры, совсем рядом с обыденностью, есть счастливая карнавальная жизнь. Земной шар, конечно, в клеточку, но не в тюремную, а в шахматную, и любая проходная фигура может обернуться королевой, оказавшись на нужном поле. Ольга легко встала, подхватила пляжное полотенце и ловко запрыгала по камням, поднимаясь вверх, к отелю.
Весь мир собирается вечером у стойки бесплатного бара в отеле «Las Cristianos». Бармен с неприятным, бледно-желтого цвета лицом и дежурной улыбкой, похожей на оскал, не успевает отпускать напитки. Со всех сторон на ломаном английском заказывают виски, вино, колу, пиво. Отдыхающие предупредительно доброжелательны друг с другом, их тела помнят канарское солнце и пальмовую тень. Кажется, что время остановилось. Здесь всегда многолюдно, шумно; аниматоры устраивают фокусы и развлечения, караоке и танцы; старомодно-классически кружатся под музыку пожилые пары, трясется в экспрессивной дрожи молодежь.
Воздух острова напитан удовольствием — Ольга теперь это знает. День и ночь приезжие — немцы и итальянцы, французы и русские — что-то потребляют, покупают, поедают; разрушают, как полчища термитов, тысячи шведских столов, волей-неволей погружают свои тела в океан, судорожно набирают отдыха на уплаченную сумму. Но все же, гуляя по острову, Ольга научилась выделять из толпы соотечественников — что-то особенное было написано на русских лицах — непреходящая изумленность, удивление происходящим.
— Русская? — Ольга невольно вздрагивает и чуть не проливает кофе на брюки. Рядом стоит высокий, точно сошедший с рекламной картинки молодой мужчина. Он, конечно, тоже доброжелателен и улыбчив, как все обитатели волшебного острова. Здесь нет нищих и грабителей, все для удобства и удовольствия, все для счастливой и комфортной жизни… Ольга одна за низким журнальным столиком, и незнакомец жестом просит разрешения присесть.
— Пожалуйста, — говорит Ольга. — Интересно, как вы догадались?
У него сильный акцент, он рассказывает с паузами, останавливаясь, чтобы подобрать нужные слова. «Я работаю с русскими семьями, вожу их на презентации в дорогие отели. Одна семья — сто долларов, — он хлопает себя по карманам джинсовой куртки, — здесь. Русские, русские… Что-то в глазах есть, правда? — Он грозит пальцем, смеется. — Я из Хорватии, мама — красавица, славянка. — Достает бумажник, где в полиэтиленовом окошке виднеется коричневое от времени фото — жених и невеста в виньетке-сердечке. — Папа — португалец, — незнакомец смеется, машет рукой, — нет папы, бежал. Зато он дал мне знаменитость-фамилию — Маркес, — он повторяет по слогам, — Мар-кес! Понимаешь? Я — Дамир Маркес. А ты?»
Ей нравится мягкое, глубокое кресло, нравится праздность, пряная испанская музыка, нравится Дамир — с профилем и сложением героя-любовника, с мужественным загаром, сквозь который на шее играют широкие мускулы; нравятся его глаза — неестественно голубые, как вода местных бассейнов. Она охотно отвечает, замечая, впрочем, что в интонациях, в голосе, во всех движениях у нее появляется что-то пластичное, зовущее, как бы расплавленное курортным солнцем. «Я похож на принца, да?» — смеется, склоняясь к ее уху, Дамир, комично выговаривая слова. От него пахнет горьким одеколоном, дорогими сигаретами, южным ветром. Он, конечно, не принц, он — актер, играющий свою роль; действующее лицо «мыльных опер», бесконечных тянучек с красивыми страстями, мгновенно вспыхивающей любовью навеки и игрушечной, кукольной смертью. «Да-да, — соображает она, танцуя с Маркесом и пробиваясь смутной мыслью через подчиняющее ее телесное волнение, — все как в кино. Он — сильный и благородный, она — дикарка из России, золушка…»
— Выйдем? — шепчет ей Дамир, и она, удивляясь собственной беспечности, соглашается.
На улице особенно тихо после шумного бара, свежо. Он набрасывает ей на плечи свою джинсовую куртку, теплая ткань приятно согревает тело.
— Ты замужем? — он спрашивает серьезно, резко.
— Нет, — почему-то врет она.
Южное небо высоко стоит над океаном. Звездно, и кажется, что черные выси прибиты к куполу-невидимке золотыми гвоздями. Теплые скалы пахнут солью, грозно круглятся в ночи. Океан тихо плещется у ног.
— Послушай, — говорит Дамир, и ей кажется, что он взволнован. — Я люблю солнце! Тепло, легкую одежду, чистоту, фрукты, молодое вино. Солнце — везде. Здесь не бывает снега, дождь — редко. Здесь весело, приятно. Можно жить в купальниках. Не надо ничего стесняться. Остров — рай. Эдем. Все известно, спасительно. Надо быть счастливым и получать удовольствие, — он обнимает Ольгу умело и бережно. — Люди понравились друг другу — удовольствие… — он не смог подобрать подходящее слово, что-то пробормотал по-английски. — Женщины и мужчины созданы Богом, чтобы доставлять друг другу удовольствие, — убаюкивает он ее, — и сейчас мы будем вместе…
Но сквозь сладкую, чувственную тягу у нее в сознании вдруг всплывает навязчивая часовая мелодия: «Динь-тинь. Динь-тинь». Ольге кажется, будто в эту самую секунду неведомая сила заводит механический остров-табакерку, где все игрушечное — не знающие грязи и поломок автомобильчики, белоснежные жилища, оплетенные плющами, синтетические человечки с хорошими фигурками и вечно улыбающимися ртами. И вот сейчас красотка-кукла Барби и ее дружок, супермен Кен, начнут совокупление на отдыхе в романтичных бамбуковых зарослях.
— Мне пора в отель, — говорит она вслух и поражается хриплости своего голоса.
На следующее утро она пропустила завтрак, спрятавшись в рваный, принужденный сон. Часам к одиннадцати она все-таки приподнялась на локте, увидела в зеркальных дверях опухшее некрасивое отражение, с ненавистью швырнула в него подушку.
Вчерашний вечер представлялся ей пошлой, давно отодвинутой во времени историей, случившейся не с ней. А раз так, то и думать было не о чем.
Ольга завернулась в одеяло, удобно устроилась в кресле напротив телевизора; перебирая кнопки пульта, она сквозь ресницы смотрела на чужую жизнь. По бесконечному телепотоку неслись новости, реклама, погода; люди старательно убивали друг друга в боевиках, они же веселились в шоу, давали интервью, блестя белыми, как керамика дорогих унитазов, зубами. Каналы невозможно было сосчитать: казалось, что зритель помещен в супермаркет-лабиринт; ведущие-зазывалы на всех европейских языках предлагали цивилизованному потребителю потратить время. Доверчивая жертва, окруженная броскими цветными упаковками, не уходила из «ящика» без покупки…Дубравина работала в отделе маркетинга и знала законы движения товара.
Вдруг она услышала родную речь. Ольга вздрогнула: телевизор громко и внятно произнес матерное слово. Она жадно впилась в экран — канал «Art» показывал русский документальный фильм о колонии малолетних преступников. Перевод был замедленным, несинхронным. Стриженый мальчик, похожий на червя, извиваясь и кривляясь, кричал ругательства в камеру.
Она всегда с брезгливостью относилась к так называемой «чернухе», к темным и жестоким мирам; избегала нищих; никогда, даже в детстве, не подбирала на улице бездомных котят. Но здесь, на Канарах, среди глянцевой комфортной жизни, она с новой, незнакомой ей болью, с каким-то самоистязающим интересом упорно всматривалась в изображение.
Фильм был намеренно груб, натуралистичен. Маленьких зэков сладострастно избивали воспитатели; старшие глумились над младшими, придумывая все новые и новые пытки; Ольгу ужасали крупные планы арестантов — бритые узколобые головы; серые, почему-то безбровые лица с маленькими заячьими глазками. Ей было особенно больно видеть татуировки на впалых, неразвитых грудных клетках, опущенных плечах. Дотошные журналисты жестоко, с хирургическим хладнокровием выворачивали напоказ смердящие раны колонистского существования: вот конопатый мальчишка, худой, с губастым, в заедах, ртом рассказывает, как глотал иголки, травился негашеной известью, чтобы попасть в больницу; вот общая сцена в столовой, смена голодно хлебает баланду из алюминиевых гнутых чашек; вот полосатые заключенные гуськом ползут в десятый уж, наверное, раз вокруг плаца, и видно, как отставшего, с клочковатой пеной на губах, татарина, подгоняя, пихает в бок форменный сапог надзирателя… Но она разревелась не от боли, которую ей причинял фильм, не от издевательств над арестантами, не от страха за их ночное, темное существование, а от жалости к ним, когда репортер стал комментировать убогие праздники заключенных. Мальчишки, неумело кривляясь, в самодельных балетных пачках изображали на сцене «танец маленьких лебедей». И Ольге был невыносим вид полусогнутых, тюремно-белых ног, выделывающих примитивные па.
Она плакала истово, покаянно. О чем? Она и сама не знала — мысли ее мешались. Вся жизнь представлялась сейчас безответственной, легкой и фееричной, необязательной, бездумной и потому пропащей. Любила ли она своего мужа? Здесь, на острове, далеко от дома, ей казалось, что да. Ольга, всхлипывая, вспомнила его молчаливую покорность, уступчивость; все, что когда-то в нем раздражало, стало на мгновение дорогим, умильным. Как он радовался, гордился, покупая Ольге какую-нибудь красивую вещь! Она плакала, обвиняя себя в неблагодарности, глупости. А Сережа, сын? Дубравина разрыдалась от мысли, что до сих пор не вспомнила о нем, хотя, уезжая, оставила его с соплями и кашлем. Сердце ее сжалось. Она тихо поскуливала, проклиная свою беспечность, вчерашний вечер вырастал теперь до размеров вселенского греха, который невозможно искупить; ей чудилось, что сынишке угрожает смертельная опасность, гораздо большая, чем осложнение болезни; что-то горевое, непобедимое маячило в будущем, пугая ее расстроенное воображение. Колония для малолетних преступников, например. Дикий материнский страх проснулся в ней. Мальчишки-зэки тоже когда-то были незлыми, шаловливыми, ласковыми малышами, как ее Сережа. Она видела себя одинокой, виноватой и беспомощной здесь, вдали от тех, кому была нужна. «Как жить? Что делать?» — твердила Ольга сквозь слезы, и оттого, что вопросы эти были чужими, усвоенными со школы формулами и потому не выражающими глубины ее горя, она расстраивалась еще больше.
Когда она, наконец, успокоилась, умылась, густо напудрила лицо и спустилась в ресторан, глаза ее горели таким пронзительным и больным огнем, что со встречных лиц отдыхающих испуганно сходили доброжелательные улыбки.
С этого времени ее жизнь на острове превратилась в доживание. Она исправно отбывала положенный срок, считая дни до даты чартерного рейса. Чувства ее как бы притупились, потеряли яркость. Ольга не ощущала вкуса экзотических блюд, не пьянела от вина, не могла определить температуру воды. Казалось, что тело превратилось в резиновую оболочку, автомобильную камеру, из которой выпустили воздух.
Как-то в отеле появилась большая компания русских. Все они, судя по репликам, были служащими рекламно-туристического агентства и на острове снимали ролик о прелестях канарского отдыха. По вечерам соотечественники теснили иностранцев у стойки бесплатного бара; заводила компании — смазливый, не без шика одетый бабский угодник — носил к сдвинутым столикам коктейли и водку; женщины, с жирно накрашенными, вампирскими губами, с огромными завитками кудрей, громко и пьяно выкрикивали тосты. Они походили на вырвавшихся на свободу продавщиц гастрономов. Вечерние платья, по-цирковому блестящие, придавали им комически-жалкий вид. Компания держалась сбитой, спаянной стаей, вела себя развязно, нахально, шокируя привыкших к условностям иностранцев. Но Дубравина, наблюдая за варварским поведением соотечественников, почему-то испытывала не только стыд, но и затаенную радость.
Теперь она часто, завернувшись в казенное полосатое полотенце, сидела на берегу океана и покачивалась в такт волнам. Ольга злорадно думала, что стоит океану захотеть, разбудить подземную вулканическую силу, и от острова останется горстка мусора на поверхности. Да, стоит захотеть… Она шаманно покачивалась, улыбалась, будто великанские силы были у нее в руках. Вспоминалась Москва, родной квадратик двора с мусорными контейнерами у подъезда, сам подъезд, где на входной двери на уровне глаз крупно чернело короткое и выразительное слово; уборщица в линялой спецовке и отвратительных резиновых перчатках до локтя. Уборщица мела по утрам собачьи нечистоты у подъезда и встречала жильцов безадресным горьким ругательством: «Сволочи, какие сволочи!» Жильцы виновато втягивали головы в плечи, но тишком все равно гадили…
В последний вечер на острове Ольга столкнулась в баре с хорватом. Маркес вел под руку длинноногую длинноволосую девушку, грудь ее нестесненно колыхалась под матовой блузкой. Она вся струилась, переливалась, играла гибким телом, благоухая веселым, доступным, здоровым желанием. Дамир что-то ей вдохновенно объяснял; Ольгу он, похоже, не заметил, не вспомнил. Лицо его выражало полное маленькое счастье….Соседом по самолету у Дубравиной оказался университетский преподаватель из Волгограда. На Канарах он отдыхал с женой. Сейчас она сидела через проход — важная, чопорная, в широкой норковой шубе, в высокой, под боярыню, меховой шапке. Лицо у нее было бледно-зеленое, цвета тетрадочных обложек — перелет давался тяжело. Преподаватель бегал к стюардессе, педантично менял жене пакетики, а в остальное время клеился к Ольге. Он перечислял страны и курорты, где ему довелось побывать. Ольга досадливо морщилась; все это время она с ужасом думала о том, что самолет не долетит, непременно разобьется; поглядывала в иллюминатор на бесстрастное тупое небо. Рассказчик ей мешал размышлять о близкой и неизбежной смерти. Когда он начал сравнивать пляжи Майями и Хургады, она повернулась к нему и, с ненавистью глядя в среднеинтеллектуальное лицо, украшенное очками, чеканно спросила:
— На какие средства катаемся? Взятки берем?
Когда она вышла из самолета, когда увидела пустое московское небо, голую взлетную полосу, оранжевый автобус-перевозчик с неисправной дверцей, небритого водителя в драной зимней шапке с отвернутыми ушами, то почувствовала не радость, не облегчение, не тишину, а лишь тяжелую, потливую, тропическую усталость.
Дачный участок был в меру запущен и в меру ухожен: в углах у забора воинственно поднимались густые крапивные дебри; кусты малины, похоже, давно уже никто не прореживал, и они стояли дикой непроходимой зарослью. Зато ближе к домику, у яблонь, аккуратно обрезанных и побеленных, напротив, чувствовалась рука хозяина: самодельный стол, вокруг которого сейчас собралась компания, стоял так прочно, будто врос в землю; и это сочетание — запущенности и комфорта — как раз и создавало тот уют, который так восхищал гостей. Все наперебой хвалили Петровича — за то, что он их вытащил, собрал, вывез в такую «прелесть», и правда, нет ничего лучше для городских людей, изъеденных пропащим воздухом и водой, как оказаться где-нибудь на природе, да за щедрым столом, да в хорошей компании. — Умничка Петрович, до чего же я его люблю! — восклицала эффектная дама с молочными, сильно декольтированными грудями и тотчас же обнимала старика хозяина, с удовольствием громко целовала его в морщинистую щеку — печеное яблочко, а когда и в ухо, уж давно потерявшее настороженность, ясность — много, много чего довелось Петровичу выслушать за свою длинную жизнь. Дама же эта, Земфира, сразу же стала центром застолья и с каждым новым тостом — а пили вкруговую за каждого — завладевала вниманием собравшихся все больше. Конечно, главное, что привлекало гостей, это ослепительные, ухоженные, почти совершенной формы плечи с необычайно ровной, не нарушаемой никаким изъяном кожей; груди ее, такие же белые, были сильно выставлены напоказ, и от их подрагивания, движения мужчины не могли отвести взгляд. Черты лица ее, сильно подрисованные косметикой, были, пожалуй, некрасивы, но наблюдателя как раз и поражала дерзость, с какой Земфира пользовалась тушью, тенями и румянами. Глаза казались большими, почти коровьими, брови были выщипаны и нарисованы заново — коричнево-черным, искрящимся карандашом, губы густо горели алым пожаром; и все это величественное сооружение — груди, плечи, шея, голова — венчала башня ярко-блондинистых густых волос, сложно, искусно возведенная, с диковинными переплетениями, ухищрениями, так что в общем прическа рождала воспоминание о действующем в советскую пору на ВДНХ фонтане «Дружба народов».
Одета, впрочем, Земфира была почти скромно: синяя блузка без плеч уходила в тесно затянутые по фигуре черные джинсы. Дама эта сопровождала (или он ее?) армейского генерала Ю., грузно-высокого, малоразговорчивого малого, отлично сложенного, с приятным, хоть и покрасневшим от алкоголя лицом. Генерал был в парадной форме, китель его буднично висел на сучке яблони, и солнце лихо играло золотым шитьем лацканов и погон. Ю. ослабил галстук, расстегнул ворот, шея у него была мощной, загорелой, под белой тканью рубашки угадывались бицепсы, впрочем, стыдливым бугорком намечался и животик, а в выражении лица генерала мелькали, в зависимости от хода беседы, несколько легко читаемых чувств. Было в нем что-то мальчишески-детское, и он, видимо подозревая в себе это качество, каждую рюмку свирепо пил до дна, плотно, по-солдатски закусывал. После тоста за Красную армию он, вдруг разволновавшись, резко скомандовал:
— Встать!
Мгновенно вскочил сам и, вдохнув, торжественно, приятным густым баритоном выговорил:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
Застолье дружно вступило, грянуло, слова сами собой шли на язык. После песни рассаживались оживленные, сплоченные, как после удачного, без потерь, боя; Земфира обвила белыми полными руками генерала и несколько раз чувственно чмокнула его в обильно подбитый сединой жесткий висок. Он улыбнулся мягко, смущенно. Земфира восхищалась:
— Ну не лапочка ли? — Она уже давно была пьяна и чувствовала себя совершенно свободно среди давно знакомых и едва знакомых ей людей. — Коля — это же золотой души человек! Это — чудо! Вот у меня бриллианты, — она отважно тряхнула головой-башней, в мочках ушей сверкнули две голубоватые капли; она подняла над столом руки, унизанные перстнями, — мне плевать на все эти камешки, не это главное, правда, Коль? Вот вы здесь все такие умные, рассуждаете и думаете: я — пьяная дура! Ха-ха! Какая же я дура, если такого мужика оторвала! Оторвала и воспитала. Коль, — она покровительственно погладила генеральскую бурую щеку забриллиантенной, наманикюренной рукой, — ну не обижайся, Коля! Петрович, ты меня знаешь давно, ну, скажи им! — Петрович кивнул, открыл было рот, но тут же закрыл. Земфира продолжала:
— Коля — умнейший человек. Я вам больше скажу: это Ломоносов наших дней. Из деревни, из нищеты, голь перекатная, без отца, отец с войны инвалидом пришел, слепой, рано умер, Царство ему Небесное! Коль, ну расскажи им, расскажи! Ладно, я сама расскажу. У них была корова, мать подоит, все молоко — на продажу, себе в дом — ни капли, четверо детей надо поднимать. Он дачникам трехлитровую банку носил — еврейской семье. Те молоко перельют, а он назад идет, зачерпнет воды из ручья, вроде банку полощет, а сам пьет, пьет украдкой! Вот жизнь была — желуди жрали! — За изобильным, с изысканными деликатесами столом стояла неловкая тишина. Пахло майонезом, утомленными закусками.
— Ну вот, — продолжала Земфира уже без прежней экзальтации, — я с ним познакомилась в гостях, муж у меня — замечательный, образованнейший человек, он перенес два инфаркта, я не могу его бросить, он мне только добро делал! А жена у него, — она кивнула на Ю., — Коль, ты только меня прости, прости, что я так говорю, тут все свои, дура набитая. Она ж его запилила: не так сел, не то сделал, не так сказал, не пей, не ешь, не кури. Ну охота человеку выпить, пусть выпьет, это мужик, ему волю надо давать! Потом, у них трое детей, она его постоянно упрекала — не содержишь, нищета, жить невозможно. Если не подлец человек, не умеет воровать, это офицер, у них кодекс чести, да ты пойми его, надо — пойди и сама укради, как будто совсем ленинградская блокада!..
Я вот ворую постоянно, но у меня работа такая, в торговле, это обороты, если ты не воруешь, ты нарушаешь логику, вся система к черту летит. Я его, — она показала на Ю., — в это вообще не впутываю, он ничего в воровстве не понимает, слава богу. И опять же, у него что, дети банки после молока вылизывали?! Лебеду ели? Не было такого. Коля — совестливейший человек, он не может бросить детей. Он мне сразу сказал: Земфира, прости. Делай со мной что хочешь, жену я не люблю, но семью не оставлю. Деревенские они все такие, с твердой основой…
А я ему говорю: милый, не в этом дело! Не в этом! Я на тебя сразу глаз положила, все сидят как дундуки, про шмотки, машины, дачи разговоры, а он, он же — орел! Он как хватил по столу кулаком и говорит: «Эх вы! Никто и не скажет: „Я вас любил. Любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем…“ Ну и так далее. А дура его вскочила, стала подхохатывать: видите, мол, какой чудик! А я прямо заплакала — уж и не чаяла мужика в своей жизни встретить. А мой, он же проницательнейший человек, он сразу засек, по дороге домой говорит мне: „Ну, уже по уши втяпалась?“ Сколько он от меня перетерпел, потому что да, были у меня романы, вся эта чепуха полураспутная — это ж все от отчаяния, но как с ним сошлась, — она снова показала на Ю., — все, как отрезало. Я клянусь, и пусть страшные кары на меня свалятся, но никого у меня больше нету и не будет.
И закружились мы с Колей, заметелились, конечно, все пытались делать тайком, но белыми нитками наша конспирация шита; его фурия, однако, помалкивала: поняла — кому она с тремя детьми нужна? Такого мужика столько лет пилила. А мой, он мне как-то и говорит, вроде в шуточку:
— Что ты возишься с этим полковником, их как собак нерезаных, — муж, хоть и интеллигентный человек, но все же меня ревнует. — Ты у меня такая краля, могла бы себе и генерала отхватить!
И что-то меня так заела эта подначка, не из-за себя, конечно, а из-за Коли. Это ж умнейший человек, он на этих баночных обмывках рос, а школу с золотой медалью закончил, в училище на одни пятерки гнал. А тут эта бездарь прет — тот на генеральской дочке женат, этот — сын генерала; в общем, глухой номер, и у меня тут никаких связей, это ж не торговля. И так мне жалко его стало, я говорю: Коль, ну давай попробуем, смелость города берет и все такое. А он: ты чего, с рельсов сошла? А муж все подначивает… «Ах так, — думаю, — в лепешку разобьюсь, а выведу Ломоносова в генералы!»
— Если бы не она, я б, конечно, никуда не двинулся, — добродушно заметил Ю., поспешно закуривая. Глаза его влажно блеснули.
— Что я, что я, — замахала своими свежими руками Земфира. — Я что, под пули полезу?! Да боже упаси! А тут — ну что делать?! Как раз началась заваруха в Закавказье, все оттуда побежали, и это был наш последний шанс. Он говорит мне: «Еду, решено». Я прямо упала перед ним на колени, обняла за ноги: «Не пущу!» Ботинки целовала — не поверите. Вот как оно, это генеральство, достается! Слезами и кровью. Он улетел в понедельник, а в субботу я сумки набила, на самолет — и туда. Нашла. У него прям челюсть отпала. А рад, рад! Два года я туда каждые выходные летала. Мужу говорю: я на дачу. А какая дача, если я возвращаюсь в январе месяце черная как негр, там же солнце; муж у меня только хмыкал, головой качал. А я прилечу туда, когда увижу, а когда нет — уехал в горы, к этим чучмекам; молилась за него день и ночь: Господи, только бы не убило, только бы не покалечило! Выучили их…вый язык, карму-барму всякую, потому что они же человеческой речи не понимают, убьют сразу.
— Нравы там, конечно, лихие, — звучно сказал генерал, откинувшись на спинку стула. — Помню, в горах, я на машине, со мной солдат-водитель и офицер вэвэшник. Наткнулись на чужих. Горцы, но не местные, я уж там многих знал. Остановился. Подошел документы проверять. А у самого — ни автомата, ничего. Что он, этот пистолет! Пока будешь доставать, тебя пять раз убьют. С бумагами у них все оказалось в ажуре. А под бурками, ясно, что оружие. Назад к машине возвращаюсь, стараюсь помедленней, потверже идти. И думаю: главное — не оглянуться. Прошьют мгновенно всех, сбросят в пропасть вместе с машиной — и никаких следов. Одно эхо. Вот так. Сели, отъехали за поворот. Чувствую, у меня спина мокрая. Глянул в зеркальце — чуб через волос стал седым. И так все время там прожил — обнимал какого-нибудь урку бородатого за плечи и шел. Все ж попал один раз — восемь шрамов на теле, голова — пополам. Сшили мне череп, все, вроде оклемался от ранения, пошел в парикмахерскую, мне мастер струю воды направила на голову — потерял сознание от боли…
Земфира вздохнула:
— Ой, я уж не знаю, как я этот кошмар пережила!.. И вот все, вернулся, а приказ — тянут и тянут. И я отследила, нашла, на ком дело застряло. Прорвалась через кордоны к генерал-лейтенанту. Морда бандитская, блестит как самовар. Как глянула, сразу поняла: такому взятку давать — не удивишь. На слезу — не возьмешь. Говорю ему: «Товарищ генерал-лейтенант, хотите стать генерал-полковником? Возьмите мой телефон, мы с вами это обсудим». Хохочет вовсю, но вижу — клюнул. Я ему улыбаюсь, а сама думаю: тебя бы в горы, месяца на два! Быстро бы жиры сошли… В общем, пришел приказ. Как мы гуляли!.. — Земфира завела глаза, воспоминательно покачала головой-башней. — Я говорю: Коль, срочно, надо срочно шить форму. Он: куда теперь спешить! Я говорю: молчи! Ты не знаешь здешней жизни. Золотошвейки все разбежались по домам блатным. Мы зимнюю форму летом шили. Девчонкам сунула деньги, они все заказы побоку — переживет Генштаб, не развалится, ночами сидели, за три дня сделали! Это ж не шутка — генеральская форма! И вовремя как, вовремя — через неделю золотое шитье отменили. А мы все успели: и парадку, и повседневную сделать… Я, я его вывела в генералы, а то бы ходил с…ным полковником, — вдруг пьяно закричала Земфира. — Ломоносов, на колени, к моим ногам!
Ю. покорно, впрочем, не теряя достоинства и давая понять собравшимся, что все это лишь игра, преклонил колено.
— Вольно, — вздохнула Земфира и любовно, бережно погладила генерала по плечу. — Я ему говорю: Коль, какое у тебя теперь самое заветное желание? А он: к матери вместе с тобой съездить.
Нет проблем. И мы на белой «Волге», он — генерал, я, — Земфира повела плечами, расхохоталась, — генеральша, рванули в его деревню. Высыпали старухи, мужики, бабы, детишки — деревня маленькая, генерал приехал — это ж событие! Мать плачет: «Сыночек, родненький!» Она с ним по огороду все ходила, он ей рассказывал, рассказывал, а я стол в хате накрывала. Они заходят в хату, мать и говорит: доченька, спасибо тебе за Колю, теперь я за него спокойная, и заплакала. Мать у него неграмотная, расписаться не могла. А у меня у самой волосатой руки нету, — она подняла над столом пухлую холеную ручку, — я вот этими пальчиками пахала, пахала… И я тоже заплакала и говорю: «Мама, я Колю люблю, семьи его не трону, пусть у детей будет отец, об одном только вас прошу: благословите нас, чтобы я взяла его фамилию». У него же никого нету, жена носит девичью фамилию Будякина. Ну и пошла я в загс. А там мне говорят: зачем вам его фамилия, вы все равно потом не будете претендовать на наследство. А я им отвечаю: для кладбища, дорогие, для кладбища, чтобы, когда мы помрем, похоронили нас в одной могиле, больше мне ничего не надо. В общем, я потом пошла в их сельсовет и купила места. Могла бы и на Новодевичьем взять — деньги есть, не проблема, но он хочет лечь с родителями, в Панькино, а куда иголка, туда и нитка…
За столом повисло общее соображающее молчание, уже было выпито много, столько, чтобы переварить любую откровенность, но эта, загробная, как-то особенно сильно подействовала на слушателей. По правде говоря, семейных пар в компании не было, мужчины, пользуясь тем, что одинокий Петрович не продаст и не выдаст, приехали сюда со своими дамами сердца. Но кто из них мог похвастать такой яркой любовью, и кто из женщин мог публично рассказать о своем чувстве?! Земфира всем была в упрек, и тогда Петрович встал и произнес очень торжественный, витиеватый тост о любви.
— За Колю и Земфиру! — заключил он. — За их долгую жизнь на этом свете!
Звонко сходились хрустальные рюмки, тихо перебирал ветер листья июльских яблонь. Потом Ю., по просьбе собравшихся, пел песни под гитару и читал стихи; один из гостей — молодой художник — подарил каждой даме по точному, летящему портрету-наброску. Все шумно хвалили мастера, удивляясь меткости и выразительности его карандаша. Только Земфира вдруг обиделась:
— А фигура? Где фигура? Чего ты рисуешь одну морду? — Она, конечно, совсем уж запьянела. — В бабе главное — не лицо, а ноги. Вот ты погляди, погляди, какие у меня ноги! — Выбравшись из-за стола, она расстегнула и стала стаскивать с себя тесные джинсы. В действии этом было столько наивной откровенности, убеждения, что никто и не пытался ее удержать. Она спустила джинсы до колен, осталась в блузке, трусах.
— Ну, ты видишь, какие ноги? Ничего ты не видишь, ты, дурак, в жизнь таких ног не видал, и все вы, — пьяные мужчины смотрели на ее ноги немо, тупо, — мудаки. — Она заплакала, черные от туши слезы полились по румяным щекам. — Коля, ну чего ты ждешь? — говорила она сквозь слезы. — Увези ты меня отсюда, чтобы я никогда не видела этих б… собраний! — И она вдруг заплакала тоненько-тоненько, трезво, как плачут маленькие дети, обиженные жестокостью мира, несправедливо и глупо устроенного задолго до их рождения…
Не так уж и много ему было лет — девятнадцать. А пожил — нажился… Был он в лихорадочном, возбужденном состоянии. Можно сказать, в состоянии радости — что скоро, совсем скоро эта невыносимая давящая тяжесть отпустит его. И потому нервная мрачность, сопровождавшая его всю последнюю неделю, вдруг улетучилась, исчезла. Он только ждал, когда Танюшка убежит к подруге. «Испугается, — жалел он ее. — Ничего, зато потом хорошо будет». Кому хорошо и в чем — он не старался в это вдумываться. Но ему точно будет лучше.
А мать — что ж, и матери будет легче. Двух ей тянуть или одну Танюшку?! И люди к ней будут относиться с сочувствием — как же, сына потеряла…
Он подошел к окну. «Жил на зоне и умер на зоне», — усмехнулся. Поселок Советский ровно сиял вечерними огнями. Строили его когда-то зэки-химики. Маслозавод и несколько кирпичных пятиэтажек. А бывшую тюрьму со временем превратили в общежитие. Одна из «камер» — его и Танюшки.
Мать осталась в Казахстане. «Здесь могила отца, куда я поеду?!» Продали все, что можно, — собирали деньги. «Ты, Сереж, уже большой. Поезжай в Россию. Таню надо выучить. Смотри там сам — как и что…» Он выбрал поселок Советский — здесь сразу давали жилье. Работал грузчиком, потом перевели на фасовку, может быть, со временем он смог бы выбиться в слесари, а там и до шоферских прав рукой подать… Но ничего, ничего этого не будет. «Какой я дурак!» — думал он с тоской.
Он был самым обычным парнем и находился в плену множества предрассудков, сопровождающих ребят его возраста. Он должен был быть «мужиком» — уметь курить, пить, грязно отзываться о «бабах», хвастаться тем, как «имел» их, привирая и призывая на помощь тошнотворные порнографические картины, которые он с ребятами смотрел по видео. И это была как бы одна реальность — черная и грязная, а вторая была — Танюшка, сестренка, и сколько бы он к ней ни присматривался, на нее не ложилась даже тень из той жестокой и гадкой жизни. Танюшка была еще ребенок, восьмиклассница, подросток с длинными руками и ногами, с тонким лицом, на котором так легко читалась и печаль, и радость. Она донимала его наивными вопросами, и то, как она строила свой внутренний мир — со стихами Тютчева (в школе начиталась), с представлениями об идеальном человеке, который будет ее возлюбленным, со стремлением как-то облагородить их убогий быт — вырезанными из бумаги салфетками, например, его умиляло необыкновенно. За Танюшку он мог убить кого угодно и любил ее без памяти. И одна мысль о том, что какие-то «козлы» могут не то чтобы что-то сделать с его сестрой, а просто мерзко отозваться о ней, приводила его в бешенство. И он ревниво, неотступно следил за ее школьными оценками, за подругами, с которыми они вечерами заполняли «анкеты» — специальные тетрадки с вопросами: «Любимое имя мальчика? Какая группа тебе больше всего нравится? Есть ли у тебя тайна, которую ты никогда не скажешь родителям?» и др., и вообще, за всем-всем, что было в ее жизни.
Между тем Колька Баландин, водитель КамАЗа, ездил в командировку в Курскую область и привез оттуда двух несовершеннолетних девок — себе и отцу. Подобрал где-то на дороге. Забавы хватило на неделю, после чего Колька их выгнал. Девок подобрала Ростопчиха — для своих безработных сыновей. Парни поупражнялись с ними три дня, и девки снова оказались на улице. Ростопчиха, перед этим хваставшая ценным приобретением: «А че, и ребятам моим не скучно будет, и по хозяйству какая-никакая подмога», — теперь всячески обставляла «товар». «Так они страшные, — разорялась она у хлебного киоска, — одна худая и шкелетина, под два метра ростом, а другая на тебя так и зыркает: убийца, чистая убийца!» Девок, в конце концов, взял к себе на постой Мишка-дворник, и по утрам они теперь исправно ходили «на работу» — трассу федерального значения, что лежала в полутора километрах от Советского. И вроде никто не осуждал ни их, ни Кольку, ни Ростопчиху, и уж тем более Мишку. Старые мужики на работе только пренебрежительно пожимали плечами: мол, как народ не боится заразиться?! А молодежь чесала языками, что, мол, если жизнь припрет, то всегда можно попробовать курскую «камасутру».
И он тоже, преодолевая внутреннюю брезгливость, говорил «про это». А природа просила и брала свое, тело его, молодое и ладное, которое, впрочем, он никогда пристально не рассматривал, и оттого не ценил его, требовало любви: кровь закипала в нем, особенно весной, когда ветер доносил не только запахи с поселковой свалки, но и тревожащую свежесть из дальних, таких счастливых краев. Ничего ему не хотелось, кроме как любви, сильной, освобождающей и чистой; ему казалось иногда, что в этом чувстве — все забвение от бед жизни, от беспросветной нужды — жили они с Танюшкой на его зарплату более чем скромно, и он исхитрялся еще экономить гроши на переводы матери — раз в три месяца.
Он ничего не знал о любви, и ему казалось, что это дар, который свалится ему сверху на голову; любовь — это что-то вроде выигрыша в лотерейный билет или внезапно найденного клада. И он везде искал намеки, «знаки» этого сказочного богатства. Парни, с которыми он кучковался у пивнушки или у клуба, о любви почти никогда не заговаривали (кроме как о киношных страстях), больше толковали о бабах: «дала — не дала», гоготали да еще поминали о неизбежной в будущем семейной жизни — как о чем-то скучном, дежурном, когда люди живут вместе в силу сложившихся обстоятельств — из-за детей или квартиры, например… Он тоже участвовал в этих разговорах, с тоской думая, как хорошо, что его Танюшка так далека от этой некрасивой взрослой жизни. Из-за того, что он был приезжий, все важные знакомства происходили у него на дискотеках. Он плохо знал местных, особенно тех, что младше себя, особенно — девчонок. Телок, чувих то есть.
Нечасто, но бывало, что в Советский заворачивала какая-нибудь бродячая поп-группа, и тогда на дискотеках была живая музыка. Она «заводила» круче, чем дежурные шуточки, которые вставлял диджей Леха в промежутках между затертыми композициями. Вот и в тот вечер четверо длинноволосых музыкантов из области, одетых в черное, — два гитариста, клавишник и ударник — сотрясали пронзительными голосами, умноженными мощью усилителей, фойе клуба. Билет стоил недешево, но он легко отдал деньги, потому что теперь каждый вечер для него был наполнен ожиданием любви, чуда и даже просто чего-то хорошего, что непременно должно было с ним произойти.
И в этой полутьме, время от времени раздираемой лучами резко включаемых галогеновых ламп, среди разгоряченных тел, пытающихся содрогаться в такт какофонии, среди сигаретно-пивного тумана, который длинным косяком плыл по залу, он наткнулся на рослую, грудастую, сильно накрашенную девушку. Она была не в его вкусе — чернявая, с широким носом, но что-то заставило его затормозить, задержаться рядом с ней. А вокруг, под забойный припев: «Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…» — сотрясалась человеческая масса, притопывающая и подпевающая, кажущаяся сплоченной и монолитной. Масса извивалась вокруг него потным гладким удавом полуобнаженных, разгоряченных девичьих тел, и он сначала было хотел, вихляясь в такт, двинуться дальше, но что-то, может быть, бесстыднолихая песня про поддельную грудь, принудило его закружиться вокруг чернявой крепышки, и он, удивляясь своей развязности, вдруг закричал ей, пытаясь перекрыть рев дискотеки: «Потанцуем?» Она радостно сверкнула глазенками…
И в первом же медленном танце, когда она вся, ничуть не смущаясь, прижалась к нему («Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть…» — тотчас же угодливо повторилось в его голове, а потом раз, и еще раз), он ощутил, во-первых, свою полную и безраздельную власть над нею, а во-вторых, радостное предвкушение свободы, какое, наверное, чувствует гончая перед охотой. Они выходили потом покурить — она угощала его «Бондом», они стояли чуть в стороне от общей толпы, как и положено парочкам, ее звали Катей, они о чем-то говорили — убей, он теперь не помнит. Да и не разговор это был, а так, какие-то междометия сквозь шум и здесь громко звучащей музыки. Были колечки дыма — восхитительного дыма, ее маленькие пальчики с бордовыми ноготками, и бордовый же след на фильтре сигареты от губной помады. И уже тут, на пороге клуба, он понял, что овладеет ею и что она не прочь, и теперь он мучился мыслью: как и где это осуществить?! Все, что происходило теперь — в волнении, в лихорадке, — было, конечно, не любовью — он это понимал; но это чувство тоже было сильным, и потому он подчинялся ему с готовностью. Катя нравилась ему своей свободной, без ломаний, покорностью, и это чувство, которое он сейчас испытывал к ней — чувство благодарности за свою легкость общения с ней, было, кажется, ненамного хуже любви. Так думал он. И хотелось, чтобы дискотека закончилась побыстрей, и в то же время эта мысль пугала его, потому что непонятно было тогда, — что делать в тишине, о чем говорить, когда умолкнут музыканты, и наступит простая, трезвая, обыкновенная ночь, так похожая на сотни других… К концу дискотеки пошли сплошь медленные танцы, и он изнемогал от желания, чувствуя ее грудь, ее бедра, ее живот, все еще совсем недавно чужое, а теперь уже доступное и свое.
После дискотеки он пошел ее провожать и в ближайших кустах начал ее страстно, до одури, целовать, почти душить, он был как пьяный, когда она ему бормотнула: «Давай ко мне, предки на даче», а он так устал от всего напряжения сегодняшнего вечера, что уже и не понимал, что они должны делать у нее дома…
И после, когда все это произошло, совсем все, от чего начинаются войны и рождаются дети, от чего люди идут на подвиг и на величайшую подлость, от чего совершают безумства и отрекаются, как от чумы, что проклинают и воспевают, в чем видят величайшее, святое наслаждение жизни и что покупают у девок с трассы за сто рублей, и что в безответной любви нельзя даже и вообразить, представить, так вот, когда это все свершилось, он вдруг почувствовал глубочайшую пустоту и обиду, почти оскорбление. Как будто все хорошее, что было в его жизни — а было ведь, было в его жизни и хорошее! — так вот, как будто все славное, что копилось в его душе день за днем, год за годом, все это сразу, одним махом, безвозвратно потеряно. Это чувство походило на то, как если бы у него был дом, и вдруг он сгорел. И ничего, кроме пепелища, у него не осталось. Или это походило на то, как если бы он все свои деньги, сбережения, накопленные тяжким ежедневным трудом, проиграл в «наперсток». Все это было грязно, подло и некрасиво. Он не чувствовал себя ни человеком, ни животным, никем. Он стал — ничто. И от этого он часто стал сглатывать слюну — его подташнивало. А Катя — плакала. Он собрал все свои силы, чтобы не грубо (ее он в эти минуты ненавидел как причину своей обворованности) спросить:
— Ты чего?
— Ага, меня мамка будет ругать…
«Вспомнила про мамку, дура!» — злобно подумал он, а вслух сказал, глядя на ее простое некрасивое лицо с широким носом, что любит ее (как только язык повернулся во рту!) и что все будет хорошо… Но все вокруг — мрачная, с погасшими огнями «зона»; стояла глубокая ночь, когда он, спотыкаясь от тоски, брел домой; кочковатая дорога, противный крап дождя — все говорило о том, что ничего хорошего не будет…
Через два дня у проходной его окликнули два незнакомых типа. «Сергей? Шатунов? Подойди». Мужики были приблатненные — у одного наколка на пальцах, другой, широкий как шкаф, был весь в коже — с головы до ног. Рядом стояла красная «девятка» с тонированными стеклами. Тот, что с наколками, отворил дверцу: «Садись». В машине оказался еще один тип, с грубым, тяжелым лицом.
— Вот он, Петрович…
Что-то неладное было во всей этой истории, но что, он не мог уловить из-за того, что все эти дни он жил в ощущении кромешной пустоты жизни; жизни, в которой уже никогда не будет любви. И, видимо, в лице его было столько горя, что Петрович не стал его бить, как собирался сначала. — Значит так, — он дохнул ему в лицо крепкой, устойчивой смесью самогона и чеснока, — ты был с Катей. Ей четырнадцать лет. Справку мы у врача взяли. Сроку тебе — неделя. Или плати сто пятьдесят тысяч, или сядешь на восемь лет.
Ему казалось, что он — это не он, и этот не он, пораженный, жалко спрашивает:
— За что?
Петрович, приняв его за полы куртки, грязно выругался, брызгая слюною в лицо.
А он никак не мог постичь, осознать происходящее. Все было как в кошмарном, долго длящемся сне. И он забарахтался, закричал тонко:
— Я ни к чему ее не принуждал! Все было по согласию!
— Послушай, парень, — Петрович еще раз тряхнул его, вцепившись в куртку. — У меня горе, понимаешь?! Я — отец, и я свою дочь от позора обязан защищать. Ты все понял?
Эту неделю он прожил в мучительной борьбе с самим собой. Как быть? Пуститься в бега? Он не мог бросить Танюшку, значит, ехать надо было вдвоем, в Павлодар, к матери (больше некуда), чтобы там его все равно с позором взяли и посадили. И чтобы потом, на «зоне» — уже настоящей, а не здешней, над ним, насильником, глумились и издевались — как именно, он даже не хотел представлять, не давал воли своему воображению.
Собрать сто пятьдесят тысяч он не мог, даже если бы он продал одну почку. Да и не такое это простое и быстрое дело. Убить кого-нибудь ради денег? Это значит сесть уже по двум статьям, а может, и получить «вышку». Никаких других вариантов он не видел. Кати на поселке не было — уехала на весенние каникулы к тетке. Он осторожно, между делом, навел справки у ребят — девчонка не отличалась строгостью нравов. Но он, в общем, ее и не винил. Ее он ненавидел. Как ненавидел всю ту жизнь, которую он вел прежде и которая загнала его в угол. Он бы, пожалуй, смог бы убить ее сейчас, так он ее ненавидел. И только мысль о Танюшке его сдерживала от мести — как она будет потом жить, с чувством, что ее брат — убийца?!
И он думал, думал и видел только один достойный выход. Он всем развяжет руки — матери легче будет растить сестру. Сестре не надо будет думать о передачках. Сам он избежит позора тюрьмы. И ему казалось, что, после того как петля стянет ему шею, когда перестанет биться сердце, когда одеревенеет тело, у него все равно будет живая душа, и он их всех увидит, всех, кто его презирал, а теперь будут уважать, сочувствуя Танюшке на кладбище. Он всех их увидит и поймет им истинную цену. Так он грезил, уже решившись. Может быть, это было заблуждением, его очередным заблуждением, но так ему было легче жить сейчас, в эти последние часы и минуты, жить, ни о чем не жалея, жить, уже прощаясь с этой постылой и ненавистной жизнью и даже немного сочувствуя тем, кто останется здесь после него…
Хоронили его в хмурый апрельский день; на «зоне» нет своего кладбища, и усопших возили за десять километров в село Красное. Гроб доставили на открытой машине, маслозавод выделил автобус для тех, кто провожал покойника в последний путь. Селяне без шапок угрюмо встречали процессию. У ближнего к кладбищу двора на бревнах сидели притихшие ребятишки; вышла за ворота бабушка в фуфайке, в белых носках, в глубоких калошах. Рядом раздумчиво стоял крепкий кот — хвост трубой.
Земля из могилы была рыжей и рассыпчатой. Народу набралось много, и действительно, все теперь находили в покойном только хорошее.
— Парень-то рабочий был, — вытирала слезы Ростопчиха, — уважительный такой, всегда здоровается, бывало.
— А я его чесь не помню, — признавалась ее соседка.
— Был бы дурак или хулиган, так сразу бы вспомнила, — здраво рассуждала Ростопчиха, — вишь, сестренка-то как убивается! Как бы с ней плохо не сталось…
И потом, когда намеренно грубо мужики с маслозавода оттягивали Таню от гроба, когда они, волнуясь и промахиваясь, прибивали большими гвоздями черную крышку, поселковые бабушки, постоянные посетительницы всех похорон, толковали между собой:
— Осталась девка одна…
— Да…
— Пропадеть…
— А мать с Казахстана не приехала, не успела. То-то горе! Повис из-за этой курвы!
— Сказали: садись в тюрьму, а там, на ней небось бывали-перебывали! Вон, к одному поехала жена в лагерь на побывку и заразила его сифилисом. Такого раньше не было!
— Батюшка отказывался хоронить…
— Ничего, денег сунули, так и подобрел!
Копачи, среди которых был и Колька Баландин, курили поодаль от ямы. — Был парень и нету, — рассуждал мужик в аккуратной, под армейский пояс, фуфайке.
— Сестра из петли еще теплого вынула, — авторитетно рассказывал Колька. — Перепужалась — страсть!..
Разумеется, все собравшиеся были в курсе причин Серегиной смерти.
— Че он с ней связался? — недоумевал пожилой мужик из Красного. — Других девок, что ли, не было? Тем более папашка у нее мафиозный, у него все друзья с рэкета.
— Че связался?! Да они сами вешаются! — возмутился Колька.
— Надо было отбиваться! — досадливо крякнул пожилой и, отвернувшись, незаметно смахнул слезинку…
…Через год появился на могиле дорогой памятник. Танюшка уехала к матери в Павлодар, и ходят слухи, что памятник поставили по заказу Петровича.
На сером граните Сережа даже красивей, чем был в жизни, — ясный лоб, густые вьющиеся волосы, зачесанные наверх, чувственные губы, чуть раскрытые в виноватой улыбке, широко поставленные большие глаза.
Ему — лежать. Нам — жить…
Галие Ильязовой тридцать два года, но себя она называет «девочкой». И своих приятельниц, даже сорокалетних, тоже. «Пошли мы с девочками развлечься в стриптиз-клуб, посмотреть на симпатичных мальчиков. Я, если честно, не очень люблю „горы мяса“ — мне парни из шоу кажутся грязными — все на них вешаются, ахают, чуть ли не в трусы лезут. Но настроение было хоть в петлю, вот я и составила Женьке и Ольге компанию. Они тоже из нашего банка. Женька давно в клуб ходит, запала на Хайдара (мальчик из Узбекистана), тратит на него бешеные деньги, говорит, что это любовь, которую она искала всю жизнь. Хотя у нее все нормально в семье — муж, двое детей. Наверное, возрастной бзик — бывает, что у девочек в такой поре крышу сносит… Фигура у Хайдара красивая, мордашка смазливая, молоденький, зажигает, глазки блестят, двигается хорошо — вот Женька и млеет. Она из-за него и поддавать начала — уйдут в номера, гудят до трех ночи. Женька водит его по ресторанам, за границу таскает, даже на деловые встречи. Карьеру мальчик сделал — из задрипанного кишлака на Елисейские Поля! Чем плохо?!»
Галия смеется. Ей не надо молодиться — днем она выглядит на двадцать четыре, вечером — на восемнадцать. Маленькая, тоненькая, звонкая девочка, точеные руки и ноги, правильные черты лица, и когда накрашена, то не видно, что глаза у нее татарские — с чуть припухшими верхними веками. Она совсем обрусела, и знакомые ее зовут «Галя». У нее жемчужная улыбка, ровный загар, который так идет к густым золотистым волосам — блондинка Галия ненатуральная, но очень естественная. Примерно раз в три месяца она вырывается на отдых — Хургада, Гоа, Эмираты, Таиланд… Вот и с Сережей, ее нынешним мальчиком, она познакомилась в Египте. Никуда она ехать не хотела, не собиралась. Но лишь представила, что придется сидеть три дня одной (были ноябрьские праздники) и кукситься — накануне она порвала с Вовой, так сразу потянуло в путь-дорожку. Позвонила в турфирму, взяла горящую путевку. Все с этого и завязалось.
Между прочим, на Вову, провальный «проект», она потратила восемь месяцев жизни. А как хорошо все начиналось! Тогда Галия только что поменяла машину — купила шикарный джип, а у Вовы — распоследний «Мерседес», ну пока их кони стояли на светофоре, хозяева успели и перемигнуться, и улыбнуться, и визитками обменяться. У деловых людей все быстро делается, нет времени на «охи-ахи».
Вова оказался золотым мальчиком — папа его владел стадионами, заводами, пароходами и полями для гольфа. А у Галии — квартира в центре Москвы (в кредит — платить еще четыре года), дорогой джип (не каждый банкир таким похвастает!), голова на плечах (не зря же от клиентов отбоя нет — тащат ей свое «бабло» в доверительное управление, знают, у этого брокера — без проколов…). А Вова — завидный жених. Он щедрый мальчик — не считает денег в ресторанах, не смотрит на ценники в бутиках, в его визитнице карточки дорогих моделей, модных актрис, известных телеведущих. Длинные тощие девочки, которые и питаются-то тремя сухариками в день, оказавшись с Вовой в ресторане, капризничают, заказывают блюда подороже — из жадности, зная, что кавалер за все заплатит. А Вова что? Он легко относится к жизни — не свое, не жалко. Галие он говорил: «Котенок, тебе со мной хорошо? Ну и наплюй, не думай про завтра — придумаем что-нибудь веселое! Ты же у меня умный, пушистый, маленький котенок!»
Именно потому, что Галия не была дурой, она однажды Вову и заподозрила. Позвонил ей на мобильный: «Котенок, я сегодня дома ночую — отец попросил остаться, семейный корпоратив». Странно, раньше он никогда не предупреждал. А тут — такая заботливость! С чего бы? «Никогда я мужиков не проверяю — считаю ниже своего достоинства. Но вечер был свободный, погода хорошая. Вышла, села в джип, думаю, куда бы поехать… И машина сама собой покатила к Вовиному дому. Ему папа квартиру купил — недалеко от меня, буквально через три-четыре улицы. Подъезжаю — а у него свет горит! Звоню: „Ну что, дорогой, выгляни в окошко — дам тебе лукошко!“ Так и не открыл, хотя я была в сумасшедшей истерике, думала, дверь разнесу в щепки! Попортила я им настроение — не дала путем развлечься».
Но Вова — хитрый мальчик, сумел свой грех обратить против Галии. «Котенок, я действительно задержался у себя. А не открыл из-за твоей мелочности. Ты мне не доверяешь?! Мы еще не женаты, а уже начинается шпионаж. Чего дальше ждать?.. Я разозлился, решил с тобой порвать. Но потом, мой милый котеночек, я вспомнил все, что у нас было — романтические свидания при свечах, путешествия, приколы… Ты добрая девочка, ласковая. Я решил сделать первый шаг навстречу — давай все забудем. Я же благородный, великодушный мужчина!» Вова привез букет алых роз, колечко с бриллиантом и комплект дорогого постельного белья — белейшего, с тончайшим шитьем. Галия засомневалась — может, мальчик правду говорит?! Нормальным мужикам действительно не нравится, когда за ними следят, — было бы странно, если наоборот… В общем, они помирились. Но, как выяснилось, до времени. Встреча с серьезными клиентами у Галии была назначена в дорогом ресторане, и когда она с важными дядьками вошла в полупустой зал, то первым, кого она увидела, был ее Вова, целующийся с потасканной лярвой. Девочка была низкого пошиба, плохо накрашенная, неуклюжая, возможно, глубокая провинциалка. А Вова настолько погрузился в процесс страсти, что заметил Галию только в тот момент, когда она с клиентами подошла совсем близко. Но он все равно выдавил из себя: «Привет!» — и даже изящно помахал рукой, будто спускался вниз по трапу самолета.
У Галии все внутри стало черно, как после ядерного взрыва. Но не устраивать же сцену при клиентах?! Не плакать, не кривить от ужасной внутренней боли губы, не бледнеть, не краснеть, бровью не повести — интересно, кто-нибудь из этих денежных дядек, что шли сейчас рядом с нею, смог бы выдержать такой удар под дых, если бы, допустим, в одночасье лишился восьми миллионов долларов?! А она потеряла восемь месяцев жизни и одну надежду — выйти замуж, пожить спокойно за шалопаем Вовой. Она уже привязалась к мальчику, смирилась с его слишком легким характером, подстроилась под его вкусы…
Легкая тень неловкости пробежала по лицу Вовы, он расплатился с официантом и, не обращая внимания на бубнеж глупой девочки, двинулся к выходу. Единственное удовольствие, в котором не отказала себе Галия, это подставить подножку сопернице. Девочка рухнула на пол, фейсом об элитное покрытие со встроенными лампочками, она растянулась во весь рост, здорово приложилась, что и говорить! Вова не подал виду — он, конечно, понял, почему его дама споткнулась на ровном месте, позеленел только, когда помогал спутнице подняться — как же, кавалер, светское воспитание! Галия официально и почти сердечно извинилась: «Ой, девушка, извините за беспокойство, за неловкость, здесь сумка была, я ее подвинула…» Клиенты вообще ни во что не въехали — потели мыслями о бабле, облигациях, «зелени».
Вова после приезжал прояснять отношения — на коленях не ползал, но говорил, что это был «заскок», что с девочкой «ничего серьезного», и что котенок ему «запал», и глупо, мол, из-за какой-то «березки» (так он звал простушек) рушить почти налаженную жизнь. Но Галия его не простила. Что ни говори, а она не любила Вову. А деньги, поля для гольфа, «Мерседесы», пароходы и заводы — нет, все это не заменит надежного мужского плеча, крепкой руки, суровой ласки. Когда-то Галия любила Игоря. Одна его кличка — Железный — наводила ужас на богатеньких дядек и теток из города Т.
В городе Т. Галия училась на экономическом факультете университета. А до этого она фактически порвала с родителями — сначала с отцом, потом с матерью. Семья их жила в северном городишке Когалыме. Бог щедро одарил Галию — все, за что бы она ни бралась, у нее получалось. Ее отдали в музыкальную школу, и она сразу же проявила выдающиеся способности. Педагоги прочили ей славу вокалистки, дело дошло до подготовительных классов Московской консерватории, но отец сказал: «Только через мой труп!» — и не отпустил ее в столицу, уже тогда кишащую пороками и соблазнами. Он видел дочку правоверной мусульманкой, строго следующей заветам Корана, мечтал о тихом семейном счастье для своей буйной Галии.
Параллельно она занималась спортивной гимнастикой — сообразительная, ловкая, с прекрасной координацией, Галия и здесь быстро стала первой. Она выиграла соревнования в областном городе, ее отобрали в запас молодежной сборной страны. Для дальнейшего роста Галие нужно было ездить на спортивные сборы, неделями жить вне дома. Отец и тут разрушил мечту — всюду ему виделся разврат, свальный грех, покушение на целомудрие. Он не верил своей дочери и требовал, чтобы в девять вечера она была дома.
Галие исполнилось семнадцать, карьера знаменитой певицы или прославленной гимнастки ей, увы, уже не грозила (она не жалела об этом — столько в ней было молодых сил и желаний!), и всю ее захватила радость жизни, первых свиданий, поцелуев. Раньше, занятая музыкой, спортом, учебой (и здесь у нее были прекрасные способности — «пятерки» она получала играючи), Галия мало отдавалась улице, дискотекам, компаниям, отношениям полов. Время пришло — теперь она могла себе позволить развлечения. Жизнь родителей в затхлых рамках догмы казалась ей адом (мать традиционно во всем поддакивала отцу-кормильцу), и если Галия так несчастна, то значит, все устройство их семейного гнезда должно быть разрушено. Девушка не понимала: почему она должна подчиняться абсурдным отцовским требованиям и всякий раз находить предлоги для своих знакомых, чтобы быть дома к девяти часам?! Всякое опоздание, даже на десять минут, вызывало чтение долгих нотаций или истерические скандалы. Однажды она подошла к подъезду вместе с одноклассником Ильей. Между молодыми людьми шел ни к чему не обязывающий треп — о музыке, о моде, о погоде; Галия беспричинно веселилась. Было без пяти девять, и она увидела, как на окне их квартиры шевельнулась штора — отец высматривал ее во дворе и конечно же заметил, что она стоит у двери с одноклассником. Дочь решила его немножко позлить и проболтала с Ильей еще с полчаса, подспудно ощущая спиной кипение предка.
У Галии было вдохновенно-дерзкое настроение, когда она входила в квартиру. Отец прямо в прихожей набросился на нее с руганью, она небрежно-горько бросила: «Надоел ты мне!» — И он, в бешеной ярости, схватил табуретку и со всего маху хватил Галию по голове…
Она пролежала шесть суток в реанимации, в коме. К счастью, она не повредилась в рассудке, у нее не отказали ноги или руки, ее не покинула память. Говорят, отец плакал, молился за нее, казнил себя. Она, уже переведенная в общую палату, долго и сосредоточенно молчала. Потом сказала матери: «Он мне больше не отец. Я не вернусь домой, если он там будет. Выброшусь из окна, уйду к бомжам, стану наркоманкой». Отец, видимо чувствуя вину, пошел на невиданную уступку — снял себе квартиру. А вскоре он, так ратовавший за высокоморальный образ жизни, сошелся с женщиной много моложе себя. Она-то и скрутила его в бараний рог — отец развелся с матерью Галии и даже поделил имущество в суде.
Она ненавидела отца и даже завидовала девчонкам, выросшим в неполных семьях. Зато мать плакала — в сорок лет остаться брошенной с двумя детьми (у Галии был младший брат, Алмаз). Во всем виновата строптивая дочка — не будь ее капризов, жили бы сейчас как люди! Нет, мать не высказывала Галие претензий. Она сосредоточила всю теплоту чувств на балованном сыне. Непонимание между женщинами росло — у них были разные ценности, взгляды, характеры. И время наступило такое, что прошлая жизнь, с определенностью и стабильностью, рушилось безвозвратно. Галия не приросла душой к «совковому» укладу, она жила бурным настоящим, и именно нынешнее время, когда она была полна сил, здоровья, когда все менялось каждый день и когда открывалось столько возможностей разбогатеть, прославиться, продвинуться, казалось ей захватывающим, классным. Время выбрало ее — молодую и красивую быть первой, лучшей. Судьба вела ее, как вела она девочек, стремительно разбогатевших на секс-услугах (вчера они были никто, а сегодня у них — роскошные клиенты и сладость больших денег), как вела она мальчиков с городских окраин — еще недавно они сурово таскали «железо» в подвалах, а теперь играючи «рулили» городами и весями, пересев с битых «Жигулей» на «бэхи» и «мерсы».
Когда Галия закончила школу, мать хотела, чтобы она пошла в медицинский — собственная несбывшаяся мечта! — а дочь видела себя только на экономическом — самом престижном, крутом факультете. Слово за слово, и они разругались вдрызг. Тут-то ей мать и высказала про свою «поломанную жизнь». Дочь слушала и не верила своим ушам — оказывается, это она виновата в семейных несчастьях! «Отца у меня нет, не будет и матери!» — выкрикнула Галия на прощание, хлопнув дверью так, что внутри соседских квартир утробно вякнул чешский хрусталь в стенках. Она уехала из Когалыма навсегда.
В мутно-кровавый девяносто третий год Галия поступила в городе Т. на экономический факультет университета. Без блата, «волосатых рук» и интимной «расплаты» — даже в то время крутейшего беспредела и хаоса все равно рядом с грибами-поганками росли настоящие боровики, так же, как и в другие эпохи, вставало и заходило солнце, были ночи и дни, а красота, молодость и ум иногда побеждали посредственную претенциозность с толстым кошельком. Ко всему прочему, Галия обладала редким даром обаяния, чем окончательно сразила сердца экзаменаторов. Да и подготовлена она была хорошо — спорт научил ее здоровому честолюбию, умению концентрироваться в нужный момент. Экзамены — борьба энергий. Галия победила!
Она не отказывалась от помощи Эльмиры — сестры отца, заведовавшей в городе местным шоу-бизнесом. Тетушка являла собой полную противоположность брату-ханже — для нее вообще не существовало никаких догм, ни религиозных, ни нравственных. Ее девизом было «здесь и сейчас»: бери от жизни все, что плохо лежит. Эльмира не жадничала — если бы не ее ежемесячные финансовые вливания, Галие пришлось бы туго в первые годы учебы. От матери она ничего не брала — два или три денежных перевода отправила назад. Созванивалась иногда с Алмазом — к брату она относилась покровительственно-снисходительно, он был еще слишком ребенком, чтобы обсуждать с ним серьезные вопросы. Странно, по большому счету, она — почти сирота… Галия отмахивалась от этого ощущения — если альпинист каждый день будет думать, как опасно в горах, он никогда не поднимется на вершину. Вперед! Вперед!
С третьего курса Эльмира стала привлекать ее к бизнесу — организации элитных дискотек, к гастролям поп-групп и столичных звезд. Идеи у Галии так и бурлили — она придумала дизайн зала: черные кирпичи с блестками, на которых именитые гости с помощью кисти и красок могли оставить свои автографы. Вход в заведение был бесплатным для красивых девочек, зато мальчики за посещение танцзала расплачивались по полной программе — дорогие качественные напитки, музыка на выбор, такси по вызову. А для желающих — полный пакет сопутствующих услуг: баня-сауна, эротический массаж, эскорт-сопровождение… Но это тетины дела — Галия занималась дискотекой, приемом и размещением звезд, модой, дизайном, музыкой.
Все бизнес-точки в те времена «крышевались», и злые языки потом нашептывали Галие, что, мол, родная тетя «сдала» ее Игорю в качестве квартальной «платы». Она не верила тогда, не верит и сейчас — во-первых, дела у Эльмиры никогда не шли так плохо, чтобы пускаться на столь грязный размен, во-вторых, они с Игорем любили друг друга, а это чувство ни с чем не спутаешь. Конечно, она с самого первого взгляда — они увидели друг друга в зале дискотеки, среди черных, зловеще-торжественных кирпичей, когда звучала печальная англоязычная мелодия, напоминающая о том, что все в мире бренно и все пройдет; так вот, она сразу поняла, угадала, что чувство их будет настоящим и трагическим. Игорь возглавлял одну из «бригад», группировок, которые контролировали город. Он был смелым, решительным и красивым мальчиком. Когда-то такие ребята поднимались первыми в атаку, сражаясь за родину, потом парни этого типа ехали на целину и на БАМ, переливая свои силы и здоровье в достижения социализма, но вот настало время, когда идеологи призвали их к новому служению — быть богатыми во что бы то ни стало, быть не хуже, чем люди с дикого Запада… Игорь и его друзья шли кратким путем первопроходцев, не жалея себя и других.
Наверное, Галия его идеализировала, но по-другому и не бывает в молодой и отчаянной любви! Ей исполнилось девятнадцать лет, когда она переступила порог его «норы» — один из влиятельнейших людей города жил в быту более чем скромно — достаточно сказать, что в туалете у него стоял ржавый бачок без крышки, напоминающий водонапорную башню. Теперь такие «раритеты» можно обнаружить только в дальних сельских больницах… «Стрелки», «разборки», обход «хозяйства» занимали почти все его время. Игорю нужно было торопиться — однажды он уже побывал на грани жизни и смерти, получив «перо» в бок от конкурентов. Врачи спасли его чудом — выручил могучий организм бывшего десантника. Он был на пять лет старше Галии, а ей казалось — на целую жизнь. Игорь сразу сделал ее женой — пусть и неофициальной, «без записи»; и она почти на два года стала негласной королевой города — еще бы, такая красивая и умная девочка, у которой есть все для полноценной жизни — иномарка, роскошная квартира, отчаянный мальчик… Игорь никогда не посвящал ее в свои кровавые дела — она нужна была ему не как боевой товарищ, а как тихая заводь, где он отдыхал после междоусобиц.
Жизнь летела, перемежаясь экзотическим отдыхом — братва гуляет! — и уже привычной скорбью похорон — мальчиков из окружения Игоря убивали в подъездах, взрывали в машинах, топили в речке, запытывали до смерти в подвалах, закатывали в бетонные фундаменты. Но, казалось, эти беды благополучно минуют Железного — влияние Игоря в городе оставалось устойчиво стабильным, несмотря на то что подрастали новые волчата, мечтающие вырвать кусок у старших собратьев. В то лето Галия закончила с красным дипломом университет и планировала с помощью Игоря открыть свой бизнес — несколько салонов красоты для элитной клиентуры. А еще она, если честно, мечтала о законном браке и ребенке. Впрочем, глупо заводить на эту тему разговор с Игорем — ему было не до семейных идиллий.
Все кончилось в один день, когда машину Игоря вместе с водителем расстреляли из автоматов. Ах да, за неделю до этого ухнула бомбочка рядом с ее автомобилем — но это так, хлопушка, они посмеялись дома — наверно, кто-то пошутил… Отупевшая от горя, она ничего не помнила — ни отпевания в новом храме (кстати, частично построенном на деньги Игоря), ни пышных похорон, ни долгих поминок. Через день или два ей позвонили незнакомые мальчики и сказали, чтобы она освобождала квартиру — за Железным якобы остался должок. Она отмахнулась от рэкетиров, как от назойливых мух, — ясно, что девочку, оставшуюся в одиночестве, брали на понт.
На следующий день, когда Галия выбежала из подъезда, ее схватили два хачика и затолкали в джип. «Кончились твои золотые деньки, дэвочка, — хихикал один из бандитов. — Щас придет транспорт с малолетками, они тебя отымеют». Ее привезли на городскую окраину, впихнули в вонючую квартиру. «Посиди тут, попрощайся с жизнью». Холодный ужас охватил Галию. Она увидела засаленную мебель, россыпь использованных шприцев, грязную посуду, бутылки… Похитители гремели ключами, запирая ее снаружи. Галия бросилась к окну — второй этаж, ни секунды не раздумывая, скользнула в открытую форточку, прыгнула вниз. Ушиблась, но не смертельно. Она бежала к людям — в переполненные автобусы, в толпу (никогда еще серая масса обычных граждан не казалась ей такой родной и милой), чтобы спрятаться, затеряться, выжить.
Вечером Галия подкараулила тетю Эльмиру и буквально бросилась ей на шею рыдая. «Бедная, бедная девочка! Не бойся, они тебя не тронут». Две черные тени, как крысы, мелькнули за угол. Тетя убедила ее — сопротивление бесполезно: «Отдай им все — квартиру, машину, тряпки. Ты еще такая молодая, деньги наживешь. Побереги себя». Игоря убила наркомафия — где-то он перешел ей дорогу. Обиднее всего было то, что она ничего, ничего не могла сделать!
Галия никуда не выходила из Эльмириной квартиры. Чтобы заглушить страх и боль, она начала пить, стремительно опустошая тетин бар. Жизнь, казалось, кончена — от нее отвернулись все подруги (она нужна была им сильной — с деньгами и связями), у нее фактически не было родителей, погиб человек, с которым она связывала свое будущее… Ночами Галие снился один и тот же сон — она в горах, и вот-вот начнется камнепад, из-под которого она уже не сможет выбраться. Это возвращался детский кошмар — в пионерском лагере на юге она ухитрилась попасть под каменный дождь. Сколько раз за свою небольшую жизнь Галия уже проходила на волосок от смерти!
В конце концов Эльмире надоела депрессивная племянница. Бар тоже опустел. Тетя почти насильно повела Галию к психологу. Молоденькая девочка работала при бывшем Доме пионеров (теперь здесь устроили платный спорткомплекс). Галия только посмотрела на нее и сразу поняла — есть и другая жизнь, обычно-размеренная. С маленькими деньгами, маленьким мирком и маленькими страстями. А не пожить ли ей так?! Но девочка оказалась умнее, чем она думала. «Послушайте, Галия, моего совета. Уезжайте отсюда. Куда угодно, но лучше в Москву. И с каждым километром вы будете забывать то, что оставите здесь. Душа ваша распрямится, и вы вернетесь к себе. Вы забудете то, что здесь с вами произошло, как дурной сон. Этот опыт жизни вам никогда не потребуется. Вы — другая. У вас все будет хорошо».
Наверное, это был сеанс гипноза, или НЛП. Но, помнится, Эльмира заплатила психологу совсем мало — десять долларов. Цена за добрый совет здравомыслящего человека. Галия заняла у тети денег и в тот же вечер со студенческим рюкзачком за плечами отправилась на поезде в Москву.
А может, она и не любила Игоря? Теперь, по прошествии многих лет, Галия начинается сомневаться в своем чувстве к нему. Странно сложилась ее жизнь: Сережа, нынешний ее мальчик, тоже, в общем-то, бандит. Только официальный, узаконенный властью — он служит в Федеральной структуре. Сережина «контора» так же, как и «бригада» Игоря, наезжает на банки и фирмы, устраивает им «маскишоу», а потом главы организаций договариваются между собой — делят грязные деньги. Тот же рэкет, но под видом законности. Только масштабы побольше, и делается все почище, посолидней, поцивилизованней.
Конечно, связь с Игорем тешила ее самолюбие — как же, центровой мальчик, хозяин жизни. И он, если честно, был первый мужчина у Галии — так что зря папа беспокоился за ее нравственность. Игорь — сильная натура, лихой и дерзкий человек. А с ней он был добрым, бережным. Галия его называла «медвежонок». Наивный мальчик, жертва эпохи перемен. Поспешил за временем, двинулся в «первый призыв» капитализма. Доброволец на фронтах гражданской войны. А вот Сережа пересидел темные годы, зато теперь он в фаворе («борьба с коррупцией!») и в полной безопасности — на государственную «контору» бизнесмены не наезжают — силенки не те.
А еще она думала вот о чем: допустим, Игоря бы не убили и он дожил бы до нынешних дней. Кем бы он стал? Возможно, ее «медвежонок» превратился бы в одного из тех дядечек с цинично-холодными глазами, которые несут ей для «умножения» свое бабло. Галие даже никогда не приходит в голову завести с кем-нибудь из этих «мертвых людей» шуры-муры — так они от нее далеки.
За свою жизнь Галия никогда ни у кого ничего не украла, не отняла силой. Она все заработала своим горбом, своей головой! Один раз упала в обморок на работе — от переутомления. Две недели ее приводили в чувство в неврологической клинике: ставили капельницы, отправляли в барокамеру, принуждали заниматься лечебной гимнастикой. И никаких мобильников, ноутбуков, Интернетов, телевизоров — полный информационный вакуум. Женька (та, что потом увлеклась Хайдаром-стриптизером), передала ей с воли две новомодные книжки, нацарапав на салфетке, что это тебе, мол, для имиджа… Она открывала вечером покетбук, прочитывала абзац и проваливалась в сон. Прошел почти год, и она попала в очередную больницу — в хирургию, по «скорой», с разрывом кисты и внутренним кровотечением (тоже, кстати, увезли с работы — терпела боль три дня); и когда она выкарабкалась и из этой беды, отлежав пять дней в реанимации, ей вместе с халатом, туалетной бумагой, тапочками и зубной щеткой снова передали все те же, так и не прочитанные ею книги…
Нет, Галие не надо чужого — этот жизненный урок преподала ей судьба Игоря. Лучше свое — оно как-то надежней, и его не стыдно защищать. Более того, она всегда осуждала девочек, которые связывались с женатыми мальчиками — ей это казалось непорядочным (да и бесперспективным). А вот Сережа — фактически семейный человек. Хотя, когда они познакомились, он говорил, что разведенный. Но теперь она уже в нем завязла, и, похоже, это у них надолго.
Обидно: по ней сходили с ума совершенно ничтожные в плане профессиональных достижений люди — например мент-сержант, который поддержал ее в самом начале московской жизни, или Леха-таксист, с помощью которого она нашла хорошую работу. Шикарный мальчик Вова, напротив, к безумствам во имя девочек относился спокойно, да и нынешний мальчик Сережа, похоже, слишком расчетлив — из тепленького гнездышка не вылетит, жену и сына не бросит. А она бы ему родила двух или трех сыновей! И это были бы — Галия уверена — замечательные дети. Их никто бы не бил табуреткой по голове, никто не толкал в бандитские объятия. Ее дети занимались бы музыкой, живописью и немножко спортом. У них были бы самые лучшие игрушки, детские сады и школы. И учителям бы она платила нормально. И врачам, и психологам, и библиотекарям… Деньги — теперь она знает — дают не так уж много счастья. И свободу — не всегда.
Галия приехала в Москву с одной-единственной зацепкой — адресом бабки (знакомой Эльмириных знакомых), живущей в Люберцах. В двухкомнатной квартире ютились пять человек. Двое взрослых — муж и жена — в пять утра уходили на работу, бабка с дедом призревали годовалую внучку, которая мучилась животом и любила всласть поорать. В этом содоме Галия и поселилась за семьдесят долларов в месяц. Спала на кухне, на детской раскладушке — ноги упирались в плиту.
Бабка выдавала ее квартиранство за великое благодеяние — это потом уж она узнала, что в те времена комнату на окраине Москвы можно было снять гораздо дешевле. Хозяйка поставила ей жесткое условие — в девять вечера (роковое время для Галии!) квартирантка должна находиться дома, иначе ей никто не откроет дверь. Бабка оказалась принципиальной — несколько раз, припозднившись всего на пять — десять минут (путь из Москвы неблизкий, общественный транспорт ходил отвратительно), Галия ночевала на лестничной площадке, сидя на рюкзачке. А утром — опять поход по офисам, банкам и компаниям, где, конечно, никто не нуждался в услугах выпускницы провинциального вуза без опыта работы. Она расклеивала объявления на столбах, писала в газету «Из рук в руки», рассылала бессчетное количество резюме. Месяц бесплодных поисков подходил к концу — вместе с тетиным «займом» таяли и надежды найти место работы. Галия с тоской подумывала о возвращении в Т. Удача, казалось, отвернулась от нее навсегда. И все же Галия не то чтобы понимала — скорее, чувствовала: она не рождена таскать на заводе болванки, разносить по рынку хачапури и даже петь в ресторанах шансон. У нее другое предназначение, и она настойчиво шла навстречу своей судьбе, удивляясь тому, что научилась терпению — бубнеж и попреки жадной бабки ее почти не трогали.
В тот вечер, когда она бежала к дому, прыгая через бордюры (было без десяти девять!), ее задержал автомобильный милицейский патруль. Еще Игорь учил ее, что нет людей на свете хуже, чем «мусора», особенно младших чинов. Они могут подставить, подбросить наркотики, затащить в обезьянник, устроить групповуху. Все это мелькнуло у Галии в сознании, когда мышиные мундиры стали проверять у нее регистрацию. Но нервничала она совсем по другому поводу: еще несколько минут промедления и ей опять придется ночевать на лестнице! Менты истолковали ее взвинченность по-своему: «Регистрация-то у вас липовая, гражданка Ильязова! Придется вам проехать с нами в отделение», — улыбаясь, заявил белобрысый румяный сержант.
От такой беспредельной несправедливости Галия аж взвилась: что-что, а регистрацию бабка-законница сделала ей настоящую. Они с хозяйкой потратили два дня, таскаясь по ЖЭКам и паспортным столам и заполняя соответствующие бумажки. «Мальчики! Да вы что?! Я здесь живу, за углом! Если вы меня сейчас не отпустите, я буду на лестничной клетке ночевать — у меня дверь в девять вечера баррикадируют наглухо!» Менты посмеялись над такой строгостью режима и даже предложили сопроводить ее до самых бабкиных дверей — уж милиции-то принципиальная старушка наверняка откроет! Галия испугалась: «Не надо! После этого она меня точно выпрет!» В общем, расстались с миром, а белобрысый сержант черкнул ей свой номер телефона: «Если что, звони, найдем тебе нормальную квартиру!»
К девяти Галия не успела, и в очередной раз коротала ночь, упершись спиной в батарею отопления, пахнущую кошками. Хоть и устала, долго не могла уснуть, переживая сегодняшнюю встречу. Странно, менты, а нормальные ребята… Со временем Галия стала собирать в памяти такие встречи — с хорошими людьми, которые сделали ей добро просто так, без всякого расчета, дальнего прицела. Когда у нее случился жилищный кризис (бабка таки выгнала ее на улицу), сержант нашел ей абсолютно бесплатное жилье. Два месяца она прожила с девчонкой-москвичкой, у которой родители уехали за границу, в роскошной четырехкомнатной квартире.
Но это было потом, потом… А на следующий день она снова искала работу, и все три собеседования не принесли удачи — менеджеры по кадрам видели в ней только амбициозную неумеху. Полный ноль… Чтобы успеть к девяти, она на последние свободные деньги взяла частника. Мальчика-таксиста звали Лехой, и он, блестя глазами, завел игривую беседу. Галия машинально поддакивала. «У тебя что, проблемы?» Она вздохнула: «А то нет?! Месяц работу ищу». «По какой специальности?» Галия ответила. Леха присвистнул: «Хе-хе! Хочешь, устрою? У меня одноклассник в банке „Престижфинанс“, заведует отделом ценных бумаг. Оставь телефончик, я спрошу».
И надо же, эта зацепка сработала! Через день Леха повез ее на собеседование в цитадель капитализма. Друг-банкир смотрел на Галию скептически: ничего на него не действовало — ни обаяние, ни макияж в меру, ни жемчужная улыбка… Опять зазвучала привычная песня: «Девушка, ну вы же без опыта работы…» Присутствие веселого Лехи придало Галие уверенность в себе: «Я вас очень прошу: возьмите меня на две недели. Без зарплаты. Если я докажу, что умею работать, вы меня оставите. Если нет — я без претензий». Банкир пожал плечами: «Давайте попробуем…»
И она пахала — день и ночь, вгрызаясь в профессию, которая должна была поставить ее на ноги. Через две недели она стала полноправной сотрудницей отдела, через месяц Галия получила большие премиальные, а спустя некоторое время началось ее медленное, но верное восхождение по ступеням банковской карьеры.
С мальчиком Сережей они познакомились смешно — еще у стойки регистрации она обратила внимание на то, что уж больно странный народ летит на этот раз в Египет — в основном бойкие девочки в коротких юбчонках, все примерно одного роста и телосложения. «Бабья-то, бабья развелось!» — грустно ахала про себя Галия — воспоминания о нехорошем мальчике Вове, который своей легкомысленностью разрушил налаженные отношения, все еще жгли ее душу.
Место в самолете ей досталось между двумя мальчиками, но настроение у нее было не для флирта, и она сразу решила пресечь возможные попытки знакомства. Впрочем, слово за слово, разговорились. Беседа поначалу складывалась у них странно: «Что-то я не заметил вас, такую красивую, вчера в клубе», — стал подкатываться к Галие друг Сережи. «А я вчера на работе допоздна сидела». Сережа хмыкнул: «А что, у вас некоторые номера только сидя идут?» Галия: «Какие номера?» Сережа: «Так вы что, не из клуба?» Галия, раздраженно: «То есть? На что вы намекаете?» Вскоре недоразумение разрешилось: оказывается, один из девичьих стриптиз-клубов решил корпоративно отметить в Египте ноябрьские праздники (День примирения и согласия). Накануне вылета шла широкая гульба в заведении, и некоторые из наиболее воодушевленных клиентов решили сопроводить девочек в страну пирамид и сфинксов. Между прочим, за срочность оформления путевок с мальчиков содрали пятикратную цену… Так что это был очень странный рейс: восемьдесят шесть стриптизерш, девятнадцать загулявших мужиков и полтора десятка совершенно случайных людей.
Галия строго беседовала со своими попутчиками, и Сережа поинтересовался у нее: «Девушка, а вы часом не феминистка?» Она фыркнула: какая деликатность! «Нет, мальчики, я садомазохистка». Сережа обрадовался: «Чудесно, а я как раз развелся, и мы с другом праздновали в клубе возвращение к холостой жизни! Составите нам компанию?»
Ну и закрутилось, завертелось у них с этого дня. Правда, разведенным походил Сережа недолго — два месяца. Потом жена якобы запретила ему встречаться с сыном, если он не вернется в семью. Что же, очень удобно: в одном месте у него законный брак, налаженный быт, а в другом — симпатичная состоятельная девочка. Ей не нужны Сережины деньги, она не устраивает истерик, не требует решительных действий. Чем плохо перемежать семейный уют с романтическими отношениями, чередовать игры с сыном в песочнице и смелые забавы с Галией? Сережа, может, и привязан к ней, но все главные праздники — Новый год, Восьмое марта — она проводит в одиночестве. Да, конечно, девятого марта они полетели вместе в Сочи, но накануне он был с женой, а Галие скинул sms-ку: мол, люблю, не скучай… И Галие было грустно до слез. Чтобы развеяться, она позвонила Ольге и Женьке, и они пошли «посмотреть на мальчиков».
Галия заказала себе бренди, и после трех маленьких стаканчиков «поплыла» — невиданный случай, она может выпить очень много! Женька уединилась со своим Хайдаром, а Ольга не в меру развеселилась, отпуская двусмысленные шуточки. «Пошли отсюда!» — попыталась вразумить ее Галия. Та только хохотала.
Она не помнит, как вышла на улицу, как поймала такси, как расплачивалась, входила в квартиру. Похоже, им что-то подмешали в алкоголь: Ольга потом рассказывала, что у нее в тот вечер из сумочки вытащили пять тысяч долларов, а счет подали аж на двадцать две тысячи рублей. Оказывается, фривольный разговор с официантом тоже входит в услуги…
Получается, что самое родное существо у Галии — ее полосатый Кыся. Ему еще и года нет, но умнющий — страсть! Когда Сережа в гостях, Кыся обязательно прыгнет на кровать и уляжется на его подушку. Мол, ты тут никто, твое место занято, чего пришел! Сережу, кстати, это злит. А Кысю — радует. Он всегда пожалеет Галию, помурлыкает ласково.
Недавно Кыся пережил ужасный стресс — Галия принимала Сережу, они ужинали при свечах и разругались по пустякам, он уехал домой, хлопнув дверью, а она с горя подалась на дискотеку. Непогашенные свечи оплавили стол — хорошо, что он был из дорогого пластика, а так бы — прощай, квартира! Галия приехала под утро. Кыся жалобно мяучил у дверей, в комнате пахло горелой шиной. Пронесло — повезло Галие!
«Все мои знакомые думают, что у меня от мальчиков отбоя нет. Еще бы: молодая, симпатичная, успешная. Не замужем. Детей нет. Но ведь и мужиков нет! Где их взять?! Для меня деньги не главное, главное — чувства. Пробовала я пожить и с простым мальчиком — он менеджер торговой фирмы. Начиналось все хорошо. А потом я вижу, что он просто-напросто пользуется: моей машиной, квартирой, деньгами… Очень мало сейчас мужчин с чувством собственного достоинства. Особенно если это небогатые люди. Да и где я с ними встречусь, если вращаюсь только в своей среде? А те мальчики, что при деньгах, — либо женаты, либо у них есть постоянные девочки. И Сережа, похоже, дохлый номер. Самое большее, на что я могу надеяться, это родить от него ребенка. Конечно, ему выгодно со мной поддерживать отношения — я ему помогаю по службе, он же не разбирается в банковской механике. А я ему подскажу: здесь то-то и то-то… Это развивает его бизнес. Но годы идут, и лучшая часть моей жизни уже позади», — размышляет Галия, помешивая соломинкой коктейль. В эти минуты лицо ее лишено обычного «рабочего» напряжения, и в чертах нет той властности и силы, которые возникают, когда она говорит с клиентами. Сейчас она просто усталая девочка, лишенная настоящей нежности и ласки.
В ресторане «Бенихана» Галия полдничает вместе Аллой Ребо, киношницей, с которой она познакомилась в ту памятную поездку в Египет. Алла — женщина потасканно-богемного вида, с темными от курения зубами, с непрокрашенной сединой в черных, как скворечьи крылья, волосах. Она любит украшать себя огромными круглыми бусами, перстнями из серебра, любит говорить молодежное слово «жесть», которое из ее ярко-накрашенных уст звучит как ругательство. Алла хочет снять про Галию документальный фильм и поощряет свою будущую героиню к дальнейшей откровенности.
«Мы с Сережей в основном встречаемся по средам и пятницам — дома он говорит, что у него ночные дежурства. Ключи у него есть. Я приезжаю, в квартире уже пахнет кипяченым молоком — Сережа так следит за здоровьем! На ночь он, кстати, не ест. И меня пытается приучить. Но на работе у меня такой аврал, иногда только и удается кофе глотнуть. Сережа не пьет, не курит. Привозит обычно несколько дисков — посмотреть со мной кино. А у меня от усталости глаза слипаются. Иногда и не хочется, чтобы он приезжал. Думаешь — доползти бы до кровати и никого не видеть».
Алла мудро улыбается, прокуренно басит: «За все надо платить, моя детонька…» Галия не спорит: «Теперь это, конечно, ясно. Но и жизнь свою я уже не смогу изменить. Иногда, правда, хочется расслабиться. Даже в середине рабочей недели мы с девочками как загудим! От Сережи я скрываю — зачем ему лишние знания?! А я люблю выпить — как-то забываешь обо всем, легче становится. На следующий день на работе все нормально, но вечером спать хочу невыносимо. Сережа мне сочувствует: вот, мол, как ты выкладываешься… Я поддакиваю: ага, точно».
Галия говорит Алле о том, что все чаще она чувствует неустойчивость окружающей жизни, личную неустроенность и разочарование. Что в завтра нет никакой уверенности, а сил становится все меньше. Что жизнь постоянно вырывается из ее «доверительного управления», акции падают, обязательства растут. Собеседница понимающе качает головой, курит длинную сигарету, увядшей рукой поправляет жесткие пряди. «Послушай, — говорит она Галие, — а ты не пробовала впасть в православие? Сейчас это модно. Говорят, некоторым помогает. Чистка организма».
Нет, для Галии этот путь невозможен, хотя иногда, от тоски, она и заходит в церковь. Но она не так давно помирилась с матерью, и что, опять заводить скандал — теперь уже из-за веры? Галия купила матери квартиру во Владимире (там же поселился и брат Алмаз, у которого собственный небольшой бизнес — грузовые перевозки). Конечно, с матерью нет уже той родственной близости, что была когда-то в детстве. Но Галия привезла ей норковую шубу из Эмиратов, задарила племянников красивыми игрушками (у Алмаза двое мальчишек). Галия даже уступила просьбам матери и встретилась с отцом — впервые за много лет. Ей стало жаль его — старый, больной, одинокий человек — жена давно его бросила. Галия не то чтобы простила отца. Прошлое заслонили другие события, и то, что казалось когда-то важным, теперь ничего не значит.
Галия подзывает официанта и заказывает себе бренди. Сейчас ей станет веселей. Нет, пусть Алла не переживает, она не сопьется — Галия сумеет остановиться, когда почувствует опасность. Она — сильная девочка. Все еще сильная. Но бывает, что обстоятельства выше нас. Даже очень сильные мальчики не могут развернуть ход льдин в половодье. (Кстати, и это было в ее жизни — она чуть не утонула в детстве, катаясь на льдинах.) Ну что же, будь что будет — и Галия озорно подмигивает древней, как египетская мумия, киношнице. Пусть Галие бывает грустно, но ей пока не надо бодриться или погружаться в философию — еще есть силы, чтобы жить бездумно, одним днем, одними инстинктами…
Сыплет черемуха цветом. Солнце ласково. Дни — изумрудно, удивленно-зеленые. Весна, весна! Земля проснулась, повела плечами, стряхивая городской мусор. Пахнет весной даже в электричках метро — там, где поезд выбирается из-под земли на простор. Гаснут желтые лампы в вагонах. Синий свет неба. Пассажиры, плотно рассевшись по скамейкам, молчат — каждый обреченно думает о своем. Женщина в светлом пальто везет пустую раму. Для картины. Рама, только что рожденная, беззащитно светится струганым деревом. Женщина везет раму с гордостью — наверное, картина очень хороша. А пока в раме березовые тени, белоствольные, — поезд, медля, идет через молодую рощу. И тут, в общей думающей тишине, заплакала жалейка. Почти забытая мелодия, щемящая. Прерывистая — жалейщик пожилой, медленно, медленно идет он по проходу. Бедняк. Куртка из болоньи, старенькая, чистая. Ботинки «прощай, молодость». Брючишки в линялую клетку. Седая под фуражкой голова. Глаза слезятся — больные. Пассажиры совестливо полезли в карманы за мелочью — скоро День Победы. Жалейщик чуть повел головой — не надо денег. Мелодию заглушает шум — состав пошел быстрее. И вот уже черный тоннель. Ему, как и черным дням, кажется, не будет конца…
…Это случилось в мартовские дни 1999 года, когда натовские самолеты начали бомбить Югославию. В каждый выпуск новостей я бросалась к телевизору, ожидая ободряющих известий. Но ничего утешительного не было, и вид крестьянских жилищ, превращенных в свалки стройматериала, покалеченных людей, мяукающих бездомных кошек причинял мне почти физическую боль. Война не давала покоя. Сны стали рваными, тревожными, темными. Днем все валилось из рук. Я варила пресные, несоленые обеды, без любви стирала и пылесосила, и все забывала спросить Артема, где и с кем он гулял (шли весенние каникулы), и почему у него опять грязные кроссовки.
Поздним вечером одного из таких дней я мчалась на маршрутке в аэропорт Домодедово.
Ночная дорога была пустой, узкой и казалась опасной. Словно в сказке про серого волка, мелькали по обочинам выхваченные светом фар темные елки, смутно белели тонкие стволы берез, потемневший снег мрачным серебром горбился на прогалинах. Мы неслись в безмолвии, подминая зернистое полотно дороги, оставляя позади дорожные знаки и рекламные щиты. Здесь, в салоне, установился временный, спасающий уют — мы ехали в полумраке без света и разговоров; и все были объединены теплым прибежищем, мыслями о дороге, о встречах и расставаниях, и еще о том, что больше никогда не увидимся, и день этот никогда не повторится, так же, как и тысячи прожитых ранее.
На автостоянке, пока машина заполнялась пассажирами, женщина, сидевшая позади меня, разговаривала по мобильному телефону.
— Стасик, ты поел? — Голос у нее был командный, поставленный, говорила она громко, не смущаясь воспитательного момента. — Стасик, еды полный холодильник. Английский повторил? За компьютер не садись, пока не выучишь спряжения. Я буду часов в двенадцать. Еду в аэропорт, надо встретить самолет. Стасик, целую. Стасик, все, все. Целую.
Пока она прятала телефон, я, чуть повернувшись, рассмотрела ее. Офисная дама — блондинка с умасленным кремом лицом, тугими щеками, неестественно большими губами. Одета в дорогую кожу… Я укорила себя — где сейчас Артем? Неизвестно. Выскочила из дома, не дождавшись. И дверь захлопнула, по рассеянности оставив ключи в квартире. Это раздражало, тревожило.
Парень, что сидел напротив, клонил буйную кудрявую голову, время от времени вскидывался и требовал: «Шеф, поехали, а?» Водитель нервно курил поодаль, ждал. Парень был выпивши, от него хорошо, сладко пахло дорогим коньяком и сигаретами; он был модно одет, молод, силен, с правильными, немного наивными чертами лица, слегка размытыми, расслабленными хмелем. Мне казалось, что пассажиры, как и я, смотрели на него с сочувствием и нежностью.
Наконец все собрались и мы двинулись в путь, пробираясь по московским улицам. Парень все клонил голову и покачивался в такт каждому движению машины. И вдруг я подумала, какой странно ограниченной и в то же время наполненной стала моя жизнь. Река нашла свое русло. Многое закрылось для меня, еще больше пройдет мимо, не коснувшись сердца. Мир, такой великий, непостижимый, многообразный, сузился в моем сознании до одного дома, да нескольких улиц, да сада-огорода, да родных людей. А он, оказывается, населен еще кем-то. Вот этот симпатичный парень. И еще есть много красивых, умных мужчин, очень достойных, до которых мне совершенно нет никакого дела. Странно. Странно чувствовать, что в необъятном мире лучше всех твой Костя, которого ты любишь и которому никогда не найти замены. Маршрутка уже неслась по мрачной загородной дороге, обставленной хмурыми перелесками, похожими на декорации; все молчали; и никогда прежде я так остро не чувствовала значимость и невосполнимость отдельной человеческой жизни. Никогда прежде я не ощущала такой непонятной и тоскливой опасности. Уходила ли я от нее? Бежала ли навстречу?
Я ехала в Домодедово по наитию, по смутному предчувствию, по неосознанному, но властному зову.
Сама себе я часто кажусь безвольной и бессильной, покорной и податливой, вроде весенней травы. И жизнь моя, наверно, пройдет незаметно и буднично, как очередной газонный сезон. Но иногда мне чудится, будто я слышу нематериальные, неземные токи, и тогда я «выпадаю» из привычного состояния, не принадлежу себе и, словно лист по ветру, лечу по воле незнаемых сил в новые, быть может, погибельные для меня края. Ехала я сейчас спасать или спасаться? Последние повороты перед аэропортом, тусклые крыши автомобилей, выстроенные на стоянке в аккуратные ряды, огни большого здания, гул самолетов. Мы приехали.
На что я надеялась? Не знаю. Костя мог быть сейчас здесь (что мало вероятно), а мог и не быть. Рейс 477-й — кажется, на восток. Время я знала приблизительно, справочная на мои вопросы либо отмалчивалась, либо отвечала с обескураживающей грубостью. Костя прилетал сегодня же, с юга, мы не виделись неделю, достаточно, чтобы зверски заскучать, захлопнуть дверь, не дождавшись Артема, и бежать, позабыв приличия, в Домодедово.
Регистрация на безымянный 477-й рейс только что началась у десятой стойки. Девушка в окошке скучала, листала скрепленные бумажки то в одну сторону, то в другую. Глаза у нее были подведены синим карандашом, и ресницы синие, и пилотка, и китель… Вспыхивали и гасли красные точечные табло, где-то у самого потолка громкоговоритель прокуренным женским голосом объявлял вылеты и посадки; сначала на русском, а потом на английском, и от частого обыденного употребления иностранные слова стерлись, потеряли вкус, как давно жеваная жвачка.
Одна, одна, потерянно и напряженно вздыхала я у стены, а вокруг двигался, дышал, действовал аэропортовский организм; рядом паковали вещи — сумки, баулы, чемоданы; из буфета пахло синтетическими сосисками, над огромным самоваром поднимался пар; где-то плакал ребенок — так тонко и бесхитростно, как плачут только младенцы. Я взглянула на часы и постаралась себя уверить — Артем уже дома, и в этой части моей жизни все хорошо.
Среди обитателей аэропорта было много кавказцев. Преимущественно мужчины лет тридцати — сорока, в турецких кожаных куртках, в турецких же брюках без стрелок, не требующих особого ухода; небритые, с красными, воспаленными глазами. Кто-то гортанно, быстро, громко разговаривал, бурно жестикулируя, кто-то смеялся заливисто, долго, ахающим смехом, кто-то, на мой взгляд совершенно бесцельно бродил по залу, многие чинно стояли в регистрационных очередях, дремали на скамейках вдоль стен, роились в буфетах. Кавказцев было никак не меньше половины всех присутствующих. Почему-то это наблюдение стало мне неприятно. Ну десять, двадцать, тридцать человек, но не столько же? Местные держались отчужденно-вежливо, сторонились этнических групп. Кавказцы же, напротив, вели себя по-хозяйски уверенно и свободно. Я подумала: а хорошо ли было бы, если половину присутствующих составляли бы не кавказцы, а китайцы? Или негры? С ума сойти, негры ходили бы по аэропорту, блестели зубами, размахивали черными конечностями, что-нибудь орали. Насколько я знаю негров, они очень наглые, когда их много. Нет, пожалуйста, пусть они будут — один или два, или несколько. Но не половина же! Я с грустью отметила, что я — законченная расистка, и продолжала размышлять. В самом деле, разве люди не должны жить там, где родилась? Неужели в каком-нибудь негритянском селении аборигенам понравится, что половину их хижин займут белые люди? Чего их носит по свету, этих негров, в смысле кавказцев? Вот убей меня, я никогда не смогу полюбить негра. Ну не дано. Некоторые могут. А я не смогу. То есть я их, конечно, люблю абстрактно, «общечеловечески», и пусть у них в Африке не будет ни голода, ни болезней, ни засух, ни наводнений, но дальше… Сказано же: «Все люди — братья». Вот именно, братья, а не мужья и жены.
Впрочем, я и немца с французом полюбить не смогу. Я люблю Костю. Где он? Что с ним? «Костя!» — выдохнула я вслух… У десятой стойки появилось несколько пассажиров. Подойти? Спросить? А что спросить? Зарегистрировался ли Бессонов Константин Павлович? Я ничего не спросила. Медленно, будто больная, сделала я несколько шагов в сторону зала ожидания. Вдруг он там?
И тут мне навстречу вышел Костя. Взгляды наши встретились разом, в ту же секунду мы обнялись. От счастья я целовала его пальто…
…Мы познакомились в метро. Это, конечно, ничего не говорит ни о нас, ни о наших отношениях.
— Не понимаю, — недоумевала Анохина, — как ты могла решиться на такой шаг? Что ты в нем нашла? — И выпускала колечки фирменного дыма в потолок — курила она исключительно «Мальборо».
Скажи, кто твой друг… Анохина — полная моя противоположность. У нее — маникюр и педикюр, множество вредных привычек, склонность к разгулу, самоанализу и светскому времяпровождению. Она хронически несчастна в личной жизни. Впрочем, где бы мы вместе ни появились, мужчины обращают внимание на нее, а не на меня. А что касается личной жизни, то и у меня здесь достижений не много. Артем растет без отца. И виновата в этом я — надо быть разборчивей в знакомствах. Наивность и молодость — не оправдание, а ребенок — не игрушка. Сколько я с ним натерпелась, сколько пережила! Бабушек-дедушек в Москве нету. По соседям, по пятидневным детсадам, по больничным листам, по поликлиникам; и Анохина стала Артему почти родной тетей. У нее талант воспитательницы (не зря же работает в школе), а вот ребеночка Бог послал мне. Сначала я немного гордилась, что не избавилась от него, сберегла душу; теперь думаю про это осторожней. Ну как вырастет хулиганом? Или бабником, вроде папашки своего? Или лентяем и бузотером? А сколько нынче пьяниц, наркоманов?! Просто оторопь берет от мерзостей жизни.
Все не так. Одно и то же событие жизни можно по-разному рассматривать, объяснять. И варианты не будут равноценными. Все зависит от внутреннего состояния. Настроение, степень физического здоровья, благополучие внешних обстоятельств здесь почти ни при чем. Что-то другое есть в человеке. Что? Мне трудно понять. Иногда такое состояние приходит во сне — абсолютная свобода, торжество, кажется, будто ты летишь, плывешь, весь мир как на ладони, он бесконечно близок тебе и бесконечно далек от тебя, тело блаженствует, но не телесным оно счастливо, а чем-то другим. Наяву все сложнее. Нужно почти неосознанно двигаться по странному, извилистому пути поступков, ежедневного выбора, все время вверх, и бывает, что на секунды ты выбираешься на вершину — внизу обычный ход жизни (твоей жизни!), все как всегда, и даже карман в куртке у тебя может быть немного разорван; но в эту самую секунду заданная судьба-злодейка смиряется; ты освобождаешься от ее оков и делаешь несколько самостоятельных шагов. Несколько — на большее меня просто не хватает. Потом я с некоторым, иногда даже свинским удовольствием качусь вниз мгновенно, потом начинаю все сначала…
В один из таких «высоких», «вершинных» дней мы и познакомились с Костей.
Разумеется, тогда я не размышляла на подобные темы. Вагон летел, постукивал; и во мне все летело — странное, весенне-мученическое состояние. Я чувствовала себя в какой-то лихорадочной круговерти — вся прежняя жизнь будто на мгновение отделилась от меня, отошла; новой не было совсем — ни вздоха, ни шага. Здесь, на этом чистом распутье, мы и встретились. Молодой человек в офицерской форме пристально поглядел на меня. Что-то сомкнулось, включилось, я задохнулась, будто глотнула озона. Никогда не думала, что родство можно ощутить с первой секунды, с первого взгляда. Мне стало тепло, радостно, ясно — и поезд выскочил из тоннеля, пошел по верху, сквозь молодой березовый лес с молодой же весенней листвой; стало совсем светло, празднично; поезд замедлил ход, и незнакомец улыбнулся мне — неловко, растерянно. Я поняла, что я совершенно счастлива, так, как никогда прежде. И это чувство не очень даже было связано с моим попутчиком, оно шло как бы извне, издалека, сверху. А в незнакомце оно на мгновение материализовалось, и все, что до этого времени казалось мне сложным, непостижимым, запутанным, вдруг упростилось, потеряло детализацию, прояснилось. Мы все смотрели и смотрели друг на друга, и с каждым мигом узнавание длилось, и счастье длилось, и клянусь, если бы наше общение на этом закончилось, я все равно бы помнила его до конца своих дней! Я была бы уверена, что жизнь моя состоялась, а все остальное — это уж роскошь, ну нечеловеческая, райская роскошь!
Анохиной я не объясняю своих состояний. Из скромности — может, все, что я чувствую, — глупость и чепуха. Поэтому Ленка имеет полное право меня пилить:
— Насколько он тебя младше? На восемь лет. Аллопугачевский вариант. Почти. Ну ты даешь, мать! — Анохину восхищает моя бестолковость, и она даже потирает руки от удовольствия. Ленка безосновательно считает, что в ее обязанности входит мое половое и социальное просвещение. Она сторонница «шоковой терапии» и любит резать правду-матку в глаза:
— Кто ты по сравнению с ним? Старуха. Женится ли он на тебе? Никогда. Зачем он с тобой? Для известных нужд. Вывод: брось, брось его!
Если бы Анохина посоветовала мне удавиться, это было бы менее жестоко. Но на меня не действуют ее советы — я их автоматически пропускаю мимо ушей. Анохинские нравоучения — конфетные фантики. Ленка — добрая и несчастная. А что касается замужества, то не в браке счастье.
Мама Кости и слышать не хочет, чтобы ее единственный сын — красавец, офицер, гвардеец, на которого она положила жизнь, женился бы на «глубокой старухе», да еще с «ребенком подлого происхождения». И я не осуждаю его за то, что он, ради успокоения домашних, пообещал покончить с «развратным прошлым». Напротив, я тоже хочу, чтобы они были спокойны…
— Тебя не встречают? — первым делом спросила я его, прижавшись к его штатскому пальто.
— Нет. — Он немного отстранил меня и для верности покачал головой.
Обнявшись, мы двинулись в зал ожидания.
— А я знал, что ты придешь. — Мы уже нашли укромное местечко, не слишком на виду, сели, пристроили его сумку, и он нежно гладил меня по волосам.
— Как ты мог знать? — не поверила я.
— А я знал…
— А я тебя люблю…
— А я тебя очень люблю…
Мне было с ним так уютно, просто, как наедине с собой, только лучше; никогда я не встречала таких мужчин и никогда уже не встречу. У Костиной мамы больше прав на него, зато я лучше его знаю. Он напрочь лишен романтизма, всех этих любовных клише, он всегда чуток, прямодушен, и то состояние «высоты», которое у меня бывает в считанные дни — его естественная среда обитания, которой он даже не замечает.
— За что ты меня любишь? — в очередной раз ужаснувшись своей обычности, спросила я.
Вместо ответа он поцеловал меня в висок, потом в глаз, и совсем уж нежно — в ухо.
— Что Артемка?
— Нормально, — вздохнула я.
Мне хотелось запомнить его профиль, мелкую родинку на шее, темные, коротко стриженные волосы, жесткую ткань его пальто… Вот уж точно — не могу наглядеться. — Надолго?
— Недели на две.
Мы замолчали, мысленно переживая предстоящую разлуку.
— А знаешь, — сказала я, — честно говоря, я думала, что ты меня будешь ругать.
— За что?
— За самоуправство. За то, что приехала сюда, не предупредив.
— Ну что ты…
Нет, все-таки надо было меня отругать. У нас очень жесткая иерархия: он — офицер, я — рядовой. И никаких неожиданностей. Не потому так, что он мужчина, а потому, что он — лучше.
Мы долго целуемся, потом я тихо плачу у него на груди.
— Лучшие дни у нас впереди. Ты верь, — внушает мне Костя.
— Я верю, — хлюпаю я. — Подожди, а что за рейс?
— Рейс как рейс. Посиди минутку, я зарегистрируюсь.
Он возвращается быстро. У нас еще есть несколько минут.
— Что творится в Югославии… — Я невольно вернулась к событиям последних дней. — Неужели будет война?
— Вряд ли.
Мы помолчали.
— Как же так, — начала я. — Ведь там, в Сербии, наверняка есть люди, которые так же любят друг друга, как мы с тобой. И вдруг на них — бомбы! И вот они расстаются; он идет на войну, может быть, она его никогда не увидит больше, а может, увидит изувеченным или мертвым. Как же это так? Так любила его, а он — мертвый. За что? Ведь трагедия какая! Я, наверно, не пережила бы этого — на войну тебя проводить. Костя! Ну как же так? Может, им лучше сдаться сразу? Ну не в рабство же их обратят?! Никто же не будет сидеть в кандалах или мучиться на непосильных работах, как в древние века!
— Ага, наоборот. За предательство еще и денег дадут.
— Тридцать сребреников.
— Ну.
— Но неужели один путь — умирать? Знать, что не победишь, и — умирать?! А дети? Они-то чем виноваты?! Я вот представляю Артема под бомбами. За что? Скажи, Костя, за что?
Он очень мудрый, мой Костя. Моложе меня, а умней.
— Что лучше: где-нибудь на печке умереть или в бою за родину?! Ты что? Давай без паники. Дожидайся меня, все будет хорошо, — пассажиров 477-го пригласили на спецконтроль и посадку, — ты знаешь, я тебя сейчас поцелую, крепко, сладко, и — все. Не ходи дальше, не провожай, — вдруг строго приказал он мне. — И не оглядывайся!
Послушно иду к выходу. Вроде все удачно вышло, благополучно, а внутри — тревога…
Ждать так ждать. Я начинаю привыкать к его командировкам. Один раз в два месяца — обязательно. Он не массовый офицер — инженерный. Часто спрашиваю его: что делаешь на работе? «Гайки кручу». — И смеется.
Самое главное в разлуке — вести себя тихо-тихо. Как медведица залегает на зиму в берлогу, так и я — не живу в такие дни, а двигаюсь словно в заколдованном сне. Все вроде крутится, делается как всегда, но внутренние часы мои выключены, и настоящая жизнь начнется с его возвращением. Тогда я «просыпаюсь» и «расколдовываюсь». Я люблю твердые звездочки на его погонах, люблю казенный запах его кителя, и даже табельное оружие, приятную его тяжесть, люблю.
— Милитаристка я, да? — спрашиваю я у Кости.
Но больше всего я люблю его самого. Люблю уверенную, справедливую, умную силу, исходящую от него, которая от нашего близкого общения, наверно, что-то перестраивает и во мне.
Но теперь надо жить тихо и просто ждать.
Домой я вернулась поздно — Артем уже спал — при включенном свете. На лице его — запечатленная обида. Я немного посидела рядом — разбудить? Но он сам на мгновение открыл глаза, что-то буркнул и повернулся к стене.
И тут позвонила Анохина.
— Ну ты нашла время! — зашипела я в трубку, прикрывая дверь и вытаскивая аппарат на кухню.
Ленку я узнаю, еще не поднимая трубку, — по звонку. В таких случаях телефон посылает сигналы «стильно», экстравагантно-заносчиво, а если его долго не брать, звук становится отчужденно-светским, мол, вы мне не очень и нужны.
— Где ты пропадаешь весь вечер? — ответно зашипела мне Анохина. — Десятый раз уж звоню!
— А чего шипишь?
— Сижу в ванной. Не хочу, чтоб мать слышала.
— А-а-а… Что-то случилось?
Анохина выдержала тяжелую паузу. И бухнула:
— Я беременна.
— Как? — опешила я.
— Что же я, по-твоему, не женщина? — обиделась Ленка. И дальше на меня понесся «поток сознания». Задавая наводящие и уточняющие вопросы, я, наконец, восстановила картину случившегося.
Анохина стала убежденной мужененавистницей после неудачного опыта гражданского брака с неким Володей, работником АТС. Из-за несходства характеров, интересов, социальных устремлений они расстались. Главной же причиной разрыва стало то, что гражданский муж ни разу не выразил даже словесного желания вступить в брак с Анохиной. Но спустя некоторое время сорокалетний Володя вынужден был жениться на пэтэушнице, поскольку она ждала от него ребенка. Пока юная жена лежала на сохранении и в роддоме, Володя, путем настойчивых просьб и низкой лести, вернул расположение Анохиной. Они стали встречаться. Вскоре законная супруга родила мальчика, и семья воссоединилась. Но зато теперь беременна Ленка…
— Что делать? — горько шипела мне Анохина. — Ну, рожу я его, а жить где? Представляешь, в мои годы явиться к матери со свертком?! Ну, это ладно. А жить на что? На ее пенсию? Нищету плодить?
— Аборт — это детоубийство, — нерешительно высказала я где-то прочитанную фразу. Мысль моя неожиданно скакнула:
— А что в Югославии делается…
— Да подожди ты с политикой! — взвизгнула Ленка. — Я тебя спрашиваю: ты пойдешь завтра со мной в клинику?
— Завтра надо, да? — Я пыталась оттянуть неприятную миссию.
— Надо было вчера, — жестко сказала Анохина. — Неделю уж не сплю и не ем. Это Бог меня за блуд наказал!
— Бог ребенком не наказывает, а награждает, — назидательно заметила я.
— Издевайся, бей лежачего… Так я тебя жду завтра в девять, — прощально прошипела Анохина и повесила трубку.
Хорошо, что моя работа не требует ежедневного присутствия — в нашей проектной конторе явка два раза в неделю: вторник и пятница. Времени, когда фирма была НИИ и делала чертежи для серьезных объектов — горно-обогатительных комбинатов, например, я не застала. Зато сейчас мы набили руку на частных заказах — проектируем коттеджи, магазины и даже нестандартные ларьки.
На следующее утро мы с Анохиной двинулись в скорбный путь. Все происходящее казалось мне дурацкой, придуманной игрой; во мне включилась самозащита — толстокожесть, и, сколько я ни пыталась войти в трагизм ситуации, мне это не удавалось.
— Отец ребенка в курсе? — спросила я на всякий случай.
Ленка посмотрела на меня уничижительно, как на вредное насекомое.
— Понятно…
Мы надолго замолчали. Ехали в метро, привычным путем. Я подумала, что все повторяется — каких-то десять лет назад я оказалась в таком же положении. Неужели это было со мной? Но куда же делась я та, прежняя? Мы даже на фотографиях разные. И дело тут не в том, что я постарела, изменилась. Разные женщины — тогда и десять лет спустя. Старая жизнь отслоилась, отошла. Словно я змеиную шкуру сбросила. Зато у меня есть Артем. И я знаю: мне невозможно ни от чего отказаться в прошлом — иначе наша встреча с Костей не состоялась бы. Как странно: не было бы Артема — и мы бы с Костей разминулись. Непростой узор — вроде восточного ковра — линии длятся, множатся, орнамент без конца и без начала — и что-то вырисовывается в судьбе, издали кажущееся очень определенным, красивым. А вблизи — кропотливый нитяной труд… И вот мы едем… Неужели есть такая работа: убивать детей? Работа — убивать? Неужели я смогла бы полюбить Костю, если бы знала, что он убивает детей?! Или взрослых? И мой Костя, такой нежный, мог бы убить?! Хотя я за него могла бы убить кого угодно. И даже сама — умереть. Но неужели есть женщины, которые любят этих страшных врачей?! Не просто имеют с ними известные отношения, это понятно, а любят — возвышенно, светло. Любовь ведь ни с чем не перепутаешь. Допустим, вырастает цветок. Но в пустыне ему не распуститься, а на льдине не взойти. Любовь — ступенька, до которой не каждый человек допускается. И если я на ней оказалась, то не благодаря личным заслугам, конечно. Глупо так думать. Но все равно, неужели, убивая детей, не раскаявшись, можно любить?! Что-то не то, не то. Муторно мне стало, страшно.
— Знаешь, — сказала я Ленке, — давай вернемся! Ну будет одним ребенком больше — неужели от этого кому-то станет хуже?! Пусть Артем с ним нянчится. Эгоистом ведь растет — яблоко ел, попросила у него, так он зажидился, вот такусенькую дольку дал! Матери родной! Представляешь?! Что ты, в самом деле?! Стране нужны воины и домохозяйки. У меня бабушка — тетя отца — в Гражданскую войну осталась с шестью маленькими детьми. Представь, шесть детей! Мужа ее, белого офицера, красные зарубили. И она всех подняла, выучила. В Гражданскую войну, в голод. А ты в мирное время что делаешь?! Ну будет твой парень беднее одет, будет вместо «Пепси» молоко пить, вместо шоколадок кашами питаться. Неужто в этом счастье? Потом, матушка твоя, ну поворчит, поругается, но не проклянет же! У нее хоть забота будет на старости лет! Что ей, думаешь, лучше твой сухостой наблюдать?!
Мы вышли на улицу. Анохина молчала, болезненно морщилась. Полезла в сумку за сигаретами. Повертела пачку в руках, сунула обратно.
— Ладно, сегодня не пойдем. В конце концов, днем раньше — днем позже, это ничего не решает.
С тяжелым чувством, не разговаривая, мы разъехались по домам.
Артема я схватила за рукав, когда он устремленно, не замечая меня, выскочил из подъезда.
— Куда? Ты поел?
— Да, да, — заторопился он.
— Врешь ведь, — укорила я его.
— Ну, мам, потом!
— Нет уж, — применила я силу родительского авторитета, — пошли домой. Нечего желудок портить!
— Ты «Бородино» выучил? — напомнила я ему за обедом. — Завтра в школу.
Артем промолчал.
Стыдно мне стало. Неизвестно ведь, от чего желудок больше портится: от того, что питаешься как попало, или от того, что тебе настроение портят во время обеда.
— Артем! — Он поднял на меня тоскливые глаза. — Артем, я тебя люблю. Очень, очень! — я мысленно просила у него прощения. — Тебе тяжело со мной?
— Да нет. — Сын щедро меня простил. — Знаешь, — вдруг поделилась я, — хочу выйти замуж. Чтобы у тебя отец был, как у всех детей. Ты ведь тоже этого хочешь?
Он уклонился:
— Лучше ролики новые купить… Так я пойду? — Кое-как ополоснул тарелку под краном. — Пойду, ладно?
— А «Бородино»?
— Вечером…
— Недолго…
Входная дверь хлопнула. Может, права Костина мама, Екатерина Евгеньевна, совсем не пара я ее сыну? Все в моей жизни растрепано, раскурочено, нигде нет ясности. Все наперекосяк. Но разве я не имею права на счастье? Начать все с чистого листа. И если я счастлива, не может же быть несчастлив тот, в ком мое счастье? Счастье — парная категория. Вроде как ножницы, брюки, шасси. Только это не вещественно, а духовно. Неужели со стороны виднее? Но разве может сердце врать? Я затосковала по Косте, по его словам, молчанию, по объятиям, по частой, непонятной мне печали. Выгляжу я даже моложе, чем он. Да и главное в любви то, чего не объяснишь словами даже самой себе.
Ночью мне снилось, что я плыву, барахтаюсь в красной кровавой жиже, липкой, тяжелой; сны бывают цветными, это правда, но кроме цвета был еще и запах крови, я задыхалась; море было непереплываемым, без берегов, вдали копошились другие люди, видны были только их страшные, подсвеченные снизу красным головы; мне навстречу плыл старый допотопный чемодан, полураскрытый, пустой, я бросилась к нему словно за спасением; а над чемоданом, в дымном розовом небе мигал красный воспаленный глаз; зрачок его медленно вращался, словно планета Марс в астрономической съемке.
Тысячи красных марсов сейчас вокруг меня — я стою на ночном военном аэродроме в Раменском. Зябко. Ветер наполнил полосатые коконы, которые колом стоят на флагштоках. Кругом металл, асфальт, темные рыбины самолетов. И красные огоньки. Ими размечены взлетные полосы, контуры приземистых зданий. Серая тревога в душе, серая, наглая, как помоечная крыса. Кажется, что мне никогда не справиться с ней. Не потому, что я слабее, а потому, что мне не хватает мужества и хладнокровия. Я просто женщина — никогда я так остро не ощущала свою «вторичность» — и потому мне надо быть рядом со своим мужчиной. Вот и все.
Утром, когда, проснувшись, Артем отбарабанил мне «Бородино», ни разу не запнувшись, когда, приготовив ему завтрак, я привычно щелкнула пультом телевизора, чтобы посмотреть новости, когда зазвонил телефон и ликующая Анохина поспешила мне сказать, что все обошлось, что тревога ложная, что у нее камень с души… Она пустилась в философствования, что намерение есть почти свершенное дело, что ничего не стоит счастье, построенное на слезе ребенка, что жизнь надо менять после таких предупреждений, я рассеянно смотрела на картинку из Югославии: антинатовский митинг в центре Белграда, молодежь с мишенями на футболках, огромная толпа; попутно заметила Артему: «Ешь аккуратней»; камера поехала вправо, вывернула на тихую улицу, машин не было; по тротуару шел бородатый серб с автоматом, в камуфляже, рядом… Костя. Камера показала его сбоку, крупным планом, так что видна была мелкая родинка на шее, мальчишеский, столько раз целованный мной затылок с коротко стриженными волосами, на лице — усталость, отрешенность. Он был в сорочке, которую я ему подарила прошлым летом, и почему-то я стала смотреть именно на сорочку, на свежий ее воротничок.
— Да ты слушаешь меня? — рассердилась Анохина.
— Мам, я пошел. — Артем схватил школьный рюкзак.
— Это был сюжет нашего специального корреспондента в Белграде, — сообщила дикторша. — Натовские бомбардировки Югославии продолжаются. Следите за нашими информационными выпусками.
— Лена, — сказала я тихо, замедленно, — приезжай ко мне вечером. Посиди с Артемом. Мне нужно срочно уехать. Я не знаю на сколько. Позвони Артему после школы, успокой. Я напишу ему записку.
Все во мне сжалось, заморозилось. Жизнь — оказывается, она размером с ученический ластик. Моя жизнь. А жизнь вообще? Смерть традиционно представляют в образе седой старухи с косой. Но вот говорят: «Жизнь ее била». Меня сейчас ударила жизнь. Смерть не бьет, а забирает с собой. И все дела. Какой же должна быть жизнь, чтобы так бить? В чьем образе? В образе натовского солдата в кованых ботинках? Но почему он лезет в нашу жизнь, мою и Кости? Разве нам мало собственных бед? Костя, Костя! — приговаривала я в горе. Пароль беды.
И вдруг я усомнилась в увиденном. Костя никак не мог быть там, в Югославии! Бывают же похожие люди! Неужели бы он мне ничего не сказал, если бы туда летел?! Но вспомнился аэропорт, и его неожиданно резкое: «Не провожай, не оглядывайся!» Почему он так решил? Берег меня? Но Костина мама, Екатерина Евгеньевна, неужели она ничего не знает? Взгляд мой упал на телефон. Позвонить? Спросить? Вдруг, на мгновение, она стала мне самым родным человеком, самым дорогим. Ведь я почти жена ее сына! Я люблю Костю, у нас с ним общие ночи, общая тайна; и она никак не меньше тайны рождения. Я люблю его в муках и радости, я из тысяч мужских затылков могу узнать его, такой родной, стриженый, его профиль, родинку на шее… Но как, почему он там? Почему именно Костя? Почему операторы показывают своих, они что, не понимают? Все, все было против его присутствия, пребывания там, но было и какое-то внутреннее, жестокое видение, объективное, как бы независимое от меня, и оно мне говорило: первое впечатление верное, безошибочное. И решение мое, импульсивное, инстинктивное, то, что я приняла сразу, увы, единственное. Настало время, когда никто мне не поможет, даже Екатерина Евгеньевна. Костя, Костя, шептала я, жалея себя, его, бестолковую жизнь нашу. А перед глазами все стоял бородатый серб с автоматом, усталый Костя, молодежь с мишенями на футболках… Я, конечно, с первой секунды знала, что буду делать.
Я набрала рабочий номер и сказала автоответчику, что у меня больничный. Стала собирать сумку. Белье. Джинсы. Куртка. Мыло. Из холодильника кинула бутылку водки, батон колбасы. Я чувствовала, что совершаю безумство, но не большее же, чем то, которым сейчас объят мир? Противиться себе я была не в силах. С телефонного справочника списала адрес МЧС. Все эти дни ТВ галдело, что с эмчеэсовцами летают в Югославию журналисты. Жуткий, животный страх за Костю гнал меня к месту беды. Телефон истерично, так, как звонит обычно межгород, заверещал. Я схватила трубку — ошиблись номером.
На что я надеялась? Не знаю. МЧС встретило меня пустыми коридорами, по комнатам сидели благообразные, ухоженные девушки, и от несовместимости моего состояния и их благополучия мне стало совсем тоскливо. Я так и не решилась у них ничего спросить. На выходе охранник все так же читал газету.
— Скажите, а где тут журналисты в Югославию собираются? — наконец набралась я смелости.
Он охотно, многословно объяснил мне про Раменское и про то, что самолеты идут оттуда.
На мое счастье, когда я прибыла на место, у КПП уже собралась большая группа газетных журналистов, важных телевизионщиков, фотокоров, увешанных «Никонами» и огромными, похожими на подзорные трубы, объективами. Здесь были только мужчины — многие навеселе, ненормально возбужденные, собравшиеся «на войну». Громко строились разные предположения — о том как и когда мы полетим, будут ли в пути опасности и чего ждать от Милошевича. Вскоре ворота разъехались и всех нас, скопом, не проверяя документов, впустили на территорию. Мы расположились в казенном зальчике, телевизионщики, сбившись в плотные группки, пили, шум нарастал. Я тихо сидела в углу. Куда я лечу? Зачем?
— Бортов сегодня не будет, — молоденький парнишка в эмчеэсовской спецовке одной своей фразой сразу установил тишину в комнате. — Самолет переполнен: лекарства и продовольствие везем. — Телебратия возмущенно загалдела, закричала. — Спокойно, товарищи, — осадил их эмчеэсовец и важно, значительно добавил:
— Нашим везем. Вас всех доставим в город, не беспокойтесь. Транспорт у КПП. Подача заявок на послезавтра в прежнем порядке. Прошу на выход.
Журналисты, возмущаясь, подхватив треноги, камеры, баулы, повалили к выходу, ругая бардак в стране в целом и в МЧС в частности. Я затаилась.
— Прошу! — повторно указал мне на дверь молодой эмчеэсовец. Я отрицательно, быстро-быстро замотала головой.
Он пожал плечами и вышел вслед за толпой.
Сидела в углу, держала на коленях сумку. Зальчик был проходным, то и дело через него шли рабочие в тяжелых сапогах, фуфайках нараспашку, шли пилоты и техники, громко матерясь, туда-сюда сновали бело-голубые, в неуклюжей спецодежде, эмчеэсовцы. Никому до меня не было дела. Я поднялась и двинулась туда, откуда доносился шум самолетов. Летное поле оказалось совсем рядом. Красные огоньки. Ветер. Я не решалась идти дальше. Стояла у кромки.
— Что вы тут делаете? — вдруг ужаснулась проходящая мимо женщина в летной форме. — Почему вы на поле?
— Я журналист, — уверенно сказала я, — за день я уже привыкла к этому слову, и оно для меня совершенно потеряло ореол романтичности.
— Ну так идите к Соболеву! — удивилась женщина моей бестолковости.
— Где это?
Она неопределенно махнула рукой влево, а я ухватилась за эту фамилию, и не было теперь во всем мире мне человека нужнее, чем таинственный Соболев.
Я нашла его в крохотном кабинетике, заваленном техническим хламом, бумагами; по полкам стояли модели самолетов, за спиной у Соболева висела казацкая сабля. Это был грузный, здоровый мужик в пятнистом хэбе, в мятом военном кепи, с темными рабочими руками. На погонах — две подполковничьи звездочки.
— Что еще? — рявкнул он, когда я чуть приоткрыла дверь. Но стоило мне появиться полностью, он сменил гнев на милость: — Извините, я думал кто из наших. — Он даже встал из-за стола. — Чем могу служить?
Я сбивчиво объяснила, что я из журнала «Бетон» (это было единственное издание, к которому я была причастна — два года назад там вышла моя статья об арматуре), и что мне надо в Югославию, и что мне посоветовали обратиться к нему.
Он посмотрел на меня как на сумасшедшую:
— Так ведь бортов нету! Я давно сказал!
— Но мне надо! — заупрямилась я.
— Девушка, — начал раздражаться он, — вы не находите свое поведение странным?
Я без приглашения села на дряхлый деревянный стул и горько, в голос, заплакала. От усталости и страха. Дверь за мной испуганно приоткрылась, Соболев кому-то показал кулак, дверь еще испуганней хлопнула.
— Ну и денек… — выдохнул он. — Нате, лицо приберите. — Он протянул мне несколько листов чистой бумаги. — Ад, а не денек… Быстро выкладывайте, в чем дело, — напугал он меня, — или я вызову караул!
А что выкладывать? Что я люблю Костю? Что я боюсь за его жизнь? Что мне хочется его защитить? Что я просто соскучилась и что я обязана сопротивляться разлуке, сопротивляться смерти и даже сопротивляться жизни, если в ней столько жестокости?!
Об этом и о многом другом я рассказывала Соболеву, торопясь и хлюпая.
Он понял меня.
— Хорошо. Место я тебе найду, ты легкая, это не проблема. Мы летим до Будапешта, но в Белград ты доберешься и Костю, почти уверен, найдешь — при таком характере. А что дальше? Ведь ты его по рукам-ногам свяжешь! За себя отвечать — полдела, а за тебя — волнуйся! Каково?! И все из-за бабского каприза. Сегодня Югославия — еще полуромантическая прогулка, а что завтра будет?! Мы же не знаем… Вернется он, обязательно вернется, — заторопился он меня успокоить, — и думаю, скоро. Сын у меня, Славка, тоже там. — Я недоверчиво подняла на него глаза. — Первой тебе говорю, даже наши не знают. От судьбы не уйдешь, а чему быть, того не миновать.
Я присмирела, молчу. Соболев, конечно, прав.
— Через час я еду домой, подброшу тебя, — говорит он. — Жди меня в зале.
…Мы мчим в ночи, окруженные красными глазами стоп-сигналов. Какая она темная, эта ночь, какая одинокая и беспросветная! На мгновение я чувствую, как все, что меня окружает, и все, кто мне дороги, в ком моя жизнь, за кого я отвечаю и для кого живу — мои старенькие родители, Артем, Костя, — все меня оставляют одну перед ужасом этой темной ночи, которой никогда не будет конца. Это состояние длится лишь мгновение, но как тяжело его пережить! Наверное, это и есть уныние. Или неверие. Разве можно поверить, что эта ночь кончится, что весна настанет, что надежды сбудутся и что любовь победит? Не в вечных, высоких смыслах, а в твоей единственной, маленькой, обычной жизни, которая вовсе и не должна отражать общие закономерности. Она, эта жизнь, лишь отражает общую беду. И пока я не знаю, как с ней справиться…
«Со-а-ло-вей мой, со-а-ло-вей, голосистый соловей», — пела со сцены артистка. Зальчик был маленький — мест на сто — сто пятьдесят, сцена невысокая, и певица обходилась без микрофона. Мы сидели в последнем или предпоследнем ряду, и сцена виделась хорошо — народу в зальчике было немного. Но публика собралась внимательная, слушающая.
Певица была красива — статная женщина в концертном декольтированном платье, с прической из девятнадцатого века. Она, по-видимому, только начинала выступать — движения ее были не всегда естественны, интонации часто чужими. Она пела широко и старательно, и ей, конечно, до соловья еще было далеко. Но на меня вдруг накатила горячая волна, слезы побежали по щекам.
— Могла бы и поумней петь, — тихонько шепнул ты мне. — Да.
Но ты уже заметил мои слезы и смягчился:
— Но она неглупая. Учится еще.
— Да, толк будет.
Так мы переговаривались чуть слышно, звучал «Соловей», потом другие романсы; но, конечно, плакала я не из-за певицы. Я переживала одно из счастливейших мгновений в своей жизни и оттого не могла сдержать слез. Счастье было в том, что ты был рядом, совсем рядом, слева от меня, в соседнем кресле; что я видела твой профиль, такой родной, красивый; что я, если бы захотела, могла дотронуться до твоей руки, прижаться к твоему плечу; счастье было в том, что я тебя любила, давно, счастливо и взаимно; и все же наше чувство было наполнено почти ежедневным страданием, ожиданием трагедии, той трагедии, которой всегда кончается человеческая жизнь; и пусть от этого было мучительно, неуютно, все же ожидание заставляло нас ценить каждую минуту, проведенную вместе, каждый день нашей любви. И вот, когда все это сошлось: тихий вечер, зальчик — почти пустой, певица, «Соловей», мы — рядом, я заплакала. Так, будто ты вернулся с войны, и я уж не чаяла тебя увидеть, и вот, пожалуйста, мы мирно слушаем камерную музыку. Мы пережили трудное время, зиму, о которой договорились больше никогда не вспоминать. Время это больше, чем какое-либо, было наполнено ожиданием и страданием, ежедневным, физическим, и то, что теперь все миновало, что мы можем быть вместе, меня как-то особенно потрясло, выбило из колеи.
Я говорю все это о себе не из-за эгоизма, а из-за того, что о тебе я вообще ничего не смею говорить. Иногда я даже страдаю из-за того, что ты меня любишь. Да-да! Вот и тогда, в зальчике, я вдруг закручинилась, что я не так красива, как эта статная певица, что, обнажи мои плечи, они не были бы так плавно-белы, хотя — тут я не стала впадать в самоедство — и у меня плечи по-своему хороши; я пожалела, что у меня совсем нет голоса и я никогда не спою тебе «Соловья». Пусть ученически-старательно, скованно. Закончились мои размышления тем, что если не спеть, то рассказать о нашей любви я просто обязана.
Но что я могу рассказать?! Я, которая много раз говорила тебе, когда мы оставались наедине, вдвоем:
— Знаешь, все литературные произведения, кино, живопись о любви — обман или ложь!
Ты улыбался. Я люблю твою улыбку и твой гнев (хотя под горячую руку лучше не попадаться), люблю твой смех и твою печаль, только твое страдание, боль я никак не могу полюбить, для этого мне не хватает «голоса», размаха, охвата.
Так вот, я продолжала развивать свою теорию:
— Во-первых, абсолютное большинство произведений искусства рассказывает о несчастной любви, любви без взаимности, сжигающей страсти и прочем. Но это же обман! Любовь — всегда взаимная и счастливая. А все остальное — не любовь, а то, что кажется любовью. И вот людей изначально книжно-киношный вал программирует на страдания, метания, измены и так далее. Между тем это никакого отношения к любви не имеет…
Мне нравится, как ты на меня смотришь: в твоем взгляде много понимания, ободрения и любви. Любовь — это когда видишь далеко-далеко, дальше любых, самых толковых теорий. Мне нравится быть в твоих руках, как нравится это, наверное, какому-нибудь редкому по нынешнему времени цветку — лилии, например. Только с тобой я чувствую себя абсолютно женщиной — не товарищем по работе, не гражданином РФ, не представителем электората, не бренной частицей космоса, а просто женщиной, которая сейчас всерьез излагает собственную теорию любви:
— Во-вторых, допустим, где-то на свете живут люди, которые любят друг друга по-настоящему. И они хотят рассказать о своем чувстве. Но это же просто-напросто невозможно! Ни музыкой, ни словами, ни красками, ничем другим любовь, как она есть, передать невозможно. Она такая… — я развожу руками в стороны, — такая… Вот видишь, уже и сказать не могу!
Это правда — к счастью, в любви не все рассказывается. Мне иногда чудится, что над этим чувством есть невидимый, ранимый покров, и те, кто пытается сорвать его, ну не любовь же они находят?! Просто бесстыдство, обнаженные тела. А любовь — ускользает, прячется. Любовь — тайна. Об этом я думаю в твоих руках, я, похожая на лодку, что скользит по глади озера в тихий день; я, такая маленькая и беззащитная и по сравнению с жизнью, и по сравнению с тобой.
Но довольно о нас и о нашем чувстве (хотя я часто вижу один и тот же сон, будто стою на самом главном, безлюдном перекрестке дорог, и этот перекресток похож на крест, вот почему мне кажется, будто наша любовь единственная на свете и, уж конечно, неповторимая); так вот, довольно о нашем чувстве, лучше поговорим о железной музыке в асфальтовых джунглях, из-за чего почти и не услышишь соловья, а услышав, не узнаешь и не заплачешь. Любовь — безалаберно-безрассудна, и оттого, когда мы вдвоем, я думаю только о тебе и ничего не боюсь, но стоит мне отъехать, отойти, отдалиться, мне становится страшно перед громадой искусственного мира, которому мы совершенно не нужны.
Он правил страной Победившего Стиля, и население его знало — через газеты, ТВ, Интернет — как Алекса Билла, хотя на самом деле он был Алеша Белов, но он давно уже забыл детство, отца и мать, имя, страну, в которой он родился и жил; он забыл прошлое, потому что оно было глупо и дико; он жил настоящим — мощью власти, и будущим — программой, в которой не было места жалости и неопределенности. Страна шла по пути прогресса и побеждала. Это он, светлая голова, придумал ей новое название, открыл захватывающие горизонты грядущего торжества. Пусть страна его состояла теперь всего лишь из одного огромного города с прилегающими дачными окрестностями, что ж, не в территории дело. Он всем это доказал.
Алекс Билл признавал только целесообразность, разум и расчет. У него было небольшое бухгалтерское образование, рыбья голова с бесцветными глазами, плешка в редких, аккуратно зачесанных волосах. Он был средней внешности, фигуры, сложения; да, весь он был очень средний; но на него работала машина прогресса, и он заставлял население полюбить, признать его; электронные СМИ день и ночь тиражировали его изображение, доброжелательный взгляд бесцветных глаз, слабую улыбку, которую можно было трактовать как признак загадочности и масштабности натуры, и люди постепенно привыкали к его костюмам и галстукам, к его твердым, но неглубоким речам, которые он им диктовал день и ночь — ни дня без Победившего Стиля, ни дня без машины и прогресса.
Да, как только он перестал восхищаться травкой и птичками, как только он научился покорять, перекраивать природу, он почувствовал, что стал вполне человеком, почти богом, вершащим земные судьбы. И теперь Алекс Билл хотел поделиться своим счастьем с населением страны. Каждый из них должен почувствовать свою причастность к машине, к прогрессу. У каждого из них появится неземная власть. Для этого стоит жить!
Он знал, что любую самую грязную воду можно очистить, что пакетиком генетической пищи можно накормить целую толпу, что против бомбы бессильна любая вера, а комфорт цивилизации не сравним ни с каким отдыхом на природе. Стиль власти — быть сильным. От зубной щетки до ядерного оружия. Стиль народа — быть послушным, несвободным и счастливым в этой несвободе.
И он с наслаждением проводил эксперименты в стране Победившего Стиля. Он нашел, открыл ключ к управлению людьми — ритм, музыка. Железная музыка. Если с определенной механической частотой воздействовать на подсознание, человек начинает забывать внутреннюю музыку, гармонию прошлого. Он начинает жить настоящим, с готовностью принимая свою участь.
Алекс Билл смеха ради приказал найти на городском дне самого безобразного, грязного молодого бомжа — с выбитыми зубами, с лицом дебила, одеть его в стильные лохмотья, обучить нескольким танцевальным движениям и незамысловатым песенкам, таким, чтобы его интеллект мог их воспроизвести. Певец Лулу замелькал на телеэкранах, его раскручивали на радио и в Интернете, ежедневные газеты и глянцевые журналы почитали за честь напечатать комментарий к его творчеству или интервью с новой звездой. Спецслужбы вскоре сообщали Алексу, что все дискотеки столицы заполнены фанатами Лулу, что многие портят себе зубы и тратятся на пластические операции, чтобы соответствовать Победившему Стилю. Человек должен походить на свои творения, это же ясно!
Но гораздо больше Алекса радовало единомыслие не среди населения, а в стане власти. Конечно, люди собрались здесь разные, не без изъянов, кто-то увлекался женщинами, кого-то больше волновали деньги или недвижимость, и очень немногие так обожали прогресс, как Алекс Билл. Впрочем, советник Бурс Ми (Михаил Буров) как-то предложил ввести указом исполнение железных мелодий в церквах и соборах, но это уж было слишком — конституция гарантировала свободу вероисповедания, и дело кончилось тем, что создателей «железа» наградили очередной Государственной премией.
На заседании Госсовета депутат Лан Дова (Лада Дубова) предложила интересный способ отвлечения молодежи от наркотиков — программу «Погремушки». Суть — пропаганда через СМИ девушек и юношей стиля «унисекс» — бесполой молодежи, активно работающей на службе прогресса. Передовикам обещали льготы при посещении зала игровых автоматов. Эта блестящая, на взгляд Алекса, идея неожиданно встретила противодействие министра промышленности Пета Рэвла (Александра Ревина):
— Унисексы, подрастая, плохо работают. Они ни на чем не могут сосредоточиться более получаса! Кто будет вкалывать на будущее общество Полной победы Стиля?
Алекс нашелся сразу:
— Завезем китайцев. Они уже давно к нам рвутся. Им противны бамбуковые хижины и тощий рис с ржавой селедкой. Китайцы умеют работать, они заслужили право пожить в асфальтовых джунглях. Зовите — пусть едут! А унисексы не дадут им распоясаться с рождаемостью.
Министр культуры Шур Ба (Борис Шуровский) счел нужным предупредить:
— У китайцев уже целое тысячелетие поют механические соловьи. Их так много, что они, пожалуй, забьют нашего непревзойденного Лулу!
— На место Лулу мы выставим тысячи железных певцов с железными голосами. Приказываю: начните производство немедленно!
…Алекс Билл никогда, даже во сне, не испытывал тех чувств, что были описаны в книгах прошлых эпох. Конечно, в нем, как и в каждом здоровом человеке, время от времени вызревали желания, биологические, например, которые немедленно удовлетворялись, и в теле наступало знакомое провальное облегчение. Алекс был убежден, что любовь — выдумка, ложь, маскировка убогих: оправдание чувства долга или чувства жалости. В нем же, по-видимому, еще с рождения жила железная музыка, только более высокого, сложного порядка, чем примитивные вопли Лулу. И эта его избранность тщеславно волновала Алекса. Соитие с прогрессом радовало его, потому что рождался Стиль — искусственный отбор вместо естественного; и люди его государства уже наполовину были замещены машинами, технологиями и роботами, и без механических подпорок они уже не мыслили продолжения своей жизни. Они начинали болеть, когда вдыхали чистый воздух или выпивали глоток ключевой воды; всякое гармоничное, живое слово, выбивающееся из привычного ряда, ранило их и заставляло страдать. Люди давно уже казались Алексу детальками детского конструктора, из которого можно было свинтить, собрать новое, непобедимое человечество…
Мы жили в эпоху, когда наша родина все еще оставалась большой и по-своему великой, когда Алекса Билла никто не знал, а алеш беловых было никак не меньше нескольких сотен в разных городах и деревнях, когда машинный разум еще не приковал невидимой паутиной каждое сердце к пульсу единого наречия, мысли и музыки. Да, в наше время еще можно было, поднатужившись, походив по свету, найти настоящего, живого соловья и послушать его пение. Но в ту весну мы не могли вместе (да еще ночью!) вырваться в леса, так что и слушание алябьевского «Соловья» в исполнении красивой начинающей певицы было для меня счастьем. Я все-таки не удержалась, погладила твою руку, потом рукав пиджака. Я сделала это тихо-тихо, так, чтобы тебя совсем не потревожить, не отвлечь. Я, такая защищенная и маленькая рядом с тобой, иногда чувствовала себя и старше, и больше тебя, как чувствует себя мать рядом с ребенком, который, сколько ему ни расти, все равно будет и младше, и зависимей. Я пожалела, погладила тебя еще раз, потому что слеза моя соскользнула тебе на руку; в этом зале, таком тихом, простом, я вдруг подумала: «А нашему сыну могло быть уже пять лет!» И мне стало ужасно горько, что мы его не родили, не вырастили, что мы ему не радуемся; и, будь он сейчас с нами, мы бы, конечно, слушали настоящего соловья. Это было ужасное чувство тоски; впрочем, не мы одни виноваты — время.
— Послушай, — сказала я, когда мы после концерта вышли из зала и шли по вечерней улице, и я уже была с совершенно сухим, лихорадочным лицом. — Жизнь ведь бессмысленна, да? Ну, по большому счету. Я сегодня ехала к тебе, смотрела в окно, ехала мимо храма, а он такой красивый, луковки золотые, точеные, и я вдруг поняла, что ничего там не будет. Ну совсем ничего. Это ведь ужасно! Я не отрицаю Бога, но я вдруг поняла — ничего, что здесь есть, у нас там не будет. И я почувствовала: единственное, что придает смысл жизни, — это любовь. Потому что жить без любви здесь и знать, что там ничего не будет, ну, знаешь, это уж слишком!
— Не горюй, — сказал ты. — Лучшие дни у нас впереди.
Я поверила. Я всегда тебе верю сразу, прочно и без сомнений. Каким бы ни было будущее, рядом с тобой оно мне не страшно. Человек рожден для любви, как соловей для песни. И сказать мне про это больше нечего…