Эти клены… Если бы они умели говорить, они бы рассказали обо мне гораздо больше, чем я о них.
Это был обычный день в моей жизни, в нем не было беды и горя, а счастье, с тех пор как мы повстречались, счастье стало моим воздухом, по которому я летела, водой, где я плыла, землей, которую я любила. Я не могла уже жить без счастья и без тебя, что, в общем-то, было одним и тем же. И если в мою жизнь вдруг откуда-то извне врывалась беда, я сначала сильно недоумевала: — «Как это может быть?» — потом начинала задыхаться, будто мне перекрыли кислород, и, наконец — не без твоей помощи! — вырывалась из этих колдобин и ухабов, и снова в моей жизни все было ровно, ясно и абсолютно ничего не известно.
А клены… Они уже, наверное, выросли, сколько им позволяла порода, и теперь клонили свои кроны во двор, обычный московский дворик, где мы когда-то впервые повстречались — глаза в глаза — и тут же, не клянясь, решили не разлучаться до конца (нам почему-то казалось, что мы, как Петр и Февронья, умрем в один день и нам не придется горевать друг о друге в одиночестве). И вот я уже много лет спешила через этот двор к тебе, ничуть не задумываясь о нашем прошлом — оно было таким легким, что у меня бы никогда не повернулся язык сказать: «груз прожитых лет», напротив, все плохое можно было утрамбовать, при желании, в спичечную коробку, да и она, пожалуй, была бы велика; так вот, я все пробегала, почти перелетала через то место — под купами кленов, где мы когда-то впервые встретились — глаза в глаза. И я, в своей вечной очарованости — нашей любовью, близостью, спетостью — души наши пели, не выдерживая непонимания мира — твоя побасовитее, поуверенней, моя — робея и чуть сбиваясь, — так вот, я, в своей вечной занятости нашей любовью, не обращала никакого внимания на эти клены. А они — ждали…
Более того, спроси меня совсем недавно, что за деревья растут во дворике, через который я летела столько лет к тебе, чтобы растаять, раствориться в твоих объятьях, я бы, пожалуй, и не сказала бы. Подумала бы, что тополя. Потому что в городе сейчас везде сажают тополя, они быстро растут и почти не требуют ухода. А у нас были — клены…
И вот, в этот обычный в своей счастливости день, я вдруг не пролетела как всегда, а затормозила, а потом и вовсе остановилась на том месте под купами кленов, где мы когда-то впервые встретились — глаза в глаза. «Ах!» — сказала я тогда и почти рассмеялась — счастье уже вошло в мое сердце и я не знала, что оно такое радостное, легкое, что с ним так раздольно и широко жить — ведь прежде я никогда не любила. «Ты чего такой грустный, — мысленно говорила я, — такой красивый и — грустный?!» И я никак не могла прочесть в твоих глазах ответ, потому что ты говорил какими-то другими, непостижимыми для меня словами, я только-только начинала постигать язык любви, и он для меня был тогда так же загадочен, как слова, из которых сложена Библия. Но я уже любила тебя и решила ничего не разгадывать, а просто поверить, довериться, и так продолжается до сих пор: многие слова любви уже стали моими, и они, если их выпускать из сердца, летят легко и свободно, как птицы; а те, что кажутся мне выше моего разумения, я по-прежнему просто беру на веру.
А клены в тот солнечный день — был август — шелестели листвой и радовались за нас. А я-то, я, чья любовь была осенена столько лет их кронами, даже и не замечала терпеливых деревьев!..
Теперь, конечно, надо бы рассказать что-то веселое из нашей любви. Но мне ничего не идет на ум — потому что наше веселье всегда делилось на двоих (бабка на улице недавно так и сказала, сердито: «Чего хохочут? Ты погляди, прямо заливаются!»), а половина веселья — это все равно, что половина чего-то целого, например, человека, и какой уж тут смех?!
В общем, годы летели… За осенью приходила зима, за зимой — весна, и всегда быстро наступало лето. Клены сорили листьями, грустнели голыми ветвями, холили почки и первые зеленые ростки и все качали головами-кронами; а под ногами у нас была трава, и странно мне теперь думать, что эта трава победила целые цивилизации, народы, культуры и, наверное, переживет и нас, хотя я по-прежнему упорно верю, что любовь не может пропасть в «никуда». И вот — клены… В тот день, когда я замедлила, остановила свой полет, когда я замерла на том месте, где мы впервые встретились — глаза в глаза, — я вдруг увидела и клены, и сколько лет прошло, и сколько счастья — как переплытого моря — за плечами. Я все еще медлила — лететь, бежать к тебе мне почему-то было — нет, не грустно и не пусто, а как-то тревожно и немножко горько. Эти чувства, наверное, бывают у космонавтов, которые приходят попрощаться с землей. Любовь моя жила как и раньше, может быть, она достигла зрелости и мне стало за нее немножко страшно; и я вдруг подумала: неужели все это может закончиться?! И мы не будем спешить друг к другу, и клены будут хранить чужие тайны, а потом и деревьев не станет, и двора, и всего-всего… Это не был страх смерти, а скорее удивление перед жизнью, перед тем, что ее постичь совершенно невозможно, что она, эта жизнь, без нашей любви, конечно, была бы сильно обворованной, обобранной. Это все равно, что у кленов обрубить самые могучие ветки — но она, жизнь, все равно — с нами ли, без нас — была бы… Это было странное, очень странное чувство, и я знала, что это чувство удивления, изумления заложено в самой красоте и в любви, конечно, тоже.
И все же я подняла голову, чтобы подмигнуть кленам — мне было очень хорошо в этот миг, на этом месте, где мы впервые — глаза в глаза — встретились друг с другом. Я ничуть не сомневалась, что раньше здесь был подземный ключ, а в будущем здесь будет храм. Или наоборот. Потому что земля живая, говорили мне клены, это земля сказала вам то, что вы озвучили потом словами. И конечно, каждое место на земле может быть святым. Но надо, чтобы человек его услышал….И я побежала к тебе. И все, что есть в любви, у нас было. Мы так же счастливы, и так же абсолютно неизвестно наше будущее, которое, особо не мудрствуя, мы принимаем на веру. Так же шумят над нашей планетой клены, чуть клоня мудрые кроны и шепча листьями над местом, где родилась и подросла наша любовь, где она вызрела и выговорила себя такими обычными и такими солнечными словами…
Так вышло, что на Троицу ехала я с Украины домой на перекладных. И на рейсовом автобусе ехала, и на колхозном, и на КамАЗе, и на «Жигулях» с частником, и уж пешком потом шла.
А утро было таким, что хотелось начать жить с молитвы. На Украине бабы, вернее казачки, спешили в церковь — в платках цветастых, с букетами в руках. Маки алые, белые головастые соцветия, колокольцы и просто зеленые ветки — как празднично смотрелись эти яркие щедрые букеты! И синее солнце — от ночного теплого дождя — сияло в лужах! За что я люблю русскую Украину, так это за простоту. Здесь все естественно — и жизнь, и Бог, и работа, и побирушничество. И никакой заковыристости, нервности. Спокойный край, изрытый шахтами, спокойный народ, умеющий умирать, не думая.
А я все спешила домой, и поля здесь казались мне большими, но скудными, земля — песчаной, тополя — сухими, дороги — безлюдными. И только когда уже на нашей стороне пересела я в кряхтящий колхозный «пазик», когда увидела наши родные грубые лица и услышала говор, и автобусную многоголосицу, и смех, и эту общую тесноту общежития, я поняла — дома! Мужик в рубахе навыпуск добивался у ладной бабы, покрытой платком в повязочку:
— Нюр, ну вот скажи, что главное в корове? Вымя?
Она что-то отвечала, я не слышала сквозь шум.
— Чтоб корова молочная была, мне надо. Я глянул, а у ней вот такое, — мужик разводил в стороны руки, — вымя. А молодая корова еще!
А мы ехали по селу, мимо новых легковых автомобилей, у двора сидели бабушки на лавках, нарядный мужик вышел за ворота и задумался — хочется куда-то пойти и чего-то совершить необычное, но куда, зачем?! И везде, везде была безалаберная наша Россия! А в автобусе у нас истошно гудели гуси, тянули шеи из корзины, славная такая пара серого пера, с красными шипучими клювами. В проходе, в просторном мешке, извивались и хрипели двое поросят. А мужики с заднего сиденья громко толковали о баяне. Седые уже, но крепкие, настоящие мужики!
— Не знаешь, кому нужен? Хороший баян, корпус малахитом отделан. А звук — соловьиный.
— Не, не знаю.
— Детям не надо, внукам тоже. Все равно продам.
А мы уже подъезжали к реке, где мокли лодки у берега и тут же стоял мужик в трусах, тельняшке, с вислыми усами. В руках — малярная кисть. Мужик мудровал над почти законченным плакатом: «АО „Простор“ приветствует некурящих». — И непьющих! — орет ему из окна автобуса грубый парень Вовка, и сила его, и грубость очень нравятся его спутнице, женщине в мини-юбке, сильно накрашенной, с черными тенями у глаз. Оба они, похоже, уже отметили праздник…
А я проголосовала и еду на КамАЗе с дедом и его внуком лет девяти. Дед рулит, посматривает с высоты на дорогу и, чтоб не было скучно, напевает: «Она на святое распятье смотрела сквозь радугу слез…» И еще, путая куплеты: «У церкви стояла карета, там шумная свадьба была…» А вокруг так зелено, широко, высоко, дорога такая чистая, что я огромным усилием воли сдерживаю себя — мне тоже хочется петь! Дорога у деда с внучком дальняя — из Краснодара на Север, и он мне неспешно про себя и про свою жизнь рассказывает: и какой сын у него молодец (тоже водитель), и невестка — грамотная (с другим дитем сейчас сидит), а он Кольку с полутора лет с собой возит.
— Ты, конечно, будешь шофером? — спрашиваю я голубоглазого худенького Кольку.
— Нет, офицером, — смущенно отвечает он, а дед — я вижу — довольно улыбается глазами.
— «У церкви стояла карета…» Друг у меня был, Федя, мы с ним вместе в ракетных войсках служили, под Житомиром. Я вернулся, а он остался на «сверхсрочную» — проворовался, попал в дисбат. Мы двадцать лет не виделись — так и затянула его воровская жизнь. Потом он все-таки домой вернулся. Встретились у магазина. Говорит: приходи, посидим, с женой познакомлю. Ладно, служили ведь вместе. Взял я коньяк, закуску, прихожу, во дворе какая-то бабка старая. Я подумал: может, теща или родня какая. Спрашиваю: «Бабушк, с Федей как мне увидеться?» — «Иди в хату, он счас подойдет». Пришел друг из бани, сели, выпиваем; теща эта нам прислуживает, тарелки носит, а я у него и спроси:
— Федь, а где ж твоя жена?
А он:
— Да вот же Марьяна моя. — И показывает на «тещу».
Я, прямо, красный как рак стал, так мне стыдно. Она намного его старше, в какой-то колонии он ее нашел. Живут! Как-то мы с Федей на одну гулянку попали, гляжу, приходит Марьяна и начинает его уламывать:
— Батько, пишлы, батько, пишлы до хаты!
Представляешь — «батько» — я прямо от хохота лег под плетень!..
Я тоже смеюсь. Дед напевает: «Там шумная свадьба была…»
А мы едем мимо покосившихся домишек и совсем брошенных, мелькнула и скрылась гладь пруда, и старая церковь с галками на крыше осталась позади, и многие километры родной, горячей, пахнущей травами и полями, пылью и лесом земли тоже позади… Уж миновал день, и наступил вечер, и я иду к дому, теперь уже не спеша. Я жалею, что не стала художником, а то бы я обязательно нарисовала букет, который несла сегодня казачка в церковь; я бы обязательно изобразила гусей в корзинке; нарядного мужика, который в недоумении вышел за двор; и баян малахитовый, скучающий по хозяину, и будущего офицера Кольку, и вечернее поле, и луг, и все, все… Но тут же я вспоминаю, что у всего этого уже есть творец, и оттого день этот заканчивается так же светло, радостно и счастливо, как и начался…
…Здесь тоже шла осень, летели листья, катились троллейбусы, а женщины в плащах — в новеньких, только что купленных, и в старых, оставшихся от прошлых сезонов, — спешили на работу, в магазин, домой… Клочья тумана плыли над городом. Иногда они застревали в деревьях, путались в полуопустелых кронах, сползали на тротуар. Туман тогда задумчиво стоял на земле — люди брели по колено в серой влажной вате. Город был окружен горами, тут часто — ни с того ни с сего — дул порывистый ветер, месил облака, затевал дождь… Местные птицы летели не стайкой, а одна за одной, будто собирались в далекие края.
Я сама чувствовала себя городской галкой — несчастной, черноокой, с крылом вороненой челки на лбу. Смотрела в витрины, и слезы невольно навертывались на глаза. В свободное время я слонялась по городу и твердила вполголоса твое имя: «Ваня, Ваня». Это был мой пароль, мой ключ к счастью.
В магазине ЦУМ пахло раскаленными утюгами. В отделе «Головные уборы» мужчины придирчиво мерили кепки, женщины — шляпы… Я почти скрипела зубами от боли, потому что не понимала жизни: зачем людям дана любовь, если все это может кончиться вмиг, безвозвратно?!
Туман, свернувшись, долго лежит на опавших листьях. Будто десятки бездомных собак и кошек — эти покорные комочки тумана. В городе не печально — бодро, от ядреной поры, от яблок, помидоров, винограда, чем забиты прилавки местного базара. Это мне тоскливо, мне одной, в этом, таком далеком от тебя, городе. «Ваня, Ваня», — зову я. Мне кажется, что от многократных моих повторений в слово переливается сила, так нужная тебе, чтобы бороться с болезнью. Я не знаю, как мне отдать ее, и потому бесцельно брожу по городу. И чувствую от этого угрызения совести, собственное бессилие, ничтожность.
В работе я забываюсь. Это похоже на то, как если бы я выпила стакан водки. Когда дневные командировочные дела завершены, я чувствую отрезвление и начинаю ненавидеть этот город, туман, давно уже растаявший под солнцем, людей, которые встают между нами со своими делами, хлопотами и мешают мне, отвлекают от главной заботы — думать о тебе. Вечерние думы — самые слезные и печальные, самые глубокие. В гостиничном номере я беру в руки телефон, поднимаю трубку… Нет, мне нельзя звонить тебе. Нельзя. По беспроволочной, такой хрупкой и ненадежной связи я шлю тебе сигналы, пытаюсь успокоить, усмирить твою боль. Но разве этим я смогу тебе помочь?!
Вечером — ужин у губернатора в узком кругу. Губернатор — высокий симпатичный малый с чуть рыхлой, располневшей фигурой. Он просит называть его Коля. Сервировка стола — хрусталь, серебро, множество приборов, яств, вин. Коля — деревенский парень, безотцовщина. Хвастает, как здорово он управляется с комбайном, как прицельно стреляет из пистолета и карабина, как когда-то перепил самого Ельцина в очном застольном состязании. Потом он рассказывает, как питался в Москве одним салом: «Мать мне в чемодан пять кусков положила», — и, когда домашние продукты закончились, он понял — пора возвращаться домой… Теперь он радушный, хлебосольный и внимательный хозяин. Коля просит гостей сказать о главном в их жизни. Я сижу от него по правую руку и говорю последней. Каждое путешествие меняет человека, что-то оно перевернуло и во мне. Прибавило ли оно мне счастья, обокрало ли? Я говорю о счастье так печально, что в него никто не верит. Тоскуй, душа, тоскуй! Будет тебе легче…
Коля — широкий человек. С размахом и отчаянием он ударяет кулаком по столу: Коля знает, что такое любовь… Одно из блюд прыгает на губернаторский смокинг, раскрашивая жирным соусом дорогую ткань. «Спокойно, Коля», — говорю я и щедро засыпаю солью безобразное пятно.
…Наконец я остаюсь одна. Выключаю свет и открываю окно. Ночной город тоже пригасил огни, убрал шум машин. С бульваров пахнет мокрыми листьями, осенью. И никаких революций, чудес ждать не приходится: промозглость, ненастье, потом длинная, изнурительная зима… Подумать только, сколько еще нужно жить — в беде, страдании! Но вдруг мне начинает казаться, что ты выздоровеешь, что у нас еще будет лето — звонкое, теплое, и счастье будет, и тайная любовь, и поцелуи, и все, все… Это кровь твоя заходила, загуляла во мне. Ты меня позвал, вспомнил в эту ясную далекую ночь! Ответил, и я радостно выдохнула: «Ваня, Ваня!» Боже мой! А люди пыжатся, тщеславятся, обманываются карьерой и деньгами, а надо ведь только учиться любить, слышать друг друга — через тысячи километров. В этом счастье!…Я увидела, что город наполнен природой — дышали деревья, земля, небеса, даже опавшие листья дышали и жили; я увидела, что природа — везде, и что во всем сегодняшнем вечернем устройстве столько красоты, что я никогда не посмею ее коснуться. И еще я видела крупные выпуклые звезды над головой. Они были совсем рядом, эти звезды. И ты — тоже…
Я ехала вечер, ночь, утро, день; и где бы ни останавливался поезд, везде шел дождь, так что казалось, будто мы стоим на одном месте. Станции с металлическими мостами-виадуками все были похожи одна на другую; все — с бесцветным небом, спокойными, тяжелыми рельсами, неподвижной громадой грузовых вагонов. Везде мне было одиноко, как бывает одиноко в бесконечный дождь; везде перрон пересекали редкие съежившиеся фигурки, и только торговки вразнос — мороженым, водой, семечками — бодрились, кричали о своем товаре, стараясь разбудить сонного, укачанного железной люлькой покупателя. Я взяла у крепкой еще бабы — не старушки — тарелку горячей картошки, пересыпанной жареным луком, с несколькими солеными огурчиками, кругляшами редиски; на овощном великолепии высилась крепкая куриная ножка. Картошка стоила двадцать рублей, продавщица ловко высыпала блюдо на белый лист бумаги и завернула в страницу из местной газеты: «Ешь, милая, ешь. Ругать меня не будешь — хорошее все».
В вагоне я сразу же стала есть — не от голода, а от безысходности — я не знала, куда я еду, зачем… Так повторялась моя жизнь сызмальства, с детства, когда я сидела у асфальтированной дороги, положив на землю старенький велосипед. Я смотрела на машины — они никогда не останавливались — и мечтала: увидеть Петербург, Рим, Самарканд… Стройные дворцы и узорчатые мечети, тюбетейки из ярких ниток, помпончатые береты распутных английских моряков, густой запах южных кофеен, звуки невидимой гитары и ветра, бьющегося в витражное стекло, — все это было где-то прочитано, а потом уже выдумано мной. Потом пришла юность — эх, если бы понимать тогда, как она была прекрасна — бедная юность с бессонными поездными ночами в переполненных вагонах, где стоял сивушный запах мужских носков, зло лязгала туалетная дверь, ядовитый сигаретный дым вился из тамбура. Но утром я могла не смотреть в зеркало — кожа была свежа, млел румянец, а как весело, живо блестели глаза!
После настала молодость — нервная, одинокая, и казалось, что все уже прожито, счастья нет и не будет, только столбовая дорога к смерти, путь потерь, беды и разочарования. Я снова много ездила и, признаться, не видела в дорогах смысла. Земля моей страны была большой и — печальной, печальной… Почему-то я больше помню зимы: покойные, холодные, глубокие зимы. Мороз медленно студил округу, спали деревья на пригорке, и лишь я, соединенная случаем с попутчиками, ехала в тепле вагона, а где-то переключались стрелки судьбы, рельсы сходились и расходились… Эти дорожные встречи и разговоры, влюбленности, удивления — сердце мое щемило. Но определенность была только в рельсах, рельсах, которые проложили задолго до моего появления на свет. Я едва помню лошадей, лошадиную силу мускулов, удар крепких, живых копыт о землю, сосущий страх, когда лошадь понесла. Теперь меня несет поезд в тысячу лошадиных сил; но мне кажется, что и от меня что-то отнято, что моя, человечья сила пошла на убыль оттого, что я не скачу на лошади, не хожу среди дубравы, редко слышу голоса птиц, да и то, кажется, всего лишь воробьев, бранящихся как супруги перед разводом. Уже не торить мне тропинки через луг, не сидеть в задумчивости у реки, слушая тихое движение воды; меня несет поезд. И оттого, что рельсы эти проложены не мной, что мне не выйти, не изменить своего пути, мне грустно.
Ночь светла… Ночью я сидела за боковым столиком с бабкой, весь вагон всхрапывал, вздыхал или таился, прося сна, лишь бабка «колобродила».
— Я, гляди, не могу в поездах спать, пока не досижу до трех часов. Такая я была и есть.
Я поддакивала ей и смотрела за окно — дождь все шел, редкий, небо напоминало стиральную доску — такой смутной волной легли по своду облака; бурты кустов даже в темноте давали мягкий, зеленый отсвет темного своего стояния, а потом — ночь стала совсем светлой… Бабка, согнувшись, положила голову на столик, на свернутое в несколько раз домашнее полотенце. Она была похожа на холмик — такая маленькая и старая в этой огромной ночи. Только голос у нее был четкий, ворчливый; а ехала она к сестре — до Горшечников. Но когда она говорила, от нее веяло запахом глубокого погреба, старости. Бабка ругала парней и девок, что шляются, шлындрают по ночам, ухитряясь цеплять ее за поджатые ноги.
— Туды-сюды, туды-сюды, сатаны! Сиди ты на своем месте, куда тебе несет! Днем и ходи. Один, пьяный, споткнулся, потом извинялся час. А я говорю: иди ты, пьянчуга! А ты, девонька, дреми, дреми. И я, может, как забудусь.
Я делала вид, что сплю, но потом все смотрела за окно, а поезд все мчал и мчал. Этой ночью я сидела с бабкой, потому что у меня не было своего места. Билетов не купить, а поезд был взят кавказской мафией — и начальник, и большинство проводников были, кажется, чеченцы. Я вспомнила, как ходила за надменным маленьким кавказцем по перрону, как он шагал намеренно прямо и гордо, штиблеты его блестели. Мне было наплевать и на его штиблеты, и на него самого, мне нужно было ехать, и я едва сдерживалась — было смешно смотреть, как он строит из себя величину, и было горько от того, что все здесь схвачено, решено и занято. В конце концов, он взял меня без места, вальяжно сунув в форменный карман десятидолларовую бумажку, и теперь я была благодарна бабке за ее бессонницу, за то, что мне есть где присесть.
А ночь была обнаженно светла, светла до боли, до серебряной кинжальной боли. Я смотрела за окно и думала о том, что мы не знаем нашей земли, и лишь немногие из моего поколения догадываются, прозревают ее. А те, кто придут за нами, потеряют эту землю тихо, даже и не заметив. Мы не исходили ее босиком, не проскакали ее пределы на лошади, а вот, промчались на поезде, из которого невозможно выйти. Мы не знаем ее земляной мягкости, ее трав по названиям, ее деревьев по листьям, ее просторов, политых кровью. Мы не знаем звезд, которые светят над нашей землей, нам остается только смутная тоска по тайне, которая угадывается в книгах наших предшественников. Мы знаем много того, что совсем не имеет отношения к этой ночи, к дождю, к грустной тоске одиночества, которое сейчас ест мое сердце, мы знаем рекламу, телевизор, не успевающую вызреть горечь потерь, и еще мы знаем общее доживание в поисках тупого удовольствия. Я вдруг поняла, что мы никогда уже не долетим до других планет; что все мы участвуем в каком-то гигантском эксперименте по глупости и что выйти из него нет никакой возможности — это было бы так же безумно, как если бы я сейчас сошла с поезда. — Вот так-то оно, жизнь проходит, — сказала четким голосом бабка, очнувшись от дремы. Поезд притулился у станции — бетон и железо, — и по белому своду ночи — дождевые капли, и по стеклу — капли, и железнодорожник в дождевике с капюшоном, и по блеску его плаща — капли…
— Ты иди, иди, — внушала мне бабка, — там кто-то вышел, места есть. Иди, а я тут разложу, хоть ноги вытяну. Может, цеплять не будут.
Я нехотя ушла от бабки — мне было страшно оставаться одной. Я нашла место, боковое, у туалета, но зато стекло было такое чистое, что сливалось с ночью. Поезд тронулся, я думала с ужасом: зачем мы придумали этот поезд или даже космический корабль — они никуда нас не привезут — ведь конечного пункта нет. По земле нужно обязательно пройти самому — от начала до конца, — иначе ты ничего в ней не поймешь… Я ерзала на комковатом матрасе, чайная ложечка дребезжала, ударяясь о стенки стакана в подстаканнике, поезд шел. И я пожалела, что теперь мне выйти невозможно, а в детстве, глупая, я все смотрела на дорогу, мечтая отправиться в путь. А ничего на свете, кроме обмана, нет…
— Ничего нет, — сказала я вслух, но голос мой, в отличие от бабкиного, был слаб, тих и глух. Мой голос был покорней ковылей, которые я увижу днем, нежнее гроздьев цветущей акации, жальче ветра, уставшего летать и бродить по свету.
— Ничего нет, — повторила я чуть громче и заплакала, не поверив сама себе. А в светлое мое окно зашла луна, большая, спелая, от нее-то и шел серебряный свет, от нее-то и было грустно, от нее так светла и безнадежна была эта ночь, которая уже никогда не повторится.
Если не было зимой крепкого мороза, свежести, снега, пушистого инея, снегопада на сутки, вьюжных вечеров, перламутрового льда и яркого, звездно-далекого неба, то, считай, что это время года не удалось. А осенью я люблю много чего: и теплые-теплые дни в сентябре, и утреннюю мелкую росу, и расписной грушевый лист, и кленовые бульвары в огне, и долгие глухие дождливые времена, когда в середине дня кажется, будто это «хмурое утро», но потом все обязательно прояснится, закончится и утишится…
Но летом — все другое. Лето никогда не надоедает, даже в самые жаркие дни. Летом кажется, что так хорошо будет всегда — в легком платье, в неге, в тепле и в радости.
Утром — яркое солнце, и белый туман у земли клубится, и праздничный тополь серебристый.
А ночью, когда много серебряных звезд на небе, тополь возле родного дома тоже темно-серебрист, загадочен, он похож на огромный букет, и кажется, будто звезды на небе — первые облетевшие листья… Небо далеко, тополь — рядом, и так же непознаваема жизнь, и невозможно оторвать глаз и проститься с этим навсегда. Есть особый, вселенский уют серебряной теплой ночью, когда ты один на земле, ты и звездное небо, ты и тишина, и когда ты понимаешь, что твоя жизнь принадлежит только тебе. Наверное, это ночное заблуждение. Утро — солнечное, и солнце всегда «вьет гнездо» в кроне моего тополя. «Золото в серебре». Тополь наш растет на востоке.
И первые опавшие листья хрустят под ногой, а утром, отсыревшие, они мягки и податливы.
И вдруг наступает равновесие души. Я читала книги про путешественников, как в одиночку они переплывали океаны, скитались в джунглях, покоряли вершины. Я, наверное, хотела уйти от себя с этими целеустремленными мужчинами, которые знали настоящие дороги. Я тоже смутно чувствовала свою цель — в дымке, в тумане, но с чего начать, как сделать первый шаг? Да и стоит ли? Я была и есть — я уверена — очень обыкновенной, обычной — только немного странной, слишком чувствительной и ранимой.
Здесь, у тополя, я фотографировала своим старым ФЭДом сестру. Вышло, будто она стоит у березовых стволов — кора тополя зеленовато-светлая, и на черно-белой фотографии получилась да, береза. Сестры больше нет. Несчастной моей сестры, которая металась в наркотическом забытьи, комкая подушку-«думочку» — она умирала от рака, ей кололи опий. Об одном жалею, твердила она, перед тем, как совсем слечь, потерять разум, что мы вырастили своих детей безбожниками. Что с ними будет? И что будет с нами?
Но тогда, во времена увлечения фотографией, я была слишком молода, чтобы терзаться такими вопросами. В летние дни я выбиралась на речку: к прохладе воды, мягкому песку. Здесь я встретилась с курчавым парнем — он гонял на мопеде как школьник. Влюбленный, он приезжал к тополю. Ему казалось, что я тоже влюблена, но сердце мое было стыло и пусто. А он, молодец, добивался моей взаимности и хвастался: смотри, у меня все руки сбиты (он показывал крупные мозолистые ладони), я дом строю, двухэтажный, давай жить…
Парень мне нравился. Ничего у нас с ним не было — даже поцелуев, только несколько разговоров у реки и один раз — у тополя. Вечером. Он узнал, вызнал, где я живу, хотя я ему даже имя свое не сказала. «Не приходите ко мне больше. Ничего не выйдет», — твердила я. «Но почему, почему?» — удивлялся он. Это было долго и мучительно рассказывать: почему. И стыдно. Я погубила свою жизнь, а теперь терпела. Но ведь никто не виноват, только я! И я делала вид, что все нормально. Чтобы меня не жалели хотя бы в глаза. Потому что жалеть нужно тех, у кого случайность или стечение обстоятельств. А я сама, сама виновата!
И он больше не приезжал. Я даже, кстати, не помню, как его звали. Сергей? А может быть, Слава? «Ты знаешь, — говорил он мне, — я в прошлой жизни, наверное, жил в Персии. Или в Финикии, Сирии. Я очень люблю финики».
Из-за этого Сережи, или Славы, я тоже полюбила финики — в память о нем. О хорошем парне на мопеде. Его даже не остановило то, что он был меня младше — на год или два. «Это ничего», — объяснял он мне. Вот так, имя я ему не сказала, а возраст — пожалуйста. Он был загорелый, плотный, с шапкой темных кудрей. А я была золотистая — от летнего щедрого солнца, тонкая — от переживаний, и вьющиеся волосы гладили меня по плечам. «Забудь меня, — говорила я ему. — Мы взрослые люди».
Но я и сейчас все еще чувствую себя иногда ребенком, маминой дочкой, а мамы — нет. А тогда она мне сказала резко: «Что за парень? Что люди подумают?» И еще что-то. Ну он всего-то и приехал один раз — к тополю. Ничего, наверное, люди и не успели подумать…
В густую крону тополя любили прилетать сороки — праздничные, хлопотливые птицы. А осенью зачастили грачи — черные, крикливые, любят они это дерево — потолковать, перед тем как податься в дальнюю дорогу.
Тополь, тополь, волшебное дерево! То у тебя лишь серебряный окоем, а вся листва, вся шуба — зеленая, блестящая, а то тронет ветер — и весь ты — драгоценно-серебристый, как виски моего любимого. «Я люблю тебя, — твердила я, стоя на крыльце, — слышишь, люблю!» И знала — там, далеко, ты — со мной, ты — не предашь, и никому не отдашь, и никогда не оставишь — ни в горе ни в радости!
Тополь серебристый — это ты. Большой, непокорный, самое красивое дерево на нашей улице, «самый красивый парень на деревне», самый-самый… «Ты — самый лучший!» — убежденно говорю я, глядя в любимые глаза или слыша любимый голос. Не только для меня, а вообще.
Когда-то, в юности, у меня был красный спортивный костюм (я любила радость движения) и три красивых летучих платья (одно подарила покойная сестра). Я чувствовала силу юности, чистоты и свежести. И ужасно страдала от грязи, от нелюбви, от вида чужой глупости — мне казалось, что всего этого не должно быть в моей жизни.
Теперь беды закалили меня. Нет, я не научилась их преодолевать легче, но мне все труднее чувствовать себя счастливой и любимой. И лишь в твоих ладонях мне хорошо и покойно. И когда мы долго не видимся, я мечтаю: сразу начну целовать твои ладони. И стану перед тобой на колени. Это не знак и не символ, просто ноги не держат от счастья. Но ничего из этих мечтаний не получается — это ты меня начинаешь сразу целовать и твердишь о своей любви, а я не могу ничего сказать, потому что слезы бегут по щекам. Серебряный ветер — на серебристом тополе. На мраморном памятнике маме. Серебристая вьюга зимой. Серебряный ветер разбрасывает листья.
Помню, зимой, малоснежной и серой, тополь все равно был серебристый, задумчиво-жемчужно стояли его ветви в низком небе. Но здесь, над тополем, небо было выше! Потому что дорогу мимо тополя не миновал никто. Здесь проезжал на машине мой брат — его давно нет, и уже выросли его сыновья; здесь стояла, провожая меня, мама — и ее нет; здесь, если честно, часто нет и меня — когда я проваливаюсь, пропадаю в городе — далеко отсюда, чужом, если вдуматься, городе, который я уже много лет по кирпичику перестраиваю под себя. А тополь — ждет! Здесь я всегда дома и всегда своя, и ничего этому тополю не надо — ни полива, ни ухода. Это мы все — при нем.
И вечером, будто бы по какому делу, я иду по все еще зеленой траве, мягкой, приятной ноге, к тополю, иду медленно, о чем-то думаю, мечтаю… О чем же? И думы все эти одинаковы, каждый год, уже много лет. Что жизнь — коротка, что скоро она пройдет и проходит, что будущее, к счастью, неизвестно, а прошлое, к сожалению, не переделаешь. Но, раскаиваясь во многом и многом, я никому не хочу его отдавать, это моя жизнь, мои вынянченные дни, дни сомнений и разочарований, вдохновений и тревог. Дни беды. Но было, было и счастье…
Раньше я страдала от того, что не стала художником, что не передала на картинах то радостное и светлое, что во мне есть и что я вижу. А теперь думаю: хорошо! Картины в Третьяковке уже не удивляют как прежде. Многие книги — не нужны. А это небо, эта земля, этот тополь, этот вечер — так же радуют и печалят душу, как много лет назад. Кажется, без этого можно прожить, можно забыть и не помнить, но вот я возвращаюсь домой — и мне здесь хорошо. Самые главные мои картины всегда со мной, их много, и не нужно краски, кисти и холста, только бы помнить! Серебристый тополь и дымку над ним, и неуклюжую любовь кудрявого парня (кто-то живет теперь в его двухэтажном доме?!). А мой любимый никогда этого тополя не видел. А могила моей сестры — далеко, на Украине. Но если ехать, то все равно путь, начало, лежит мимо тополя, могучего и серебристого.
Почему же так грустно? Ведь еще долго жить, и будет, наверное, счастье…