Деверь и невестка (Царица Прасковья Федоровна)

«Матушка Дева-Богородица! Вот же сила нечистая! Боженька, Господи! Святые угодники! Ах ты, ворог рода человеческого!..» Мысли сумятились в бедной головушке Прасковьи Федоровны, в стенаньях беззвучных путались черное и белое, ибо не знала она, к кому воззвать в такой бедучей беде, коя внезапно на нее обрушилась. Откуда, с чьего наущения? Или сатана подкузьмил, послал от себя подручного для погубления царицы-страдалицы, или Всевышний прогневался на нее и поганый подьячий Деревнин — орудие его?

Все мы в руце Божией, оно конечно, и пути Господни неисповедимы, однако ж не вредно было бы узнать, бес или ангел, кто именно подтолкнул под руку сердешного дружка Василия Алексеевича Юшкова, дабы тот обронил тайную, секретную, цифирную грамотку, а подьячий Деревнин взял да и поднял ее? И не просто поднял, а развернул, и не просто развернул, а вчитался, и не просто вчитался, а пришел в великое изумление, ибо исписана сия грамотка была не словами, а цифрами, перемежаемыми буквами под титлами[4]. И надо ж было так случиться, что изумленный Деревнин сразу узнал почерк, коим писана была грамотка, даром что автор старательно выводил буквы уставом[5]! Почерк сей принадлежал его госпоже и хозяйке, царице Прасковье Федоровне, Деревнин руку ее хорошо знал, ибо не раз и не два читал-считал писанные тою рукою счета и послания. Но сейчас перед ним был, конечно, не счет. Это явно было письмо, обращенное, судя по всему, к Василию Юшкову, из чьего кармана оно и выпало.

О том, что значит Василий Юшков для царицы Прасковьи Федоровны, знали все. Ближе этого человека у нее никого не было. Ему она могла доверить то, что в жизни не доверила бы даже дочкам: обожаемой Катюшке и гораздо менее любимым Анне да Прасковье. Стало быть, если даже Василию Юшкову царица отправила письмо не простое, а цифирное, значит, в письме том был заключен секрет. Величайший секрет! Он либо являет опасность для жизни самой Прасковьи, либо… либо принадлежит к числу тех, о которых каждый верноподданный государя императора Петра Алексеевича должен немедля заявлять в Тайную канцелярию, крича при этом: «Слово и дело!» Ибо сказано в государевом указе: «Того ради, кто верный христианин и слуга своему государю, отечеству, тот без всякого сумнения может доносить словесно и письменно о нужных и важных делах».

Царица Прасковья Федоровна не сомневалась, что Деревнин о том указе ведал: ведь он подьячий, стряпчий, законник. Да и какой человек упустит возможность пакость ближнему своему подстроить? Верно, верно царицын шут Тихон Архипыч говорит: «Нам, русским, хлебушка не нужно — мы друг друга едим!» Еще слава Богу, слава Всемилостивому, что Деревнин все-таки в Тайную канцелярию с доносом не ринулся! Видимо, верх взяло любопытство и… алчность: коли для царицы Прасковьи окажется важным потерянное ее письмо, она не пожалеет денег, чтобы его возвратить!

О Боже, этот поганый Деревнин угадал: царица ничего не пожалела бы ради того, чтобы вернуть свое послание. Ведь разгадай кто-нибудь тайну букв и цифр в нем, прочти кто-нибудь торопливо начертанные строки — и все, Прасковья Федоровна может заказывать заупокойную по себе молитву.

Ее мало утешало сейчас, что секрет цифрованной записи был известен только им с Василием Юшковым, ибо изобретен ими самими. Мало ли что ими, ведь то, что один человек загадал, другой завсегда разгадать может! Ее вообще ничто не утешало сейчас. Честно говоря, казалось, что в такой переплет она не попадала никогда в жизни!

Да, верно, пожалуй, никогда… если не принимать в расчет того дня, вернее, той ночи, когда новобрачный супруг, царь Иван Алексеевич, храпел рядом со своей молодой женой, Прасковьей Салтыковой, с которой он только сегодня обвенчался, — храпел, а она в это время смотрела остановившимися глазами в темноту и думала, что жизнь ее теперь кончена, спасенья нет, а ждет ее во веки вечные один только позор, заточение где-нибудь в глухом, ужасном, убогом монастыре.

Ибо она… ибо нынче первая брачная ночь боярышни Салтыковой, а она… а она-то, голубица непорочная!

…Прасковья осторожно повернула голову на подушке и поглядела на мужа. Тот спал, приоткрыв рот и сладко всхрапывая. Лицо его было безмятежным, детским, и борода чудилась не бородой, а каким-то цыплячьим пухом, облепившим пухлые щеки. Кажется, супруг так ничего и не понял… ну где ему понять, он ведь прост, словно дитятко малое! Всего лишь на два года моложе Прасковьи, а чудится, на все пять. А то и на десять!

Прасковьюшка отлично знала, что муженек ей достался не просто умом не блещущий, но даже и вовсе скорбный главою. К тому же еще косноязычный, болезный… Зато царь-государь Иван Алексеевич[6]! Не суть важно, что он делит престол со сводным братом, мальчишкой Петром, не суть важно, что вся власть в стране принадлежит старшей сестре, правительнице Софье Алексеевне. Софье на троне долго не засидеться: где это видано, чтобы верховодила державой баба, а вернее — девица незамужняя?! Хотя насчет ейного девичества — еще вилами на воде писано: ходят слухи, будто избыточно часто навещают ее светлицу то князь Василий Васильевич Голицын[7], то стрелецкий голова Федор Шакловитый, то молодые да пригожие певчие, взятые в хоромы из черкесов да поляков… А впрочем, сейчас Прасковье не до Софьиных тайн, со своими бы разобраться!

Муж ничего не сообразил… Ну, мужа ей вокруг пальца обвести — раз плюнуть. Да кабы только в нем была закавыка! Вся беда в бабах… Бабы, ближние боярыни, поведут их с мужем наутро в мыльню, станут разглядывать сорочку и простыни, придирчиво разыскивая знаки нарушенного девства молодой, и… ничего не отыщут… О, эти бабы мигом подымут тако-ой шум! И никому ведь ничего не объяснишь, не расскажешь, никто ничего и слушать не станет. Позор, Господи, какой позор свалится на ее семью, на батюшку, Федора Федоровича[8], на матушку, Катерину Федоровну, на меньшую сестрицу Натальюшку, на весь древний род Салтыковых! То-то посмеются завистники! То-то обхохочутся многочисленные девы, дочери бояр и родовитых московских людей, — девы, коих свезли недавно в царские терема и поставили пред оком царя Ивана Алексеевича, дабы он из числа этих красавиц — светленьких да темненьких, высоких да маленьких, румяных да белоликих, пухленьких да худышек, едва заневестившихся и уже малость засидевшихся в девках — избрал бы себе жену и назвал ее царицею. Долго хаживал Иван Алексеевич меж замерших, трепещущих, едва дышащих от волнения девиц, пока не остановился перед Прасковьей и не взял из ее дрожащей руки голубой платочек. Приложил платочек к щеке, восторженно глядя своими светлыми, слезящимися, неопределенного цвета глазами в ее глаза — перепуганные, большие, черные, что сбрызнутая дождем спелая смородина, а потом робко оглянулся на стоящую за его спиной сестру Софью Алексеевну, правительницу.

Царевна Софья, невысокая, полная, с мрачноватым, неулыбчивым лицом, придирчиво оглядела Прасковью — та стояла вовсе уж ни жива ни мертва, — спросила отрывисто:

— Чья?

— Салтыковых, — шепнул кто-то из подоспевших царедворцев.

Софья поджала губы и тихонько хмыкнула. У Прасковьи подкосились ноги. Может статься, хмыканье царевны к ней не имело отношения. Может статься, Софья, которая знала родословие всех своих подданных, хмыкала, вспомнив, что прадед девушки, Михаил Глебович Салтыков, в Смутное время стоял за поляков, а по воцарении Романовых переселился в Польшу, и только когда под натиском войск Алексея Михайловича пал Смоленск, Салтыковы вновь стали русскими подданными. Может быть, конечно, и так. Однако Прасковье чудилось, будто Софья весьма насмешливо оценивает возраст невесты. Что и говорить, ей уже двадцать, первая молодость прошла, можно было уже и встревожиться: не засидеться бы в девках, не остаться бы перестарком! С другой стороны, самой-то Софье сколько? Да небось за тридцать! Кто же здесь перестарок, а?

При этой мысли Прасковья малость приободрилась, тем паче что царь Иван продолжал торчать рядом и смотреть на нее восторженно, словно на икону. И когда под венцом стояли (Прасковья была в платье из белой объяри[9], красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенной!), и когда покров с невесты сняли, и когда бабьей кикой увенчали ее заплетенные по-новому косы, он все так же таращился на Прасковью, все так же блаженно улыбался. Да и потом, когда его привели в новобрачный покой, он все с той же безмятежной, влюбленной улыбкою потянулся к молодой жене — и… Господи! А теперь-то что будет?!

Прасковья всхлипнула раз, другой, но испугалась, что разбудит царя, и зажала себе рот рукой. Однако рыдания душили ее, она соскочила с высокой постели, постланной, по обычаю, в холодной подклети[10], и босиком, поджимаясь на стылом полу, побежала к двери.

Замерла, затаила дыхание, прислушалась, потом решилась — выглянула… И едва не умерла от ужаса, увидав перед собой темно мерцающие глаза какого-то высокого мужчины.

Батюшки-матушки, пресвятые угодники, гора Елеонская! Да ведь она совсем забыла, что дружки должны караулить молодых, а потом, по истечении времени, спросить, свершилось ли меж ними «доброе», то есть стала ли невеста женою, и сообщить об этом гостям, чей пьяный, бестолковый гомон доносился из пиршественной залы. И это перед ней один из дружек, который…

— Ты чего босиком бегаешь, невестушка милая? — насмешливо спросил дружка. И тут Прасковья узнала его… Узнала — и едва не грянулась без памяти. Ведь это был не кто иной, как ее новоиспеченный деверь — тринадцатилетний царь Петр Алексеевич, младший брат и соправитель Ивана. Высоченный, румяный, кудрявый — с виду не меньше шестнадцати годков ему, никогда не скажешь, что он по сравнению с Прасковьей — дитя малое! — А я, вишь ты, вас с братцем Ванюшею стерегу от злого глазу. Дружки-то не высидели — выпить побежали, ну а я остался. Ничего, успею еще напиться!

Прасковья отчего-то первым делом удивилась, что мальчишка говорит о том, что непременно напьется. Не рано ли?! Потом вспомнила, что про Петра она уже ох как много чего слышала. Ему ничто не рано: ни вино пить, ни табак курить, ни девок портить… Посмотрела в его очень темные, очень быстрые, очень веселые и очень круглые глаза, из-за которых он был похож на дерзкого кота, посмотрела — и затряслась от страха. Петр — он ведь крови Нарышкиных, буянов да наглецов, вот и сам наглец: отчих и дедних свычаев и обычаев не чтит, занятие у него одно — марсовы потехи, то есть игрища военные. Затевает потешные стрельбы, с иноземцами он водится побольше, чем со своими, русскими. Потеху огнестрельную учинил для него какой-то немец Зоммер. Он же свел Петра с другими обитателями Иноземной слободы, приучил трубку курить, носить кургузое немецкое платьишко, башмаки с пряжками и чулки до колен. Сказывали также, что главный немецкий раздорник, гуляка и пьяница Лефорт Петру наипервейший друг. Да еще сказывали, будто приближает Петр к себе кого ни попадя, не считаясь ни с чинами, ни с родословием. Самый ближний Петра человек, Алексашка Меншиков, происхождения настолько незначительного, что никто даже и не знает толком, кто его отец. Одно известно: сущее ничтожество! Не зря люди именитые Петра недолюбливают и чертушкой называют.

— Да ты чего дрожишь-то? — вдруг достиг ее слуха голос Петра. — Боишься меня? — спросил он с досадой. — Или замерзла?

Прасковья сцепила зубы, чтоб не стучали. Дрожь ее пробирала до самых костей, но холод здесь был ни при чем. Конечно, она Петра боялась! Ведь до нее дошли слухи о том, зачем Софье понадобилось столь срочно женить несмышленого Ивана: чтобы поскорей у него появился наследник. Тогда младший его брат Петр будет вовсе отодвинут от престола. Наверняка Петр тоже знал о замыслах Софьи. И не может не ненавидеть ту, которая должна будет родить Ивану этого самого наследника.

И тут Прасковья вспомнила, что приключилось с ней нынче ночью. Наследника родить? Держи карман шире! Не бывает у монахинь детей, а ее участь теперь…

И вообразив свои темно-русые, необычайно густые, вьющиеся на висках волосы грубо остриженными и накрытыми монашеским черным платом, а то и клобуком, вообразив свои тугие, румяные, с веселыми ямочками щеки исхудалыми и побледнелыми от бесконечных постов и умерщвлений плоти, коим обязаны предаваться сестры Христовы, Прасковья не выдержала. Всхлипнула раз, другой — и залилась слезами. Она забыла об осторожности и рыдала чуть ли не в голос.

Петр мгновение смотрел на нее, еще пуще расширив от изумления свои и без того большие глаза, а потом приобнял невестку за плечи и прижал к себе, уткнув лицо ее в свой шитый шелком кафтан:

— Тише! Да тише ты, говорю! Услышат, набегут — а ты в одной рубахе. Хочешь, чтобы слух дурной прошел? А ну, пошли обратно! Пошли!

И он не то втолкнул, не то внес Прасковью в опочивальню, где безмятежно спал его брат, царь Иван.

— Чего ревешь? — спросил, посадив девушку на постель рядом с мужем. — Ванечка обидел? Ни в жисть не поверю, он и мухи не обидит. Или не сладко спать с ним было? Ну так что ж, небось знала, на что шла. Ничего, главное дело — ты теперь государева жена!

В голосе его отчетливо прозвучало ехидство, и тут Прасковья не выдержала.

— Никакая я не жена! — не то простонала, не то прошептала она. — Он меня и не тронул, а ты говоришь: сладко ли с ним спать? Это ему сладко спать — как лег, так и захрапел, а… а меня…

У нее перехватило дыхание. А Петр заморгал со смешным, мальчишеским, изумленным выражением и спросил недоверчиво:

— Неужто не е…л ни разочку?

Прасковья Салтыкова была девушка скромная, изнеженная, от отца-матери отродясь словца грубого не слышала, а когда дворовые мужики начинали неприкрыто свариться, она ушки пальчиками затыкала. Но от простого, грубого вопроса Петра ей отчего-то стало легче. С другой стороны, не до стеснительности сейчас было!

Она с ожесточением кивнула:

— Говорю ж, не тронул. Чмокнул разик — и уснул. А ведь скоро бабы придут простыни да сорочку глядеть. И в мыльню поведут утром… и… а я как была девкою, так и осталась!

Может, деверь ее и был истинным чертушкой и по возрасту мальчишкою, но уж дураком он точно не был. Прасковья, глядя в его блестящие глаза своими — заплаканными, несчастными, — просто-таки видела, как у него в голове мелькают, кружатся какие-то мысли. Петр мигом все понял, мигом сообразил, в какую беду попала Прасковья: беду бедучую, беду неразрешимую!

— Вот же холера, а? — наконец пробормотал Петр. — Подумают, что ты не девка, что тебя кто-то иной распочал… Да полно, Прасковья, не врешь ли ты? Неужто и в самом деле белая голубица? Или все же согрешила, а теперь морочишь мне голову?

— Больно надо! — с досадой огрызнулась Прасковья. — Мне свою голову спасать надо, а не твою морочить!

Глаза Петра вдруг перестали блестеть и таращиться, а вместо этого напряженно сузились.

— Ну что ж, — сказал он быстро, — сейчас все и распознается, врешь ты или правду говоришь.

И вслед за этими словами он вдруг подхватил Прасковью под мышки, приподнял, так что лицо ее оказалось вровень с его лицом, легко усмехнулся и впился губами в ее губы. А потом, после поцелуя, мгновенного, но столь крепкого, что у Прасковьи дыханье занялось, швырнул ее на постель и упал сверху.

Потом все происходило так быстро и непонятно, что Прасковья запомнила только резкий удар боли в межножье и нетерпеливое содроганье Петрова тела. Высокий, худющий, он оказался неожиданно тяжелым и горячим, таким горячим, что Прасковья вся взопрела за те минуты, пока Петр вжимал ее в постель, и дышал тяжело, и впивался губами в ее шею, и колол усами грудь, и расталкивал коленями ее ноги, и наполнял все ее тело этой жгучей болью… То ли от изумления, то ли от страха, но она не противилась, не рвалась, не орала — Боже спаси! — на помощь не звала. И когда Петр вдруг перевел дыхание, довольно усмехнулся, а потом пружинисто вскочил и начал застегиваться, Прасковья так и лежала — растелешенная да врастопырку, к тому ж ошеломленная до последней степени.

Да он же мальчишка!

Ого, ничего себе мальчишка. Молодой, да ранний! О-го-го, какой ранний!

Петр поглядел на нее сверху, одобрительно похлопал по голому вспотевшему животу и сказал:

— Ишь ты, не обманула! Девица была… Была, да вся вышла! Ну, теперь тебе тревожиться не об чем. Главное, дурой не будь, брата Ванюшу не печаль — и сама в веселье век проживешь. Я об тебе позабочусь! Все будет по пословице: «Деверь невестке обычный друг»!

И, подмигнув огненным глазом, улыбнулся из-под мальчишеских усиков — ох, как они кололи Прасковье грудь да шею! — да порскнул за дверь. Словно его и не было!

Прасковья села, натягивая рубаху на дрожащие колени. Больно было чресла, а особенно — меж ними. Попыталась было встать и тут увидела…

Отцы-святители! Девы непорочны! Да простыня-то вся в алой россыпи пятен! И по сорочке пятна!

Ох, мамыньки!..

Прасковья покосилась на мужа. Иван спал как убитый, он даже и не заметил того, что только что содеял меньшой братец с его женою. А ведь Петр всего-навсего спас ее честь… а может, и жизнь!

Ой, грех-то какой! С деверем, с мальчишкою…

Грех? Но разве спасение безвинного — грех? Воистину пути Господни неисповедимы, а деверя, не иначе, послал к Прасковье ее ангел-хранитель.

«Ну да, — вдруг мелькнула скоромная мысль, — самому-то ангелу с таким делом нипочем не справиться, где ему… вот и пришлось чертушке поручить. Им, бесам, блудное дело привычное!»

Прасковья хихикнула — и тотчас же широко, сладко зевнула. Она не чувствовала теперь ни стыда, ни страха, даже боль отошла — осталась одна только огромная, блаженная усталость.

Свернулась клубочком, подкатилась под мужнин теплый бок, прижалась покрепче, чувствуя умиленную, почти материнскую жалость к Ивану. Правду сказал этот… чертушка, спаситель богоданный: ни слова мужу, ни единого! А теперь — теперь можно спокойно поспать. До утра. До тех пор, пока ее с песнями не разбудят ближние боярыни, чтобы вести в мыльню. И пусть хоть до вечера оглядывают простыни молодых — Прасковье теперь ничто не страшно! Она теперь истинная царица и… баба! Мужняя жена!

Прасковья блаженно вздохнула. Деверь невестке — обычный друг, гласит пословица? Да уж, народ зря не молвит!

И новоиспеченная мужняя жена уснула, улыбаясь от счастья.


Уж потом Прасковья затревожилась — как бы не испортил дела царь Иван. Еще выпучит свои слезящиеся глаза, станет бить себя в груди белые: я-де тут ни при чем, я-де ни сном ни духом… Однако муж Ванечка, видать, накрепко заспал, чего было и чего не было, полагал все случившееся само собой разумеющимся и искренне радовался, что все кругом хвалят его молодую жену. Короче говоря, никто ничего не заподозрил. Правда, у Софьи при встрече с Прасковьей нет-нет да и проскальзывала в очах легкая усмешка, однако молодая царица предпочитала ничего такого не замечать.

Усмехались и лукавые очи чертушки-деверя, когда ему изредка приходилось видаться с невесткою, но Прасковья держалась так степенно, что волей-неволею вынуждала к тому же и Петра. А его все вокруг так и так считали шутом гороховым, ну и мало ли чему он там усмехается…

Что Петр проболтается, Прасковья не тревожилась. Первое дело — ему и не поверит никто. Второе — такая болтовня погубит прежде всего его! А третье — у нее скоро появился новый повод для тревоги.

Иван Алексеевич молодую жену крепко полюбил, ласкал ее, не жалел подарочков. Хоть жили царь с царицею в разных покоях, все же муж частенько посылал за Прасковьей спальника, который являлся с поклоном и сообщал:

— Его царское величество велит тебе, матушка-царица, быть к себе спать.

Прасковья шла — сначала с радостным ожиданием, с надеждою, однако вскоре проблески этой надежды случались все реже, являлась она к мужу грустная, восходила к нему на ложе без радости, укладывалась рядом печальная, обреченно принимала нежные (и вправду нежные, братские!), хоть и несколько слюнявые поцелуи супруга, а уже спустя несколько мгновений привычно внимала переливам его храпа. И всё. Вот и вся любовь, коя была меж ними… Увы, каждая ночь с Иваном была совершенным подобием первой брачной ночи — за тем, конечно, исключением, что больше никто не нарушал этого унылого супружеского уединения. Оно бы и ладно, да вот беда: Прасковья не чреватела. Хотя и странно было бы, случись иначе! Ведь очреватеть ей было решительно не с чего. Вернее, не от кого…

Что и говорить, некоторые счастливицы беременеют с первого же раза. Однако, видать, ангел-хранитель Прасковьин решил, что хорошенького помаленьку. Спасла свою честь — и ладно! И молодая царица, слушая порою долетавшие до нее шепотки — муж-де ее распочал, да не наполнил, — со скрытой укоризною поглядывала на деверя: что ж ты, «обычный друг», таково оплошал? Чего ж ты меня распочал, да не наполнил? И как мне теперь быть?

Впрочем, с Петром она виделась до крайности редко, а то, может статься, он и довел бы начатое до конца…

Вот кто был недоволен тем, что Прасковья уж который год ходит порожняя, так это правительница Софья. И своего недовольства она не скрывала. Являлась в кремлевский терем, где жили молодые, да придирчиво выспрашивала, каковы обстоят дела между мужем и женою… Причем в ее расспросах чувствовала Прасковья немалый опыт, коего у нее, к примеру, не было. А у Софьи-то, у как бы девицы, откуда он взялся? Видать, правду бают люди про Федьку Шакловитого да князя Василья Голицына! Прасковья сначала отмалчивалась или отделывалась недомолвками, а потом однажды раз осерчала да и брякнула: муж-де ей достался не справный — и как единственный раз долг свой супружеский исполнил, то больше никаких ни стараний, ни усилий, ни желания к тому не прилагал.

Софья нахмурилась. Пару раз зыркнула исподлобья на невестку, дрогнула губами, словно хотела что-то сказать, но так и не изрекла ни слова. И ушла, пожимая полными, тяжелыми плечами. А Прасковья… А что Прасковья? Она вернулась к прежней жизни.

Не сказать, что жизнь эта была особенно весела или разнообразна. Царица занималась только своим женским делом: пересматривала полотна, скатерти и другие вещи, доставляемые из ее слобод, которые работали на дворец; следила за рукодельными работами своих мастериц в светлицах, где шили покровы и воздухи[11] для церкви, облачение церковное и светское — даже куклы для царских деточек! Сама Прасковья тоже любила вышивать, особенно золотом, и с удовольствием украшала платье себе и супругу-царю: ожерелья, воротники, сорочки…

Кроме шитья, она принимала родственников и именитых боярынь, у которых были просьбы до царицы. Иногда принимала и крестьянок из своих дворцовых вотчин. Впрочем, все дела решал особый приказный чин, он же разбирал и ссоры меж дворовыми служителями, чинил меж ними суд и расправу.

Да Прасковье и не слишком-то интересны были эти дрязги. Куда больше ей нравилось творить милостыню и молитву, призревать нищих и сирот, юродивых и калек. В подклетях ее дворца жили богомолицы — старухи, вдовы, девицы, которые ходили в унылых, темных платьях, то и дело осеняя себя крестным знамением и опасливо шарахаясь от других обитателей царевнина дворца, облаченных, напротив, в одежды яркие, нелепые. Это были шуты и шутихи, карлики и карлицы, арапы и арапки, калмыки и калмычки, которыми Прасковья забавлялась, как маленькая девочка со своими куклами. А еще она забавлялась птицами: заморскими попугаями да канарейками и пойманными в родимых лесах щеглами, соловками, перепелами. Дворец с утра до вечера оглашался то птичьим заливистым свистом, то хохотом и гомоном шутов и шутих, то баснями да рассказами сказительниц — пришлых и своих, дворцовых… Но Боже ж ты мой, чего бы, кажется, только не дала царица Прасковья, чтобы ко всему этому разноголосью примешался еще и хор детских голосов! Ну, хотя бы один-единственный голосишко…

Увы.

Порою снилось Прасковье, будто кто-то входит в ее опочивальню — другой, не муж… Ой, грех, грех!.. Но и не чертушка являлся ей в жарких снах. Какой-то другой, юный, худощавый… Обнимая его, она чувствовала горячее, стройное, тонкокостное тело, которое тонуло в изобилии Прасковьиных телес и причиняло ей такое счастье, такое наслаждение, какого она никогда в жизни не испытывала наяву. После таких снов что-то с нею делалось. Живот твердел, регулы прекращались, с души воротило от запаха жареного, хотелось только квашеной капусты да яблок моченых. И Прасковья с упоением предавалась самообману, от души полагая себя беременной. От кого? Да мало ли! Ветром надуло. А то, может статься, подсуетился-таки, вспомнив свою подопечную, ангел-хранитель? Но сладкий морок очень скоро развеивался, и она вновь окуналась в беспросветную обыденность, глушила ею подспудную тоску-печаль и все чаще плакала украдкой: плакала, что суждено ей избыть жизнь пустоцветом…

Но вот однажды пришла к Прасковье с Иваном, как часто водилось, правительница Софья и стала расспрашивать, доволен ли царь своими слугами. Иванушка-свет по добросердечию своему отродясь был всем доволен. Про таких говорят: плюнь ему в глаза, скажет — Божья роса. Прасковья же была не в ладном настроении и буркнула: Ивановы-де спальники, коих он за женою посылает, почтения ей должного не оказывают, глаз не потупляют, взгляды кидают непочтительные…

Софья покачала головой и сказала:

— Я словно знала сие! Вот тебе, Иванушка-брат, новый спальник, Василий Юшков. Не гляди, что молод, — дело знает исправно, приветлив да очестлив[12], сметлив да пригож.

Вошел невысокий, худощавый юноша, еще почти отрок, поклонился в пояс правительнице, потом царю с царицею. Иван Алексеевич приветливо улыбался, кивал юноше. Прасковья же сидела, словно аршин проглотив.

Не налгала правительница Софья: пригож оказался новый спальник! Лицо чистое, глаза светлые, взгляд прямой, губы вишневые, брови соболиные, на подбородке… сердце Прасковьи на мгновение приостановилось, а потом ворохнулось воровато, заполошно: на подбородке ямочка, словно след от поцелуя… И почему кажется, будто царица его уже где-то видела, сего младого юношу? Где могла? Никаких Юшковых она не знает, не ведает. Ну, слышала, есть такая фамилия, вроде бы ордынские выходцы, однако никаких доблестей-почестей за ними не водилось.

Почему Софья его выбрала? Почему определила в комнаты к брату?

Глаза Прасковьи заметались воровато: от Василия этого самого к правительнице. Смотрела Софья пристально, неотрывно, а в глубине ее темно-серых небольших, может, и некрасивых, но умных и проницательных глаз таился некий намек. Василий же… Выражения его глаз Прасковья определить не могла, как ни пыталась. А впрочем, мучиться догадками ей пришлось недолго. Всего лишь до вечера.

Лишь устроилась Прасковья почивать, в двери стукнули. Ее комнатная девка, спавшая у порога, подхватилась, высунулась. Потом вышла за дверь, не сказав госпоже ни слова. Вместо нее появился кто-то другой. Вошел, держа в руках плошку с огнем, и отсветы пламени плясали на лице, которое Прасковья сразу узнала и замерла — замерла душой, телом, сердцем. Это был новый спальник царя Ивана — тот самый Василий Юшков. Тени плясали на его точеном худощавом лице, глаз не различишь, отчетливо видны только губы и ямочка на подбородке. Подошел к постели близко, встал, наклонился:

— Царица, государь велит тебе к себе быть.

У Прасковьи сладкая тяжесть разлилась по телу — не шевельнуться. От его близости, от звука его ломкого голоса: не то низкого, мужского, не то высокого, мальчишеского, от движения его руки, взявшейся за край одеяла… Потом он это одеяло начал с Прасковьи осторожно тянуть, а она ничего не могла ни сделать, ни сказать, ни даже охнуть — только смотрела на его худые пальцы, на луночки ногтей, на мерцанье света в простом, грубой чеканки серебряном перстне с каким-то незнакомым ей камнем. Может, это мерцанье ее и зачаровало? Сделало немой, безгласной, недвижимой?

Хотя нет. Она его обнимала, она его прижимала к себе, она его нежила, и голубила, и целовала в волосы, такие густые, что в них путались пальцы, и гладила его худую содрогающуюся спину… А потом раскинула руки, заиграла бедрами все резвей, словно в пляс незнаемый пошла… В иные мгновения она казалась себе кобылицей, которую погоняет нетерпеливый наездник… Ой, да не до мыслей ей было, в беспамятстве все случилось, но уж та-ак оно случилось, что дух вон! Боли, как тогда, с Петром, не было, а была одна только невыразимая, неудержимая сласть, которая накатывала на Прасковью волна за волной, рождая в глубине ее существа счастливый крик. Она бы и впрямь кричала во всю мочь от радости, да губы Василия завладели ее губами и крик ее заглушали.

И тогда она наконец-то поняла, где прежде видела его, милого. Во сне! Да-да, в снах своих безнадежных!

Когда Василий шевельнулся и Прасковья поняла, что сейчас он покинет ее тело, она вцепилась в его волосы обеими руками и выдохнула:

— Ты кто? Ты чей?

Он правильно понял вопрос: не имя нужно было знать испуганной, переполненной восхищением и тревогой женщине. В общем-то, она и сама слабо соображала, о чем спрашивает. Но Василий ответил так, как нужно:

— Я твой, государыня царица.

Она хотела сказать: «А я — твоя», да горло перехватило счастливыми слезами.

Ну да ничего. Это она ему еще скажет — потом, и не единожды!


В ту ночь, медленно, устало бредя вслед за Василием в покои государя и потом возлегая на супружеское ложе (Иван уснул, не дождавшись жены, и ей не досталось даже братского поцелуя), Прасковья постоянно прижимала руки к животу, как если бы она вдруг сделалась сосудом, до краев наполненным драгоценной влагой, расплескать коей нельзя было ни капли. Она словно бы исполнилась божественного прозрения: отчетливо знала, что забеременела, зачреватела наконец!

То, что к этому событию ее богоданный, венчанный супруг не имел никакого отношения, казалось Прасковье вовсе несущественным. Она не упрекала себя за готовность, с которой отдалась незнакомому юноше, по сути, мальчишке… Вскоре она узнает, что Василий младше ее больше чем на десять лет, и расхохочется взахлеб, вспомнив свою первую брачную ночь, которую тоже провела с мальчишкой. Это все было по воле Божией, промыслом его, а также ангела-хранителя. Какой же смысл виноватить себя? Надо принимать произволение небес со всей покорностью… что Прасковья и продолжала делать чуть ли не каждую ночь.

Потом, уже много позже, Юшков со смущенным смешком расскажет ей, как попал во дворец…

То ли Господь, то ли вечный супротивник его — неведомо кто наделил Василия двумя странными дарами. Он очень рано, уже лет в десять-одиннадцать, ощутил в себе неодолимую тягу к женщинам. Но главное, что в этом же возрасте он сделался для них совершенно неотразим. Честно сказать, он всегда выглядел (да и чувствовал себя) гораздо старше своих лет. При виде его женщины и девицы теряли разум, а стоило ему выразить желание, как самые отъявленные недотроги были готовы немедленно, охотно, с превеликим удовольствием отдать ему свое главное сокровище[13]. Спустя самое малое время отец Василия обнаружил, что в девичьей не осталось ни единой девицы — и все благодаря его сыну, который еще не вышел из отроческих лет. Мужья дворовых женщин наперебой жаловались на барчука-охальника, вымещая злость на женках, но только после того, как один, самый отчаянный, полез с орясиной на Василия и едва не пришиб его до смерти, отец окончательно осердился и решил отдать сына в монастырь.

В это время случилось приехать в свое имение, которое граничило с землями Юшковых, Федору Леонтьевичу Шакловитому. Некогда ярыжка худородный, а ныне первый сановник в государстве, начальник Стрелецкого приказа, любимец царевны Софьи, обласканный, задаренный, он отлично знал, что не достиг бы столь высоких постов, обладай только быстрым умом и неистощимым честолюбием. Прежде всего секрет его успеха коренился в его выдающихся мужских способностях, коими Софья была совершенно заворожена.

Федор Леонтьевич с одного взгляда почуял в Василии родственную душу и немало повеселился, внимая пеням его отца. Он мигом вспомнил жалобы правительницы на бессильного брата, на дуру-невестку, которая не понимает, что надо делать в таких безвыходных случаях… Нашла же в свое время Елена Глинская средство от мужнина бесплодия в лице князя Ивана Овчины-Телепнева! Именно сей князь, может статься, и наградил ее сыном, который сделался позже великим государем Иваном Васильевичем Грозным! А Прасковья чрезмерно наивна и невинна, да глупа, аки гусыня, сердилась Софья. Федор Шакловитый понимал, что для излечения глупости, наивности и невинности молодой царицы нужно очень сильное лекарство. Именно поэтому он взял Василия в свою свиту (Юшков-старший только перекрестился с превеликим облегчением и назвал за то соседа отцом и благодетелем) и представил его Софье.

Возможно, и царевна не осталась бы равнодушной к удивительным чарам прыткого мальчонки. Однако Шакловитый оказался дальновиден и принял свои меры: сводил Василия на осмотр подвала Приказа тайных дел…

Пояснять ничего не потребовалось: голова у Юшкова на плечах была, и хорошая голова. К тому же Софья и Шакловитый доходчиво пояснили юноше, какие возможности откроются перед ним, если поведет он себя умно, если будет послушен, исполнителен — и угодит Прасковье. Юшков повиновался с охотой, тем паче что высокая, пышногрудая, дородная Прасковья — белая, что сметана, с глазами, будто спелая смородина, с нежными ямочками на румяных щеках — очень ему понравилась. А то, что она была гораздо старше, только пуще раззадорило юного спальника.

Он знал свою службу и помнил острастку Федора Леонтьевича, а потому дело делал исправно — и хранил тайну, словно лишился языка. Ну что ж, разве плохо, что среди великого множества служащих царицы (одних стольников у нее было двести шестьдесят три!) Василий Юшков все же был для нее единственным?

Прасковья, между прочим, тогда не ошиблась: она забеременела. И скоро это стало известно во дворце, в Кремле, народу. Царь Иван Алексеевич в отрешенности своей от мира, видимо, думал, что… А впрочем, Бог весть, что он там думал, блаженный! Беременность жены он принял с детской радостью. Софья… ну, Софья просто поздравила невестку с непроницаемым видом. Ей в ту пору было о чем беспокоиться и кроме Прасковьи! Стрелецкие полки смутьянились, а молодой Петр по совету матери задумал жениться. Попытка подсунуть ему родственницу Василия Голицына ни к чему хорошему не привела: словно назло здравому смыслу, царица Наталья Кирилловна, мать Петра, выбрала ему невесту из семьи Лопухиных. Про них все знали, что люди это злые, скупые, ябедники, ума самого низкого, сущие невежи и невежды. Опасались, что коли войдут Лопухины благодаря молодой царице Евдокии в силу при дворе, то всех разумных и добрых людей погубят.

Прасковья с любопытством встретила известие о грядущей женитьбе деверя-спасителя, хотя что-то, подобно тоненькой иголочке, все же кольнуло в сердце. Но она была молодушка разумная, к тому же добрая да расположенная к Петру, как никто другой, а потому от души пожелала «обычному другу» такого же счастья с молодой женой, какое она сама обрела в супружестве с Иваном… при непременном участии Василия Юшкова, само собой разумеется.

Они повидались во время свадебных торжеств. Обменялись стремительными взглядами: Петр — бледный, напряженный, злой оттого, что приходилось выдерживать утомительные, медлительные стародавние церемонии, кои ему, стремительному пожирателю времени, были нестерпимы, и Прасковья — румяная, раздавшаяся вширь, благостная, невозмутимая и сверх меры довольная жизнью. Этими взглядами было сказано многое — понятное лишь им двоим. На том и разошлись.

Сыграли-таки Петрову свадьбу, а вскоре у Прасковьи родилась дочь, которую назвали Марией. Восприемниками от купели она пригласила Петра и его тетушку, сестру Алексея Михайловича Тишайшего, царевну Татьяну Михайловну. Муж Иван желал видеть на этом месте правительницу Софью, однако Прасковья позвала именно царевну Татьяну. Сия особа умудрялась быть дружна и с племянником, который ее очень любил, и с правительницей, коя считала ее своей верной подругой. Зато Софья присутствовала на пиру в честь новорожденной… Прасковья сочла, что таким образом и волки будут сыты, и овцы целы, а потом не единожды хвалила себя за предусмотрительность.

Между тем события начали наваливаться одно на другое. Петру был подан извет на Федора Шакловитого: начальник-де Стрелецкого приказа замыслил тайное убийство молодого царя, соперника правительницы, и его матери. Петр немедленно забрал Наталью Кирилловну и молодую жену и бежал вместе с ними под защиту неприступных стен Троице-Сергиева монастыря. К нему на помощь первым подошел полк Лефорта, затем другие иностранные полки, а также стрелецкий Сухарев полк, который открыто не повиновался Шакловитому, а всегда оставался верным Петру.

Софья затревожилась. Послала патриарха Иоакима — помириться с «милым братом». Патриарх ни словечка не сказал о мировой, зато дал понять оному брату, что поддерживает его, а не Софью.

Наконец-то Петр, бежавший из Москвы чуть живым от страха, почуял, что сила на его стороне! Первым делом он потребовал у Софьи жизнь Федора Леонтьевича Шакловитого. Софья просила заступничества у брата Ивана Алексеевича. Но что он мог?..

Прасковья, у которой он спросил совета, сказала, что в такие дела мешаться — не бабье дело. На Василия Юшкова, который попытался вступиться за благодетеля, только глянула раз — и он умолк.

Потом Софья еще медлила неделю… Позднее до Прасковьи дошли слухи, что всю эту неделю она обливалась слезами и не расставалась с любовником ни днем ни ночью, сделав явным то, что ранее было прикрыто приличным покровом тайны. И отдала Федора лишь потому, что оба они надеялись: эта жертва поможет Софье выиграть время — и спасти жизнь и трон.

Не удалось… Шакловитого жестоко пытали, а потом отрубили ему голову на обочине дороги, близ монастырских ворот. Другой амант Софьи, князь Василий Голицын, сам ушел от правительницы с женой и детьми, но все равно был лишен боярского чина и сослан на север за умаление чести царей Ивана и Петра и прочие грехи, малые и великие, как, например, нерадение во время Крымского похода.

Чести своей Петр умалять никому не намеревался позволять — ни брату, ни тем паче ненавистной сестре. Иван Алексеевич получил от Петра гневное письмо: он-де не намерен более терпеть на троне некое «зазорное третье лицо». «Срамно, государь, при нашем совершенном возрасте тому зазорному лицу государством владеть помимо нас!»

Софья была отправлена Петром в Новодевичий монастырь. Иван Алексеевич не спорил — ну как бы он мог спорить? Прасковья помалкивала. Молодая мать, на руках дитя малое… Однако из-за кремлевских стен она приглядывалась и прислушивалась (в свободное от встреч с ненаглядным Васенькой время!) к тому, что начал творить Петр со страной. Нет, Россия пока даже не всколебнулась, не содрогнулась — только затаила дыхание, почуяв нечто новое, непривычное… недоброе.

Иногда Прасковье взбредало в голову: не проведать ли Софью в ее монастырском заточении? Не самой по себе, конечно, а с Иваном… Но не рискнула даже речь об этом завести: а ну как Петр прогневается? Он теперь царь. И когда Иван вдруг заикнулся о том, что сестре небось тоскливо не видеть ни одного родного лица, Прасковья сделала все, чтобы уговорить его не ездить в Новодевичий монастырь. Ни к чему ссориться с Петром!

Потом Иван, который всегда очень любил брата и мечтал сблизиться с ним, вдруг завел такие разговоры: мол, Прасковье нужно подружиться с Евдокией Федоровной, царицею, женой Петра. Но до Прасковьи давно доходили слухи: Петр-де с женой живет недружно, вернее, вовсе дурно — ссорится с ней беспрестанно, сбегает от нее на Кукуй, где завел себе зазнобу, какую-то трактирщицу. А уж до чего не люба Евдокия царице Наталье Кирилловне, это ж просто словами не передать! Так чего же ради Прасковье лезть к ней в подружки? Ведь наверняка сие будет неприятно Петру!

Уже тогда она привыкала приноравливаться к жизни и привычкам деверя, видя в нем будущего русского единовластного государя. Впрочем, только слепой не увидал бы, к чему дело идет!

Меж тем муж, Иван Алексеевич, болел да болел. Ну а Прасковья… Прасковья рожала да рожала. Каждый год она приносила по дочери: вслед за Марией Феодосия, потом Катерина, вслед за ней Анна, а за Анной — Прасковья. Каждый раз восприемниками от купели бывали Петр и Татьяна Михайловна. Правда, к тому времени отношения меж тетушкой и племянником несколько охладели (Петр никому не прощал даже попытки заступничества за Софью, а Татьяна такие попытки не раз делала), Прасковья с удовольствием сменила бы крестную мать, однако тут уперся муж. Прасковья его пожалела и не стала спорить.

Однако она была немного обижена, когда при крещении обоих сыновей Петра (Алексея и Александра) тот не позвал брата в восприемники от купели. Ими стали в первый раз патриарх Иоанн с той же Татьяной Михайловной, во второй — келарь Троице-Сергиевой лавры с царевной Натальей Алексеевной, любимой сестрой Петра.

А впрочем, ни в чем ином обид от деверя она не видала. За Иваном по-прежнему оставался его титул; имя его упоминалось во всех актах государственных; он по-прежнему имел свой двор, своих царедворцев, являлся народу в торжественных случаях в полном порфироносном облачении, участвовал в приемах послов и в церковных празднествах, как и требовал его царский чин.

Словом, все было бы хорошо, но, к несчастью, обе старшие царевны не зажились, умерли во младенчестве, опечалив родителей — Ивана, Прасковью и Василия — донельзя. Причем больше всех страдал именно человек, который не имел к рождению Марии и Феодосии никакого отношения. Иван Алексеевич был так удручен потерею доченек, что не смог сего пережить. Его разбил паралич — руки и ноги отказывали. Однако он исправно посещал богомолья, а 6 января 1696 года задумал идти с крестным ходом на иордань на Москву-реку. Прасковья словно бы чуяла недоброе — молила, отговаривала… Да где там, его разве уймешь! Он был истов в православии своем.

Ну и что? Трех недель не минуло, как царь Иван умер скоропостижно.

Прасковья Федоровна осталась вдовой: Катюшке, любимой дочери, пять лет, Анне-молчунье три, болезненной Прасковьюшке — только два годочка.

После торжественного отпевания тело царя Ивана Алексеевича было перенесено в собор Михаила Архангела. Шесть недель стоял там гроб, а потом был погребен рядом с могилою царя Федора Алексеевича.

Петр явился в Прасковьины кремлевские палаты, глаза у него были на мокром месте. Прасковья рыдала истово — она по-своему любила мужа, хоть мужем ей царь Иван, сказать по правде, так ни разу и не стал. Петр обнял ее, прижал к груди, и она долго мочила слезами его кафтан иноземного покроя.

— Не печалься, — бормотал деверь. — Говорил же — не оставлю тебя. Деверь невестке — обычный друг! Ты только, — поглядел прямо в глаза с намеком, — о нашей дружбе не забывай. Ты только, — поглядел еще пристальней, — помни о том, кто ты! Ни в чем нужды знать не будешь ни ты, ни дочки твои. Выбирай любой дворец, где похочешь жить.

Подумав, она выбрала Измайлово.

Это подмосковное село было очень любимо царем Алексеем Михайловичем, который прилагал много забот для улучшения его хозяйства. Разбиты были там огромные пашни и сенокосы, заведены обширные сады и огороды, пасеки и хмельники, посажена роща на сто пятнадцать десятин, запружены плотинами реки и ручейки ради мукомольных мельниц, выкопано двадцать прудов, поставлены льняной и стекольный заводы… Да много чего было устроено в Измайлове, отчего стало оно местом прибыльным, изобильным и очень удобным для жилья.

Впрочем, в собственность царице Прасковье перешел только измайловский дворец. Такого огромного количества прислуги, как при жизни мужа, у нее, конечно, больше не было. Не по чину честь вдовице! А для жизни она получала только оклад содержания деньгами и припасами. Впрочем, деверь для невестушки не поскупился. К тому же к ней исправно поступали доходы с псковской, ставропольской, копорской, нижегородской вотчин. Поскольку в ее владении было около двух с половиной тысяч посадских и крестьянских дворов, жизнь у Прасковьи была вполне привольная. Ее можно было бы назвать и счастливой, кабы… кабы не грянула над ней страшная беда.

Петр затеял Азовский поход и призвал в армию множество народу, в числе которого находились и бывшие служители царя Ивана Алексеевича, ныне оказавшиеся вне дворцового регламента. В числе таких «неприкаянных служителей» был и… Василий Алексеевич Юшков. Душа Васенька, свет очей Прасковьи, радость ее жизни! Радость единственная, ибо ни одну из своих дочерей, даже и милашку Катюшку, она и вполовину не любила так, как любила их отца.

Прасковья при сем известии на какое-то время лишилась не только дара речи, но и рассудка. Потом малость очнулась, перестала рыдать и призадумалась. Вспомнились намеки Петра, его пристальные взгляды. Неужто это происки его, ревнивца? Быть сего не может! Или… может? Главное дело, никак нельзя было узнать, выспросить: Петр из Москвы отбыл с войсками, к нему не пробьешься. Прасковья в своем неистовом горе готова была ринуться вслед за царем, однако брат Василий Федорович Салтыков, который исполнял в Измайлове обязанности дворецкого и руководил всем ее хозяйством, кое-как отговорил: не можно так себя позорить! К тому же потребовать царя к ответу — значит восстановить его против себя.

Юшков тоже возмутился тем, что царица намерена его защищать своей пышной грудью. Он, конечно, по чину спальник, однако не постельная игрушка, а мужчина!

Прасковья вытаращила глаза. Ему двадцать один год, он отец ее дочерей, но для нее он все тот же мальчик — с худощавым, горячим телом, порывистый, неуемный, любимый до слез и необходимый, как сама жизнь. Казалось, что умереть легче, но все же нашлись силы, хватило последнего бабьего ума — не спорить. Не спорила, не перечила, смирилась. Решилась на разлуку — обливаясь слезами, вопя, будто по мертвому, отпустила Василия в полк и принялась кое-как избывать ожидание.

К чести Василия Юшкова следует сказать, что он оказался хорошим солдатом. Он был записан в Семеновский полк сержантом и в этом чине принял участие в походах под Азов и Керчь, а в 1700 году сражался под Нарвою. Несколько раз ему приходилось близко видеть царя, и то ли казалось Юшкову, то ли в самом деле так было, но будто бы Петр к нему присматривался как-то особенно, у полковых командиров придирчиво узнавал, как сей сержант сражается, а получая весьма одобрительные отзывы, морщил свое подвижное лицо не то насмешливо, не то недовольно.

Во время баталий хранили Василия милость небес и молитвы Прасковьи: пули его не тронули, вражий штык не коснулся. А что натерпелся он солдатского лиха, так ведь война, кто от сего убережется? По счастью, он принадлежал к числу тех людей, кои довольно быстро приспосабливаются к любой обстановке — «применяются к местности», как говорят опытные вояки, — а потому служба ему не была в особенную тягость.

А вот Прасковья никак не могла «примениться» к разлуке. Она заболела — настолько тяжело, что лекари затревожились о ее жизни. О болезни той стало известно Петру, как стало известно и о причине хвори.

Что и говорить, он не привык упрекать себя за поступки, совершенные в порыве чувств, ибо почти все свои деяния свершал именно побуждаемый порывом, а не трезвым расчетом. Однако сам-то он про себя знал, что толкнула его призвать Юшкова именно неприкрытая ревность. К Прасковье он испытывал особенное чувство, в котором мешалось братское обожание с мужским желанием. Женщин в его постели перебывало несчетно, сердце его было занято другой, а все же не мог он забыть тех коротких минут, проведенных с невесткой в ее первую брачную ночь. Не потому, что такую уж особенную сласть изведал, — слишком быстро все случилось. Да и кто он был тогда? Мальчишка вовсе уж несмышленый, ничего в истинной сласти не понимавший! А прежде всего потому помнилась та ночь, что блудом с женой брата — осуждаемым, кошмарным, непристойным деянием, достойным анафемы! — он поистине сотворил благо, спас и честь, а может статься, и жизнь безвинного существа. Пути Господни неисповедимы — Петр, ни во что никогда не веривший, кроме как в слепой случай, после той ночи постигнул сие совершенно твердо. Для него встреча с Прасковьей стала странным житейским уроком, и он был благодарен невестке за сей урок, за трогательную красоту ее и за доверие, за ту нежную преданность, которую она всегда с тех пор к нему выказывала. И теперь, прознав о ее болезни, вызванной разлукой с любовником (с любимым!), Петр хмуро устыдился и пожалел бедную женщину, можно сказать, дважды овдовевшую. Ну что он, в самом деле, как собака на сене? Пускай Прасковья наслаждается с этим своим… как его там… тем паче что храбрец исправный, доказал мужество свое не токмо в постели, но и на поле брани!

Короче говоря, Петр принял решение вернуть Юшкова Прасковье — искал только случая и приличного предлога от службы его освободить.

Предлог не замедлил представиться — причем сыскался сам собой. Под Нарвой Василий Алексеевич был ранен в бедро осколком ядра и некоторое время находился между жизнью и смертью. А потом, когда стало ясно, что все же выживет, возникла опасность остаться ему безногим инвалидом.

И снова молитвы Прасковьи достигли небес! Ногу удалось спасти. Василий был отпущен из армии и выписан на поправку в имение отца под Нижним Новгородом. Алексей Александрович так обрадовался возвращению сына, что даже заболел. Собственно говоря, причиною болезни стала пышная, многодневная пирушка, устроенная в честь прибытия Василия. Алексей Александрович сделался настолько плох, что начал приуготовляться к смерти. В ожидании скорого конца он отписал на имя сына свои обширные владения, поместья и вотчины в разных уездах, почти все недвижимое имущество с обязательством «ему, Василию, его, Алексея, поить и кормить, обувать и одевать и почитать, а буде он, Алексей, те свои поместья похочет поворотить, и ему, Алексею, поворотить вольно…».

Итак, Василий Юшков сделался в одночасье богатым человеком и завидным женихом.

Прасковья, до которой дошли эти вести, обмерла от ужаса. Она привыкла смотреть на Василия не просто как на игрушку и любовника — она видела в нем и мужа, и господина. Но если он возьмет в жены другую, то будет навеки для нее потерян. Довольно того, что они пробыли в разлуке три года, — более Прасковья терпеть не намерена!

Воспользовавшись тем, что Петр как раз в это время оказался в Москве, Прасковья пала ему в ноги с мольбами и пенями.

Петр задумчиво смотрел на коленопреклоненную вдову, на милую свою невестку, к которой потаенно был неравнодушен, и чуть не впервые думал о безотрадной судьбе женщин в царских семьях. Царевны обречены на вековечное девство — либо в монастыре, либо во дворцовом затворе. Царицы-вдовицы не могут вторично выйти замуж — а ведь это дозволено самой последней крестьянке в России. Участь смиренницы Марфы Матвеевны, вдовы давно почившего недолговременного царя Федора Алексеевича, — участь унылая, безотрадная — явственно представилась Петру. Такой жизни для своей любимой невестушки он ни в коем случае не желал. Пришлось смирить подспудную ревность, которая вечно тлела в его душе. А результатом сего смирения стал именной царский указ: определить стольника Василия Алексеевича Юшкова в комнаты к царице Прасковье и ее детям — «для удовлетворения нужи». В дополнение к сей великой милости была оказана еще одна: увеличено содержание вдовы царя Ивана, ибо «у царицы трое девок, а их надобно одевать».

И вот Василий предстал пред очи царицы Прасковьи Федоровны. Она изумилась: повзрослел! Больше не скажешь, что задорный мальчик, — истинно мужчина перед ней. А потом озадачилась: неужто разлюбил? Прасковья помнила прежние встречи, когда оба не чаяли, когда в постель упадут. Что ж теперь Василий держится поодаль? Ведет приличные разговоры, а глаза потуплены, а в них — уныние?..

Но Василию Алексеевичу было с чего унывать! Рана его давно зажила, однако имела последствия необратимые. Нет, он не остался хромоногим инвалидом: ходил исправно. Однако… однако канули в далекое прошлое его неописуемые, баснословные постельные способности! Теперь он был просто мужчина… не хуже, но и не лучше иных.

Когда сие поняла Прасковья, она вздохнула с неприкрытым облегчением. Хоть Василий и заматерел, и перестал быть похожим на мальчишку-дерзеца, хоть он и повзрослел, но ведь и Прасковья… повзрослела, скажем так. Она же по-прежнему была старше его на десять с лишком лет! А в людской и в светлице не счесть молоденьких и пригоженьких девиц… Так что ангел-хранитель, выходило, распорядился весьма мудро, когда полоснул Василия по бедру тем осколком!

Конечно, она корила себя за такие мысли и жалела Василия, а потому старалась доказать ему любовь как могла. Осыпала его подарками, драгоценностями, дарила деревнями. Отношений с ним не скрывала ни перед дочками, ни перед посторонними людьми. Неведомо, когда и кем девочки оказались осведомлены о том, кто им Василий Алексеевич истинно, но с этих пор относились к нему с неподдельным почтением, хотя, по чину, именно он должен был оказывать почтение царевнам.

Скоро Прасковье представилась возможность доказать любимому Василию всю силу своего к нему расположения.

Отец его, Алексей Александрович, который после пирушки по встрече сына застариковал было и передал Василию все имущество: все равно-де помирать скоро! — вдруг помирать раздумал и приободрился. Причем настолько приободрился, что решил… жениться на молодой и пригожей соседке, вдове Вельяминовой. Однако, узнав о том, что на привольную жизнь и наследство после нового мужа ей рассчитывать не придется (оно уже все передано сыну!), вдовица склонилась в сторону другого претендента на ее руку. И Алексей Александрович потребовал у сына вернуть имущество.

Василий откровенно приуныл. Он привык считать себя богатым человеком, что помогало ему ощущать себя не жалким приживалом при бабьем дворе, а самостоятельным мужчиной. И вот теперь лишиться всего этого?!

Прасковья прекрасно понимала гордость любовника, а потому не замедлила поступиться ради него своей гордостью: кинулась в ноги царю Петру. Очередным государевым указом старший Юшков получил чин окольничего со всеми вытекающими отсюда благами… но с недвусмысленным намеком, чтоб и думать забыл о возврате утраченного добра!

Новоиспеченный окольничий Юшков пораскинул мозгами — и думать о том добре забыл.

Прасковья же, вполне счастливая, вновь окунулась в безалаберную, веселую, привольную жизнь своего Измайлова, течение которой нарушали лишь свары да раздоры с управляющими, исправно обиравшими не слишком-то грамотную и сведущую в счетоводстве хозяйку. То есть писать она умела, более того — писала письма много и охотно кому ни придется, и родне, и друзьям, но вот в хозяйственных делах не понимала ровно ничего. Увы, брат ее, Василий Салтыков, человек умный, да неразумный, был весьма занят своими тяжелыми и неприятными семейными делами, ну а Василий Юшков сам был в хозяйственных заботах не слишком силен. Впрочем, безунывный нрав Прасковьи Федоровны не позволял ей слишком долго отягощаться заботами.

Жили в Измайлове на широкую ногу. Кушанья, хоть дурно приготовленного и поданного кое-как, было в изобилии. Часто являлись гости, которые любили гостеприимную хозяйку, по старому обычаю подносившую вино и меды в золоченых рюмках и чарках, веселую хозяйку, окруженную сворой приживалок, калек, каких-то дурацких пророков, но при том пользовавшуюся неизменной любовью царя Петра, который всех этих старомодных замашек терпеть не мог. Он называл двор Прасковьи госпиталем уродов, ханжей и пустосвятов, но все же очень ценил, что при его посещениях она разгоняет и прячет в дальние чуланы своих любимых уродцев, шутов, пророков, сказителей, ворожеек и прочий старорусский, ненавидимый Петром и столь любимый ею сброд.

Прасковье все прощалось! Кого-то сие удивляло. Но только не ее, умницу…

Дело в том, что теперь не только Прасковья могла быть благодарна деверю. Он тоже был благодарен ей. Прасковья как могла доказала ему свою преданность — подружившись с царевичем Алексеем.

В это время он отшатнулся от тетки своей, любимой сестры царя, Натальи Алексеевны. Был убежден, что именно она «обнесла» его мать, Евдокию, перед царем, именно она «намутила» на нее. Прасковья знала (да это все знали!): царевна любила брата тяжкой, тайной, греховной любовью и подспудно ненавидела всех женщин, которые появлялись с ним рядом. А пуще всех ненавидела венчанную его жену Евдокию, которая вмиг разгадала тайну, но оказалась настолько неосторожной, что стала укорять мужа и его сестру за эту связь, которую они продолжали поддерживать.

Царевич Алексей был прав: каждый шаг Евдокии превратно истолковывался Натальей, она клеветала на жену брата, не зная угомону своей ревнивой мстительности, обвиняла невестку в попытке околдовать мужа, чтобы вернуть его любовь… Эти обвинения падали на благодатную почву: Петр и сам мечтал избавиться от жены. В общем, Наталья своего добилась.

Но Евдокия была хотя бы одна! И нелюбимая, нежеланная! После ее заточения в монастыре у Петра появилось несчетно временных фавориток и… фаворитов.

Теперь Наталья ничего не могла поделать — только злобствовать. Или смириться. А уж когда среди них мелькнула и задержалась надолго, навсегда веселая маркитантка, прачка, солдатская подстилка Марта Скавронская, наложница генералов Боуэра и Шереметева, любовница Меншикова… любовь Петра, ставшая его женой и императрицей, Наталья поняла: Марту ей из сердца брата не выковырнуть. И она стала причинять Петру столько боли, сколько могла, — донесла, что Алексей с опальной матерью состоял в переписке, а в 1708 году виделся с ней.

Однако на самом деле Петр все это уже знал… от Прасковьи.

Царевич многое доверял этой своей тетушке — ласковой, миролюбивой, тихой. Она помогала ему пережить тоску по матери. Странным образом она умела и злобу Петра если не смирить, то несколько утишить: убеждала его, что нет ничего зазорного в любви сына к матери. Петр зубами скрежетал, когда слышал о редкой, тайной переписке Алексея и Евдокии, но Прасковья как-то так поворачивала дело, что Петр вспоминал: все же он сам повинен в участи жены. Не Евдокия против него злоумышляла — он ее ненавидел и прочь прогнал, чтобы не мешала ему жить жизнью иной… а проще говоря — спать с женщиной иной, с Анной Монс, в которой он одно время даже видел будущую царицу. Хоть совесть Петра была закаленная, снисходительная, а все же иногда угрызала его. Именно поэтому он закрывал глаза на переписку жены и сына — делал вид, что ничего не знает.

Письма к нему Прасковьи были тайными, никто о них не ведал. Однако Наталья донесла о связи Алексея с матерью публично, громогласно, да еще, по своей обычной злоязычности, придала их переписке и встрече характер гнусный, чуть ли не постыдный, и во всяком случае — опасный для государя. Она ловко сумела выставить брата дураком, который не знает, что творят его жена и сын. Петр потерял разум, озверел… дал волю злости. Пострадали все ближние Алексею люди, все, кто состоял с ним в переписке… кроме царицы Прасковьи.

Петру отчасти неловко было перед ней. Некоторое время они не виделись, добрые отношения как бы разладились. Но Прасковья сама наладила их, когда подружилась с Мартой Скавронской, теперь окрещенной Катериною, когда стала брать к себе их малых детей на время отсутствия родителей, которым никогда не сиделось на месте, которые предпочитали проводить время в путешествиях или в войске, но не во дворце. И Прасковья отписывала деверю и его жене: «Матушка моя, государыня невестушка, царица Екатерина Алексеевна! Здравия вашего желаю и доброго счастья, и с государем нашим батюшкою царем Петром Алексеевичем, и с дорогими вашими детками, на множество лет. И доношу: дорогие ваши детки за помощью Божией в добром здравии…».

То же безошибочное чутье, которое отвратило Прасковью некогда от Евдокии, привлекало ее теперь к Екатерине. И если в душе у нее было что-то еще, кроме дружеского, сестринского расположения к мариенбургской полонянке, то она очень умело скрывала это от всех. Как всегда умела скрывать свои тайны издавна! Еще с той достопамятной брачной ночи…

Кстати сказать, повинуясь все тому же безошибочному чутью, Прасковья так и не появилась ни разу у Софьи в Новодевичьем монастыре. Сводные сестры Петра, Марфа, Мария и Катерина Алексеевны, порицали его за расправу с Софьей и стрельцами, за удаление Евдокии — Прасковья сторонилась их. И опять оказалась права: Марфу заточили в монастырь, Марию — в Шлиссельбург. Только Катерину Петр помиловал. Кажется, смягчило гнев его лишь то, что обнаружилась незаконная и тайная связь Катерины с каким-то попом Григорием. Петр никогда не был поборником строгих нравов, над тайной сестры посмеялся от души — и оставил Катерину в покое.

Между прочим, именно она, царевна Катерина Алексеевна, стала крестной матерью Марты Скавронской и передала ей свое имя. А Прасковья после этого случая глубоко обиделась. Она надеялась, что позовут ее! Уж не прогневался ли деверь на невестушку, Господи помилуй?!

Нет, оказалось, не прогневался. Просто-напросто Марте имя Прасковьи было не по нраву. Нипочем она не желала зваться Прасковьей! Ну ни за что!

Прасковья проглотила обиду. Или просто затаила ее? Это никому не было ведомо. Внешне она себя не выдавала и продолжала угождать деверю в его затеях как могла.

Понимая, что Петру очень нравится общаться с иноземцами, Прасковья переломила вековую женскую робость и тоже стала встречаться с ними. То наблюдала из Кремля въезд посольства римского императора, а то пригласила в Измайлово императорского посла со свитою. Этим она хотела и себя показать, и деверя поддержать, и — утолить свое неуемное любопытство. Она уже давным-давно усвоила, что в тридевятом царстве живут не песиглавцы какие-то, не дивьи люди об одном глазе и одной ноге, а те же человеки, что и мы… только со своими свычаями и обычаями, от которых есть что перенять, у которых есть чему поучиться. Например, какая хорошая их затея — театр… Ох, до чего ж полюбила она театр! В Измайлово то и дело приезжали актеры из московских трупп Куншта и Фюрста, привозили декорации и костюмы и устраивали перед Прасковьей Федоровной и ее гостями представления. Особенно любимы были «Эсфирь и Агасфер», «Рождество Христово», «Кающийся грешник» и «Христово воскресение».

В учителя к своим дочкам Прасковья также наняла иноземцев — учить по-немецки и по-французски, а также танцам. Не беда, что девы оказались малоподвижны умственно и телесно, главное — Петр знал, что невестка стремится ему всячески угодить.

Когда пришла пора искать жениха ее младшей сестре Наталье, Петр сам сосватал девицу за князя-кесаря Федора Ромодановского, одного из ближних, самых доверенных людей, главу Преображенского приказа, фактического управителя страной во время отъездов Петра. Ромодановского, главу всего политического сыска, боялась вся Россия — боялась чуть ли не больше, чем самого государя. Прасковья же не испугалась и не усомнилась в женихе ни на миг — и уговорила сестру выйти за Федора Юрьевича. Между прочим, этот человек, известный своей жестокостью в застенках (именно он с наслаждением пытал в свое время Федора Шакловитого), оказался нежным и покорным мужем, который требовал от жены только одного: не перечить нововведениям Петра. Наталья, впрочем, уродилась нрава живого, пуще всего на свете любила поплясать да повеселиться. Поощряемая сестрой, она была просто счастлива отрешиться от теремного старомосковского затворничества.

Петр знал, что Прасковья сама еще удерживается в границах прежнего степенства лишь потому, что положение обязывает. А то небось ринулась бы во все тяжкие, чтобы доставить ему удовольствие!

Они не упускали случая сделать друг другу приятное, эти двое: деверь и невестка.

В декабре 1702 года царь Петр праздновал в Москве победу фельдмаршала Бориса Шереметева над шведами. Войска с царем во главе, сопровождаемые шведами, церемониальным маршем вошли в Москву. Прасковья Федоровна с царевной Натальей Алексеевной в компании иноземцев и именитых русских любовались этим входом из окон особо выстроенного дома.

Пока шли праздники, царь Петр однажды повелел самым знатным господам с женами явиться в Измайлово. Приглашены были также и иностранные послы, и богатые купцы, так что всего набралось гостей до пятисот человек. Но гости явились не с пустыми руками: каждому предписано было поднести хозяйке подарок из золота или серебра. Все подарки вписали в особую книгу с обозначением имени дарившего. После обеда начались пляски, длившиеся до полуночи. Петр был необыкновенно ласков со всеми племянницами, а пуще всех — с девятилетней Катюшкой, которая оказалась превеселая девчонка — настолько, что близ нее самому унылому да скучному нельзя было не веселиться, а Петр отнюдь не был унылым да скучным.

Ну что ж, Прасковья от души отблагодарила деверя. Зная, что ему никакой подарок не будет так мил, как участие в его затеях, она стала вместе с дочерьми и царевной Натальей Алексеевной являться в Иноземную слободу. Были они приглашены и на свадьбу одного из приближенных Петра, которая праздновалась в доме Лефорта — праздновалась с той шутовской пышностью, которую так любил Петр. Свадебные торжества затянулись на два дня, и ночевать гостям пришлось в слободе. Прасковья смотрела во все глаза и слушала во все уши, и многое из того, что увидала в ведении хозяйства у немцев, она попыталась ввести потом у себя в доме. Правда, и она сама, и прислуга ее были все же слишком неряшливы и безалаберны, так что нововведения не прижились.

Сестра Прасковьи, Наталья Федоровна, тоже присутствовала на этой свадьбе. Федор Юрьевич был посаженым отцом, ему воздавались царские почести, а жена его, изображая царицу, восседала на возвышении с превеликой комической важностью. В первый день кавалеры и дамы развлекались отдельно, однако во второй была совместная пирушка и танцы. Все дамы явились в немецких платьях. Юные дочки Прасковьи, не по годам пышные и рослые, тоже впихнули свои телеса в корсеты и тяжелые юбки и неловко, хоть и старательно, кружились в танцах. Царь охотно сплясал с веселой Катюшкою.

Стоило воротиться в Измайлово, как новый сюрприз от царя: иноземный живописец де Бруин прибыл, чтобы написать портреты Прасковьи и ее дочерей. Разумеется, они снова нарядились в немецкие платья и с удовольствием позировали, причем обращались с малевальщиком с великой почтительностью: сами подавали ему вино. Портреты были заказаны Петром для нового дворца Меншикова, однако настолько удались, настолько понравились Прасковье, что она заказала для себя копии.

На дворе стоял 1708 год. Петр все реже бывал в Москве — его внимание поглощал едва отстроенный Петербург. И Прасковья Федоровна набралась-таки храбрости: со чады и домочадцы пустилась в пугающее путешествие в Северную столицу. Вместе с ней ехало довольно много народу, от царицы Марфы Матвеевны до князя Ромодановского. Радости в тяжелом путешествии и в самом Петербурге Прасковья видела очень мало: неуют и неустройство, убогие домишки (мазанки!) даже самых важных сановников, волки воют близ городских ворот, народ мрет с голоду, сыро и безотрадно, солнце какое-то бледное. Однако вела она себя так, как будто всем довольна. Небось не для развлечений ехала: намерена была вручить деверю судьбу своих дочерей, которым пришла пора выйти замуж.

Петр не оставил девиц своей отеческой заботой и довольно быстро нашел жениха для Анны, средней дочери. Женихом стал племянник короля Прусского, герцог Курляндский Фридрих-Вильгельм.

Многие дивились, что герцог выбрал мрачноватую, скучную Анну, а не веселушку Катюшку. И вообще это в обход правил: отдавать замуж среднюю сестру, когда старшая еще в девках.

Но в том-то и штука, что она уже не была девкою…

Прасковья на всех углах трещала, мол, намерена Катюшку при себе подольше подержать, чтоб утешаться ею. Но на самом деле она и тут пыталась угодить деверю.

Катюшка ему пришлась по вкусу, еще когда была незрелой девчонкой. И не исполнилось ей и тринадцати, как дядюшка сей цветочек без раздумий и колебаний сорвал. Другое дело, что Катюшка ничего не имела против. Она в дядюшку была всегда влюблена, всю жизнь! Оттого скрытно, провидчески, ревниво ненавидела царевну Наталью, а к Марте Скавронской, сиречь государыне Катерине Алексеевне, начала относиться почтительно лишь после того, как родная мать, обливаясь слезами, ее собственноручно выпорола. Однако час или два, проведенные в постели с Петром, произвели с ней волшебное превращение. От ревности она совершенно отрешилась, сделалась небывало весела, пела, как птичка, и верила, что отныне ничего в ее жизни дурного не случится, а если и случится, то явится дядюшка, задерет любимой племяннице юбки — вот тучи и развеются!

Свадьба Анны началась 30 октября 1710 года и длилась два месяца. Начиналось семейное Аннино счастье бурно, а кончилось глубоко печально: Фридрих-Вильгельм не вынес русского гостеприимства и помер в одночасье. Анна не хотела жить вдовою в унылой Митаве, хотя на этом настаивал Петр, боявшийся упустить столь необходимое ему герцогство Курляндское из-под присмотра. Мать пыталась уговорить царицу Катерину позволить Анне жить в Москве, но та или не смогла, или не захотела уговорить мужа. Более того! В сердцах бросила ему, что он чрезмерно много занимается делами Прасковьина семейства.

Вся штука в том, что Катерина Алексеевна заметила откровенные шашни мужа с Катюшкой-милушкой.


В общем-то, Марта-Катерина спокойно относилась к многочисленным любовницам Петра. Но эта связь напомнила те россказни, которые шли когда-то о слишком уж жаркой любви между Петром и его сестрой. А может статься, Катерина нечто заподозрила в привязанности Петра к Прасковье? Узрела взглядом природной потаскухи то, что было скрыто от менее искушенных глаз?

Так или иначе, Петр решил умилостивить жену и немедля сыскал Катюшке жениха. Вскорости она сделалась герцогиней Мекленбургской и отъехала в Шверин в сопровождении герцога Карла-Леопольда. И всеми было тотчас отмечено, что Петр, который придавал такое огромное значение Курляндии, никогда туда не заглядывал, а в чужой, бессмысленный Шверин знай наезжал то и дело… и немедля валился с Катюшкой на ближайшее канапе — валился буквально на глазах у всех, даже не заботясь запереть двери в ту комнату, где сие канапе стояло. Поэтому, конечно, неудивительно, что герцог Карл-Леопольд, который был мужчина бешеного темперамента и нрава скандального, с женой беспрестанно сварился, даже бивал ее, а отцовство свое по отношению к единственной дочери Анне признавал чисто условно, а чаще и вовсе никак не признавал.

Прасковья о неудачливом браке дочери весьма печалилась и наконец выхлопотала у Петра позволение Катерине оставить супруга. Катюшка поселилась в Измайлове вместе с Анной. Однако к тому времени она не в меру раздалась вширь, как-то опростилась, сделалась, словом, обычной бабой — а значит, утратила всякую привлекательность для Петра, который, при всей своей неразборчивости («В теле его величества живет легион бесов сладострастия!» — говорили о нем близко знающие его люди), любил в женщине не столько изобилие плоти, сколько изюминку, словно в сладких булочках-жаворонках, кои пекут на день Сорока Мучеников и в коих не столько сладкое тесто едят, сколько изюминки из него выбирают.

Только успела Прасковья утешиться, что любимая дочь и внучка теперь под ее крылышком, как новая новость — брату Василию Федоровичу грозит опала! А все почему? Да потому, что решился поучить жену кулаками!

Велика беда?! Небось для того бабы и замуж идут, чтобы битыми быть!

Прасковья словно забыла, что сама-то она ни разу битой мужем не была. А дочку Катюшку разлучила с мужем именно потому, что герцог Карл-Леопольд слишком часто давал волю рукам. Брат же ее не просто давал рукам своим эту самую волю — бивал жену смертным боем! Она просила развода, за нее вступался отец ее, знатный царедворец и дипломат Григорий Долгорукий, — ну а за Салтыкова горой стояла Прасковья Федоровна. Она беспрестанно просила заступничества и у Петра, и у Катерины Алексеевны. И до такой степени осточертела им, что они стали пропускать эти просьбы мимо ушей, а на письма царицы отвечать и вовсе прекратили. Тем паче что доводы Долгоруких против Салтыкова были совершенно справедливы…

Узнав о таком небрежении государя и его жены, Прасковья Федоровна пришла в ярость. И немедленно принялась изливать эту ярость в посланиях единственному человеку, который ее понимал, который ей сочувствовал, который ее любил и которому она могла довериться вполне, — в письмах к Василию Юшкову, находившемуся в это время в одной из своих вотчин. Конечно, она не обезумела настолько, чтобы открыто доверить бумаге свое недовольство царем, а пуще — «этой змеей подколодной, коя его против любимой невестки наущает». Под «змеей» разумелась та, что прежде звалась «сердешнинькая государыня-царица». Прасковья припомнила ей теперь и ревность к Катюшке, из-за которой Петру пришлось поспешить с поисками мужа для племянницы, вот и отдал ее за кого ни попадя. То есть в несчастливом браке дочери Прасковья тоже винила императрицу! Все пени Прасковьи были надежно упрятаны под причудливое сочетание букв и цифр, которые царица и ее любовник несколько лет назад сами для своей секретной переписки придумали. Ведь иногда так надоедает притворяться! Так хочется дать волю чувствам и отвести душу в откровенной ругани мнимых друзей и тайных неприятелей!.. А изругать Катерину в потайном письме для Прасковьи было как в жару холодной водицы испить.

«Цифирная азбука», придуманная любовниками, на самом деле была проста. Все буквы перенумерованы, подряд и наоборот. Буква, употребляемая первый раз, обозначалась цифрой из первого, прямого перечня нумерации, во второй — из второго, обратного, а попадаясь в третий раз, она так и писалась буквою. Титлы ставили над цифрами, как над буквами, ради путаницы постороннего глаза — буде ему письмо попадется. Количество слов в строке было не произвольное — тут имелись свои хитрости, опять же путаницы ради.

Впрочем, Прасковья Федоровна верила в свою осторожность и в осторожность Василия Алексеевича. Они и впрямь оба были бережны с подобными опасными письмами и по прочтении сразу же сжигали их. Один-единственный раз Юшков отступил от сего правила… и надо же тут было взяться подьячему Деревнину!


В это время царица и Юшков были оба в Москве. Наездами в старую столицу Прасковья останавливалась в доме брата. Юшков хватился пропавшего письма, но вскоре узнал, где оно: Деревнин о находке не молчал, он хотел отнести ее в полицию, а то и прямиком передать государю. Правильно смекнул подьячий: ну кто станет о вещах неважнецких цифирью непонятною письма писывать!

Прознав, где опасная бумага, Прасковья и Юшков немедля решили ее у Деревнина вымучить. В те времена при боярских домах имелись этакие казенки — особые помещения вроде домашних тюрем. При случае там можно было и пыточную камеру устроить… что и сделал Василий Юшков, захватив Деревнина.

Однако человеком Юшков был мягким и, по большому счету, незлобивым. У него недостало духу как подобает истерзать Деревнина. А тот не сознался, где письмо, ибо почуял: в нем и впрямь заключена большая опасность для Юшкова и царицы. Надобно сказать, что у Деревнина давно горела душа против хозяйки и ее фаворита: они то и дело цеплялись к нему, упрекали, мол, он-де их обкрадывает, доходы с имений утаивает, себе в карман кладет. Это казалось Деревнину порядочным безобразием. Нет, его оскорбляло не обвинение — обвинение-то было совершенно справедливым, он воровал у царицы почем зря. Да и разве ж такое возможно — подьячему не украсть?! Дело обыкновенное, стоит ли из-за него свариться и даже драться?

Вот за эти свары и драки он и решил отомстить Юшкову и Прасковье.

Выбравшись чудом из домашней казенки, он ударился в бега, чая добраться до Петербурга, нажаловаться царю на самоуправство его невестки да заодно подать на нее извет в написании цифирного письма. Прасковья подала на беглого подьячего в розыск, его захватили, и обер-полицмейстер Греков, перед Прасковьей заискивающий, сообщил ей, что Деревнин снова в казенке, на сей раз — в полицейской… Обер-полицмейстер вполне уверился, что арестованный действовал «злым, отчаянным, воровским замыслом на честь ее величества Прасковьи Федоровны и к поношению ее имени», а потому предоставил ей полную свободу действий.

Царица немедля собралась и ринулась в Тайную канцелярию, в подвалах которой находился узник. Ворвалась она в сии подвалы с таким напором и яростью, что полицейская стража спасовала перед ней и пропустила к арестанту. Тем паче что при ней было человек двадцать доверенных слуг — мужиков неслабеньких.

Едва завидев Деревнина, Прасковья пустила в ход трость (у нее последнее время болели ноги, она прихрамывала). Сначала она помалкивала и лишь пыхтела; потом принялась причитать:

— Куда дел? Подай письмо сюда! Письмо на меня подал, казну покрал, совсем покрал!

Покрытый синяками и кровоподтеками Деревнин валялся у нее в ногах и каялся. Но Прасковью было не остановить — как же, ведь письмо-то ее где-то у высокого начальства! Может быть, уже кто-то постигнул значение цифр? Она попала в такой жуткий переплет по вине сего недостойного подьячего — и должна его щадить?! Да ведь если до Петра и Катерины дойдет содержание письма — ей, Прасковье, не жить! Деверь, при всей его былой любви к ней, ее не помилует!

И она охаживала Деревнина тростью с новой силой и свирепостью, а затем велела обжигать его лицо головней из очага.

— Благоверная государыня, взмилуйся и помилуй! — закричал ее стременной Никита Иевлев, перекрывая безумный вой Деревнина, у которого сгорели борода и волосы. — Статно ли то, что ты делаешь, и что есть в этом хорошего?!

Но царица его не слышала и слышать не хотела, а через минуту Иевлев понял: это еще цветочки… Прасковья велела принести из кареты бутыль с водкой, облила распятого на козлах страдальца и снова поднесла к его лицу огонь…

Между тем о происходящем в Тайной канцелярии сделалось известно генерал-прокурору Павлу Ивановичу Ягужинскому, который явился в казенку и с превеликим трудом утихомирил разъяренную царицу. Унял он ее лишь тем, что обещал завтра снова отдать ей Деревнина на расправу, причем посулил прислать его домой к Прасковье.

— Пришли в Измайлово! — приказала царица — и сама отправилась в Измайлово, хоть было уже за полночь.

Однако ни завтра, ни послезавтра она Деревнина не дождалась: в Тайной канцелярии порешили ждать государя и отдать дело на его разрешение. Деревнина кое-как начали лечить. Шло время, и Прасковья ждала появления Петра все с большим страхом, ибо до нее начало доходить: она сама, своей бабьей дуростью и вспыльчивостью, придала находке Деревнина чрезмерно большое значение. И теперь Петр не успокоится, пока не узнает содержания цифирного письма…

«Боже! Где был мой разум? Где был мой ангел-хранитель? И куда же ты, Господи, смотрел?!» — думала Прасковья, не уставая трястись от ужаса.

Впервые она ждала приезда деверя не с любовью и надеждой, а с неприкрытым ужасом. Она даже заболела от страха и два месяца носа не казала в Москву. Правда, государь навестил ее сам, приехав в Измайлово, и Прасковья поняла, что он еще не знает ни о чем. Иначе не был бы он по-прежнему приветлив.

Строго говоря, у Петра было чем в ту пору заниматься. «Птенцы его гнезда» все были заядлые казнокрады. В те дни пострадали Шафиров, Скорняков-Писарев, даже сам Меншиков, а уж чинов низших и не счесть. Но вот наконец дошла очередь и до Деревнина.

Учинили следствие по делу об избиении. Виновных надобно было наказать. Вся свита Прасковьи была заключена в железы и бита батогами — в числе прочих оказался и Никита Иевлев, единственный, кто свою госпожу пытался усмирить.

А дело о цифирном письме Петр вел сам. Он позвал к себе Василия Юшкова и беседовал с ним один на один. Юшков отвирался как мог и нес такую околесицу, что Петр, который, как еще лет тридцать назад правильно заметила Прасковья, дураком отнюдь не был, сразу смекнул: тайны в том письме заключены страшные. Вопрос один: стоит ли их вскрывать?

И он повернул дело как-то так, что виноватым во всем оказался Юшков. Он носил при себе цифирное письмо, он его потерял, он не хотел открывать его содержания…

Впрочем, на дыбу и под кнут запирающегося Юшкова не повлекли. Его всего-то сослали в Нижний Новгород.

«Господин вице-губернатор! — самолично писал Петр. — По нашему указу, послан в Нижний Василий Алексеевич, сын Юшкова, с ундер-офицером от гвардии, Никитою Ржевским. И когда оный ундер-офицер с ним в Нижний приедет, тогда Юшкова от него примите и до указу нашего велите ему жить в Нижнем, не выезжая никуда».

А между тем дело битого и обожженного Деревнина передали из Тайной канцелярии в канцелярию Высшего суда, затем в Кабинет его величества, затем… затем оно осело в архивных бумагах[14]. Участь Деревнина точно так же канула в неизвестность. Дело о цифирном письме было благополучно похерено, так что зря Прасковья опасалась, что старинная пословица о девере и невестке изменила свое значение.

Так-то оно так… А все же переизбыточные волнения и разлука с «радостью и светом» Василием Юшковым не прошли для нее даром. С превеликим трудом выдержала она новое путешествие в Петербург, там стойко принимала участие в праздновании тридцатилетия своей дочери Прасковьи, а главное — во многочисленных увеселениях, устроенных по поводу годовщины Ништадтского мира, радуясь, как дитя, миру, вновь воцарившемуся у нее с деверем и его женой. Но стоило вспомнить, на каком волоске все висело, стоило представить, что она больше не увидит ненаглядного Василия, как у Прасковьи Федоровны начинались сердечные припадки. Один из них оказался для нее роковым. Его усилило еще и то, что осень 1723 года оказалась весьма непогодной. 2 октября случилось одно из сильнейших наводнений: ветер с моря нагнал воду, Нева затопила почти все улицы, поднявшись на 7 футов и 7 дюймов[15]. Жители пребывали в страхе и ожидании близкой погибели…

Несмотря на то что по улицам теперь нужно было не ездить, а плавать, Петр прибыл в дом Прасковьи Федоровны на Васильевском острове и прошел в опочивальню умирающей невестки. В передней комнате толпился все тот же «госпиталь ханжей и уродов» в сопровождении многочисленных попов. Петр только шикнул — никого не стало!

Он захотел остаться с Прасковьей Федоровной наедине. Однако она пребывала в беспамятстве и так и не увидела Петра. Царь долго стоял у одра, о чем-то размышляя. Бог весть о чем… Может быть, вспоминал, как однажды караулил дружкой под дверью опочивальни своего брата Ивана и его новобрачной жены?

Она была высокая, румяная, полногрудая, с кудряшками на висках и ямочками на румяных щеках. А на ее нежной груди потом остались красные следы от его щетинистых мальчишеских усов. И живот у нее был мягкий, влажный от пота…

А Господь его знает, о чем думал Петр! В мыслях своих царь никому так и не открылся. Зато спустя несколько дней он сам, лично, ведал каждой мельчайшей деталью торжественного погребения Прасковьи Федоровны: даже сам выбирал, какого цвета (непременно лилового, ибо это цвет королевского траура!) будет балдахин ее катафалка, как станет выглядеть сам катафалк и какую предпочесть объярь, из которой сошьют последний наряд для его невестки…

Между прочим, объярь сия выбрана была белая, как на платье новобрачной, — красоты неописуемой, словно бы снегом искристым припорошенная. А катафалк… катафалк Прасковьи напоминал парадную постель. Такую, на которую возводят молодых — первой брачной ночи ради…


Загрузка...