Переславль-Рязанский,
октябрь 1564-го.
Ладони заживали быстро, только очень чесались. И, хоть весь он под одёжкой мнился себе как бы подранным кошками, но ни одной сколь-нибудь серьёзной отметины на виду не оказалось, и даже разбитая губа не выдавала уже геройского происхождения игривой припухлости своей. Похвастать следами битвы, и при этом не очень страдать – это было всегдашней мечтой, заветной, жгучей, особенно, когда в бане с отцом бывал, и видел его послужную летопись на всё ещё могучем теле. И – своё, гладкое, нетронутое, на котором и не отыскать сходу даже то малое, оставленное бесшабашным детством и учением. О суетном всё печёшься, укоризненно противненько измывался некто изнутри в ответ на всякую подобную мысль. А что, ежели, скажем, тебе бы нос оттяпало саблей татарской, или глаз напрочь выжгло шальной искрой, или ногу расплющило бы по самое седалище под рухнувшим гнедым, вот тогда бы каждому издали было видать, каков ты герой! Что, нет охоты этакими наградами хвалиться, а? Устыдивши себя, он кратко знамением снова благодарил Всевышнего за счастливое спасение. За то, что было ему на сей раз позволено себя испытать и со смертью сойтись коротко. И выйти победителем. А иного не мыслил. С того самого мига, на стене, когда несокрушимая орда неслась прямо на него, а батюшка с холодностью воли минуту для первого огня выгадывал, и вдруг всей оголённой животностью почудилась пронзительная, коверкающая тело боль безобразной раны от зазубренного жала стрелы в колено, или копья в живот, или сабли, рушащей единство плоти невозвратимо, под ослепительный вопль желающей избавления от мучений таких жизни, он решил для себя, что будет биться насмерть. Или – невредим выйдешь из полымя, или – не выйдешь вовсе. Иначе не бывать! Так и делал после… Чтоб если и умереть, то в вихре кромешном, даже и не заметив, что умираешь уже… Отец хвалил за отвагу, а то не отвага была – ужас жестокий, что калекой останется доживать, что ни к чему не годным довеском родным на шее сделается, а жизнь-то мимо вся прокатится тогда. Нет, верно, тогда бы – со стены либо на меч кинуться, и конец.
Прошла неделя с больших похорон на новом кладбище, что сразу же раздалось и оперилось свежими крестами. Конечно, следовало ожидать здесь в скором времени ещё поселенцев, из тяжко раненых, безнадежных. Вот уж чья участь незавиднее всех, с содроганием думалось Федьке.
Отстояв панихиду, они возвратились в здешний свой дом. Озёрная усадьба Басмановых оказалась сожжена дотла, но его людям, по заблаговременности упреждения, удалось отсидеться по убежищам. В пепелище была и вся округа. Отступающие ни с чем ханские налётчики по обыкновению сожгли всё, что могли. Ничего, благо, до холодов отстроиться время есть.
Одно теперь только волновало воеводу, по большей части лёжа отдыхающему в своей горнице, – как скоро доберётся отряд посланцев до Москвы, с обозом богатой добычи и подробной вестью о победе, которую по праву он приписывал себе, как и единодушному мужеству населения, отозвавшегося на его призыв. Дела городские, как угроза гибели миновала, вернулись к прежним правителям и ведомствам, к которым воевода, исполнивши долг служебный, сделался равнодушен, и это всех пугало почему-то. Впрочем, ничто из произошедшего забыто им не было, конечно… И о том государю доклад его ещё предстоит, по всем статьям.
Работёнки сейчас хватало всем. Припожаловавшие, наконец-то, поместные князья со своими людьми были сперва заняты чёрною работой вместе с частью жителей – надо было как следует подальше оттащить всех мертвяков вражеских и схоронить, а то и сжечь в степи. Само собой, собрав предварительно трофеи. Одних коней наловили около пяти тысяч. А уж сабли, тесаки, ножи, кинжалы, копья, сулицы, рогатины, кистени, топоры, чеканы, шестоперы, булавы, луки, и наручи и наколенники, и прочие доспехи кожаные, и конское снаряжение было без числа доставлено для разбора на большой двор перед Приказом. Теперь не успевшие к битве помогали восстанавливать городские укрепления и строения, подымать затопленные суда, прочищать протоки и броды, и всячески оправдывать своё нерадение предыдущее. От Приказа воеводе исправно присылались отчётные грамоты под печатью Одоевского, ждавшего всё же часа объяснения с Басмановым, и не ведающего пока, что, малодушно впопыхах уступив наглости Федькиной, он тем самым спас свою голову. Не надо было быть провидцем, чтоб понимать, каковое положение дел может быть изложено государю, а то, что старый чёрт не пощадит никого, тут уж сомнений не оставалось. Уже пару лет за ним крепла слава ближнего царёва советника, сумевшего как-то оттеснить от сердца своевольного Иоанна всех прежних. Вместе и поодиночке готовились градоначальники к противостоянию, а покуда время шло. Вроде бы ходили даже и к владыке Филофею, но тот помалкивал, не корил, но и не утешал тоже. Впрочем, хоть и был он прислан из Москвы, впечатление создавал снисходительное, да и прежде, за два года ещё ни разу ни с кем из местного боярства не повздорил. На его заступничество и надеялись.
Чуя отцово ожидание, Федька не решался нарушать его уединение, хоть всё в нём клокотало накатившими переживаниями, и более всего на свете желалось выговориться. Да вот не с кем было… Мальчишка-стремянный ходил за ним хвостом, спал в сенях перед дверью, и кидался выполнять с горячностью любое его пожелание, сколь бы раз не был обидно назван и изруган за промашки. Федька, с досады на бездеятельное провождение времени, был жесток, требовал более выполнимого, знал это, но, чем дальше увязал в таком полудобровольном повиновении его подручный, обожающий как будто всё, что исходило от его идола, тем больше сам он входил во вкус начальствования. В конце концов, ещё недели две спустя, пренебрежительное "Эй, ты" сменилось на "Сенька".
Около полудня ненадолго просияло мутное солнышко, и у ворот возникло оживление. Князь Пётр Иванович Хворостинин с людьми прибыл из Москвы в Приказ с поручением для Басмановых от самого царя.
В скором времени при всём боярском собрании были поклоны, была торжественно зачитанная князем грамота, где во многих больших словах говорилось о благодарности государевой и радости его, о спасительном победоносном деянии их, о том, что ожидает государь Алексея Басманова и сына его Фёдора ко двору в ближайшее время, и было полновесное, нарочно монетным двором отчеканенное наградное золото23, что с двуглавым орломмосковским на каждой тяжёлой монете. Нельзя выразить, как ликовало Федькино сердце, сколь всего мигом пронеслось в видениях. От переизбытка их он едва не забыл креститься и кланяться в ответ. Стряхнувший зараз все хвори и мрачные думы, воевода, принявши порядком эти дары, уже по-дружески обнялся с Хворостининым, и погодя пригласил его отпраздновать у себя. Гадая, миновала ли гроза, или ещё ждать чего, боярство расходилось после положенного времени, а чаще прочих витали межсобойные предречения неминучей напасти в виде чертей-Басмановых, которые всех их угробят, только дай срок.
Засиделись допоздна. Князь с воеводой много пили, да и Федьке подливали. Толковали о полоцком походе, поминали многих, но больше добром. Федька не встревал, конечно, да и об чём ему было говорить. Позапрошлый январь под Полоцком запомнился ему небывалыми трудностями зимнего походного бытия, напряжением немыслимым всех сил его существа, нацеленных на примерное исполнение порученного, а обязан он был при государе быть во всех его парадных выходах на войсковые позиции, в числе свиты, и, как положено, подносить рынде третьего саадака24 уставные регалии царского вооружения, да так же чинно вовремя принимать всё это обратно и убирать на хранение. Дело тут было не в постоянной озабоченности надлежащим внешним видом (за этим прислеживал распорядитель надо всеми рындами), и не в страхе что-нибудь перепутать во время выхода, а в том, что до настоящей войны ему ни разу так и не удалось добраться. Всё время при царских шатрах, и ни шагу тебе никуда. Мимо по дороге протаскивались обозы, пушки, месили грязищу со снегом, в непрестанной брани, множество служилых людей, часто – в ненастье, а зима тогда выдалась слякотная и хмурая. И среди этого, в сырой косой метели, ему отчётливо запомнился брат Хворостинина, Дмитрий Иванович, на коне, самоотверженно круг за кругом обводящий эту кашу строгостью направленных указаний. Воевода тогда был всегда где-то на передовой, где гремело день и ночь. А потом, в один из дней, сделалось тихо, пронеслось надо всем известие, что Полоцк взят. Мельком явившийся отец обнял его, наказал приготовиться к дороге. Государь препоручает ему доставить известие о победе Старицким. Почему поручено это было именно ему, Федька не знал, да и не раздумывал над этим. Однако кого ни попадя с победными реляциями да ещё к великим князьям не шлют, а значит, всё имелось у него необходимое для этого дела – и родовитость, и речью учтивой бойкое владение, и вид подобающий. Гордость возликовала. Получив в сопровожатые троих ратников, с запасными лошадьми и припасами на две недели, он отправился за четыреста вёрст, до Старицы, что в тверском уезде. Об истинном положении дел в царском семействе и исключительной значимости великого князя Владимира Старицкого25он узнает несколько позже…
– А Черкасский нынче на Москве особое дело имеет, слыхали? Пятигорских черкесов собирает под Государево знамя, – Хворостинин исподволь уже некоторое время наблюдал за казавшимся расслабленным, довольным Федькой. – Помнишь Михаила-то Темрюковича, Фёдор? Так вот, думается, и тебе там занятие найдётся.
Он кивнул, принимая из рук князя новую "заздравницу". Рында первого саадака, уж тогда парень видный, взрослый, возрастом вроде б уж не для этого чина, и очень свирепый. Предупреждённый, что это – брат нынешней царицы Марии, и с ним вступать в никакие споры не сметь, Федька терпеливо сносил его непомерную заносчивость. Казалось, к нему Черкасский был особенно нетерпим, а за что, понять было нельзя. Но было то очень унизительно, язвило такое отношение к себе, пусть и был он самым малым из царской свиты, и слыхал шепоток о том, что не достоин, якобы, чести такой, ни по летам, ни по рождению… И только теперь, уже начав кое в чём разбираться, постепенно укладывая в строй всё, что о ком видит и слышит, Федька подспудно как бы ощутил эту причину. Но сие оставалось на уровне чутья, а не знания. Из всего полоцкого времени вдруг всё чаще стало вырываться вперёд одно видение, яркое и пронзительное. До сего момента как-то он сам себе не признавался, что на самом-то деле прекрасно помнит, что за рука в драгоценных перстнях была тогда на рукояти кинжала, и перед кем подогнулись его колени. То был царь Иоанн Васильевич, которому впервые был представлен он, Фёдор Басманов, в Коломенском кремле, на красном ковре у большого крыльца. Лица государя он тогда не посмел разглядеть, ослеплённый всем его обликом в праздничном боевом вооружении. Был допущен подойти, поцеловать его руку. До него точно так же, преклоняя колени, прикасались губами к руке Иоанна Васильевича избранные к походу рынды. Но почему-то никого из них, обождав минуту, не заставил царь поднять его лицо, сам поддержав легонько за подбородок. Федька тогда вскинул на него взгляд, и тотчас же опустил. Так робел, что и мыслей никаких не осталось. Но – чувство осталось. И вот теперь слово о Михаиле Черкасском вызвало во всей жгучести это появление и в памяти, и во всём его существе. Федька вспыхнул. Но сидел в тени, потому надеялся, что никто не приметил…
Заговорили о молодом князе Телятевском, которого государь тоже приблизил, как и Вяземского, и весьма своевременно, так как Данила Захарьин при смерти, и по всему видно, что правлению Захарьиных, на которых государь опирался доселе, с угасанием патриарха семейства много угроз будет. Так, поминая прежнее, а больше новое, проговорили ещё немного. И Телятевского припоминал Федька. Андрей Петрович понравился ему тем, что среди прочих показался бесхитростным, и повадки имел прямые, понятные. О таких батюшка говорил как о добротном оружии, что служит верно господской руке, особо не разбирая, кто им размахивает.
– Э-эй, Фёдор, да ты спишь совсем! – Хворостинин допивал свою чарку.– Да уж и нам пора, Алексей Данилыч. Завтра с зарёй ехать мне далее.
– Ну, добро, с Богом, князь, – Басманов кивнул, и позвал служку, повелев приготовить для дорогого гостя ночлег в его половине, – а я своё отвоевал, кажется. Авось, в Москве нынче свидимся!
На другой день начались сборы. Собирать-то особо было нечего, а ему – и подавно. Но хлопот отыскалось по уши. Первым долгом, прежде чем уехать по завершительным делам, воевода наказал ему отписать о благополучии к матери, по своему усмотрению. Почерк у Федьки был острый, неровный, а самые смелые и ладные завитки и росчерки заглавных буквиц выходили по случайности, когда вовсе не старался. Начиная же прилежничать, он только всё портил. Думая, что бы ещё сказать, кроме что живы и здоровы и в Москву вскоре едут ко двору, он вспомнил вдруг давнее лето, чистый гладкий ольховый стол перед распахнутым окном, и как записывал с её слов способы заготовления впрок огурцов и яблок, но как не тщился выводить строки ровно и разборчиво, получилось скверно (Петьку и того не заставить, может сейчас чуть поумнел). Зато вот перекладывать на свой лад сказы о Муромце, или там о Финисте-Соколе Ясном его не надо было упрашивать. Начинал рукой твёрдой размеренно, но всё ж и тут вскоре писание сваливалось стремительно вкось; в порыве неуёмной жажды высказать всю душу о волнующем, он щедро прибавлял от себя красок и дел невиданных, а также клякс, и обычно завершить славную повесть не хватало ни времени, ни места на свитке. Передавши объятие брату, приветы няньке Марфуше и Фролу, он перечитал, и усмехнулся. До того детским смотрелось это посланьице… Ничего-то из него не видно, не ясно, как бы и не было никакой осады, да и надо ли знать им больше, чем сказано? Разве говорил когда воевода о подвигах своих или тяготах, о сомнениях и бессонных ночах, или о том, как от ран выхаживался, в тех письмах, что читала им вслух Арина Ивановна? Говорил, что напасть разрешилась, и всё. Да и впрямь, надо ли беспокоить её, если всё счастливо завершилось. Одно дело – понимать, чуять, что за краткой как бы холодностью слов таких стоит, другое – знать и видеть это самому… Запечатал, как полагается, деревянным оттиском с перстня воеводы. Подумал, и присовокупил к грамоте обёрнутый куском сафьяна красивый засапожный ножичек, из приглянувшихся ему трофейных, мимоходом извлечённый из крайней кучи в сенях. Положил в торбу для нарочного26 назавтра, рядом с отрезами шёлка и платками, тоже в подарок. Отсылали и денег на особый случай, но сейчас без охраны много посылать по такой дороге было не умно.
Скучал ли он по дому, который часто снился? – Нет, пожалуй, решил Федька, пощипывая мочку уха с небольшим золотым кольцом, которым его снабдили по получении места в государевой свите, как велел негласный обычай всех рынд.
Воевода вернулся с умельцем-швецом27от Строганова. У его молодой жены, Ольги, щеголихи, раскрасавицы, рукодельницы несравненной, для Рязанской митрополии в дар своими руками вышившей белый плат жемчужный работы удивительной, в мастерской брались обрядить их обоих "по высшему разряду". Федька глядел на разложенные перед ним куски парчовой материи, и ему нравилось всё, однако выбрать было нужно наверх что-то одно. Привычка воспитания нашёптывала о скромности, тем паче что батюшка был обычно к нарядам равнодушен, и всему предпочитал добротность и строгость. Роскошь признавал только в оружии. Никогда не носил он ни ферязей28, ни шуб в пол, ни ожерелий меховых, хоть и положено было по чину думному, и даже зимою накидывал обычно одну бекешу29. И сейчас вот отдал подновить свой синий бархатный, едва ли хоть раз надёванный кафтан, да всю навесную «канитель» чтоб переделали на позолоченную, ну и опашень подбить бобром заново. Федьке же предоставил полную свободу и час времени на все обмеры. Тот и рад бы выбрать что поскромнее, но среди предложенного такого не нашлось. Ничего Алексей Данилович не делал спроста. Ну и ладно! Федька указал на самое яркое, червонное, сплошь затканное золотыми соцветиями. Под стать новым сапогам.
Москва,
ноябрь 1564-го
В кремлёвских покоях воевода держался свободно, как у себя на подворье. Постепенно и Федька перестал стискивать нервно зубы и кулаки, дыхание выровнялось. Он устал переживать, всецело положась на отцову мудрость и Божью волю. Раскланялись с князем Мстиславским у входа в Святые Сени. Были здесь уже и Захарьины, регенты при малолетнем царевиче Иване, и князья Вельские, и старший Телятевский, и ещё с десятка два думных бояр.
– Салтыков, Лев Андреевич, – тихо пояснял воевода в промежутках всё новых взаимных чествований, уже по одним чертам которых можно было предположить, как кого принимают, – оружничий государев. Рядом Яковлев с Серебряным, из опалы восстановлены, как видно. А вон и Челядин, конюший, пройдоха, с ним ни полслова. Сицкий-князь, тоже государю родич… А, Василий Андреич, поздорову ли?
– Да тут, похоже, легче бы немым прикинуться, – Федька отчаялся сходу упомнить всё. И хоть по дороге воевода время от времени излагал ему, кто тут есть кто, условно делимые на "своих" и "противных", Федька всё ж запутался. Выходило, что и своим доверять не следовало, и от противных не отворачиваться. Через сводчатые проёмы над шапками перелетали глухо и монотонно отголоски и шуршание одежд. Красота росписей тут была необыкновенная. Неожиданно Федька напоролся на надменный взгляд Михаила Черкасского, перешедшего из рынд в полковые начальники. Они тоже раскланялись.
Князь Афанасий Вяземский вошёл горделиво, особо никого не выделяя почтением, и за ним – единственное приятное и знакомое лицо, Иван Дмитриевич Колодка-Плещеев. Федька, увидав его, испытал некоторое успокоение. Между прочим сравнивая свой наряд с парчовым кафтаном Вяземского, показавшегося Федьке самым тут статным и молодым, не считая Черкасского, он убедился, что не уступает ему ни в какой степени. Разве что позавидовал легко независимой манере держаться, с которой Вяземский как бы плевал на всех вокруг.
Салтыков, исполнитель обязанностей царского дворецкого, стоя у раскрывшихся дверей думной палаты, обернулся к собранию, приглашая всех войти. Далее, рассевшись по обеим сторонам палаты, стали ожидать появления государя.
Исподволь озираясь, Федька недоумевал, как это он мог проходить у стремени царского почти три месяца и ничего не разглядеть толком.
Все разом стали подниматься, держа снятые шапки у правого бока. Вошёл царь Иоанн Васильевич.
Разогнувшись из поклона, Федька впился взором в его высокую стройную фигуру, поднявшуюся по четырём ступеням к обитому золотом трону. Рынды в белоснежном великолепии, с сияющими серебряными бердышами в руках, в золотых цепях крест-накрест, застыли за ним, в шести шагах по обе стороны, и у дверей.
Ни на кого не был похож ликом царь. И голосом главенствовал надо всем, хоть говорил не громко. Наперво обратился он к тётке своей, Евфросинье Старицкой, с сочувствием по кончине старого князя, десять лет назад приключившейся в тяжкое для всех них время, да теперь вот милостию Высшей мир меж родами царскими установился. Помятуя о батюшкиных суждениях о предстоящем перекрое в ближнем государевом кругу, Федька попытался собраться со вниманием к происходящему, но вникнуть в суть речей вызываемых к ответу государем бояр, хоть и слышал и понимал каждое слово, не мог, и даже не потому, что упоминались имена и случаи, ему по большей части не ведомые, кроме самых главных, о которых, опять же, воевода давал разъяснения прежде. Голос царя смущал. Слышался ему необычайным, и проникновенным, и даже кротким местами, и тотчас – отчуждённым, льдистым, затаившим не обиду – гнев. Федька смотрел, слушал, ощущал всеобщее напряжение, точно и все, как он, ждали чего-то внезапного, и страшного для себя, а желали благодати от него. Но сегодня, видно, был особый день, и гнев, который Федьке явно виделся в чертах царя под странной печалью, покуда он выговаривал укоризненно собранию о желанном единстве, так и не выказал себя. Через малое время молчания Иоанн посветлел челом, и заговорил о недавней рязанской победе. Их победе! О том, что деяние это уберегло не одну Рязань только, а и всю Русь от скорого поругания, и время, что выгадано теперь для них всех, чтоб с силами вновь собраться, неоценимо будет. Федьку подкинуло с места собственное его имя, произнесённое устами царя вслед за именем его отца. Им велено было приблизиться.
Воевода поцеловал руку государя и благодарил его от обоих, и поднялся, отошёл вниз и в сторону, а Федьку оставил на коленях перед ступенями. Государь спустился к нему сам. Веяние тяжёлой золотой парчи колыхнулось прямо перед ним, рука, узкая и сильная, в тяжести сверкающих камней, как тогда, но гораздо чётче видимая теперь, коснулась его. Жёсткие тёплые, пахнущие ладаном пальцы приподняли за подбородок его лицо. И он не опустил глаз, не смог оторваться от неотвратимости всматривающегося в него Иоанна. Губы царя жёстко дёрнулись, а тьма очей из тени вопрошала саму Федькину душу. И он не знал, что делать, надо ли что делать, можно ли дольше молча отвечать ему, но и не отвечать невозможно, когда тебя мгновенно и до дна всего забирают.
– Подымись, Федя. Да не отходи далеко от меня, – и царь кончает пытку, позволив ему выдохом прижать губы к тёмным венам тяжёлой от перстней руки.
Было до странности тихо, как будто что-то шло не как всегда. Всё собрание смотрело на них молча, в молчании этом Федьке явственно слышалось недоумение общее. С облегчением Федька почуял на плечах своих мягко-ласково помогающие встать и направляющие ладони седого боярина, доселе незаметного, появившегося откуда-то из-за царского возвышения. Отведя его по ступеням вверх, прямо к трону, с добродушной и даже какой-то домашней улыбкой посоветовав шепотком лукавым не опасаться ничего и взбодриться, дядечка этот оставил Федьку стоять за спинкой царского кресла, за левым государевым плечом. Тут уж Федька не вынес, опустил ресницы, ни жив ни мёртв.
Алексей Данилыч незаметно для всех осенился крестно, переводя дыхание.
Далее, в громадной дворцовой трапезной, он очнулся от потрясения не сразу. Воевода сидел около царя, и они тихо переговаривались неподалёку. Прочее собрание вкушало угощение неторопливо, и время от времени ходили меж столами чашники, подавальщики и прочая челядь. Федька отведал мёду из своей чаши, уловив одобрительный жест воеводы. Тут рядом оказался тот же дядечка, улыбаясь беззаботным хмельком, подал послушному Федьке драгоценный золотой кубок с красным виноградным заморским вином и подмигнул:
– Звать меня Иван Петровичем, а я ещё деда твоего, соколик, помню. Красавец был мужик Данила Басман Плещеев, вот во всём толк понимал! Батюшке государя нашего, князю Василию Ивановичу, верой-правдой, во всякое время, и душою и телом служил, жаль только, больно головушка буйна была. А и ты, смотрю, весь в него, да ещё краше. Поди-ка, поднеси государю вина. Обойди слева, да подай справа, с поклоном поясным. И не отходи, пока не отпустит. Ступай.
Федька и сам не понял, как уже выполнял наказ. В груди бухнуло – царь с улыбкой смотрел на его руки, и принял кубок, обняв на миг ладонями его пальцы.
– Слыхал ото многих, храбро ты бился, Федя. А скажи, не страшился ли хоть немного? – и государь одобрительным вниманием будто приобнимает за плечи его, в очи заглядывает. – Не жаль ли тебе было жизни своей цветущей?
– Было, государь, – отвечал он, не в силах и малейше лукавить сейчас. – И жаль было, и страшно тоже.
– А отчего ж не бежал, не прятался?
– Так… стыдно же! Уж лучше пусть страшно.
Царь смеялся, и просил ещё вина принести. Улыбался довольно и отец, которому на ухо нашёптывал Иван Петрович, покручивая седой пышный ус. Федьку помаленьку отпускало как будто. И как будто побоку пристальные взоры, отовсюду на них недобро кидаемые.
Но в темноте опочивальни, в московском доме на Никитской, вымотавшись за этот день хуже, чем в первые осадные сутки, он всё не мог уснуть. И вроде же распрекрасно случилось всё. Отчего так муторно и жутко… От себя, что ли, от царя, так близко бывшего, что всё мерещится, но и не верится? Верно, слаб он рассудком, раз от ласки государевой едва не околел на месте, а теперь вот мучается без сна.
Отец повелел отдыхать как следует, сказал, завтра разговор обо всём будет. Завтра так завтра.
– Батюшка, а кто он, Иван Петрович этот?
Воевода ответил не сразу, пристально присмотревшись к сыну. Подошёл, погладил по шёлковым тяжёлым кудрям. Федька перестал жевать от неожиданности.
– Князь Охлябинин кто? Родича не признал?!
– Как признать, когда ни разу его не видал… Я думал, другой это Охлябинин.
– Не другой, тот самый, что на сестрице троюродной твоей женат. Постельничий30 государя. Личных покоев главнейший распорядитель. Ты же знаешь, Данила Андреевич тоже постельничим служил, до Ливонского плена.
"Красавец был мужик Данила", – вспомнилось вдруг. Федька добил коврижку, запил сладким малиновым отваром.
– А про него ты никогда не сказывал, про князя-то. Чудной какой-то.
– Сказывал, только ты не упомнил, мал был. Ну так в его ведомстве тут не военные дела, и никому он не служит, кроме царя, а охраняет только постель царскую. Однако, и воеводствует тоже исправно.
" Да ещё краше", – вспыхнуло в памяти. Федька смотрел на присевшего рядом отца, не зная даже, что и спросить.
– А что теперь дальше будет? Ты знаешь, куда определили меня?
– Что б теперь не было, Федя, ты только одно знать и помнить должен: слово царя – закон, и чего бы не пожелал он, всё исполнишь. Понял ли? – воевода смотрел в его глаза с твёрдостью железной, и хоть рука его нежно поглаживала Федькино плечо, но воля этого приказа заставила замолчать надолго…
Он как раз занимался с Сенькой метанием ножей в деревяшку на столбе во дворе, когда в ворота стукнули.
– Князь Охлябинин к тебе, воевода, пожаловал! – шумно и весело, точно на сватовстве, провозгласил, спрыгивая с коня резво не по летам, царёв постельничий. Трое его подручных по приглашению Басманова тоже прошли за ними в сени. – Слово есть до тебя, Алексей Данилович, да дело для Фёдора свет Алексеича. Чарки тащи, что ли, сокол ты мой.
А к вечеру уже вся Москва гудела новостью, от которой не одного боярина перекосило. Царь выбрал "невесту". И будто бы ещё вчера, на приёме в Кремле, без лишних слов представил честному собранию нового кравчего, хоть и в Разрядах ничего пока не прописано, и не объявлено. А уж верить-не верить, каждый решал за себя.