Глава 7. «Ключнику приказ как пир лучится

45

»


Москва, Кремль.

Следующий полдень.

– Подойди, – голос царя уже не прорывается гневом, как полчаса назад, когда он выговаривал кому-то в комнате, за стеной, и Федька цепенел от жути очутиться на месте этого кого-то. Но, видно, удачлив был молодой серьёзный управляющий, в чёрной короткой бородке, и короткими же чёрными волосами, сейчас показавшийся в створе дверном и, по отечеству обратясь, передавший ему приказ явиться перед царские очи. Отложив тяжёлую книгу, уцепившись за то, что не всякий государев разнос плахою кончается, раз этот дворянин, из постельничих, с бумагами под мышкой на своих ногах удалился, Федька вошёл и приблизился к столу, сплошь книгами и грамотами устланному. И тут только осенило – этот самый, Дмитрий Годунов46, и был вторым, молчаливым, что удержал Грязного от ответного броска, увлёк обратно в тень с дороги Федькиной.

– Прочёл, что велено?

– Нет, государь… Не поспел.

Иоанн бегло взглядывает на него, но отвести так скоро взор уже не может, и тень гнева недавнего сама собой уходит.

– Отчего же не поспел? Али летопись неразборчива?

– Разборчива, – едва слышно отвечает Федька, понимая, что вот сейчас придётся признаваться в главном – в глупости, что не по силам ему показалась битва словесная иерархов, хоть и изложена вроде обычными буквицами.

– Мм. На чём споткнулся? – и царь улыбается глазами и голосом, и от этого внутри у Федьки всё сызнова дрожать начинает.

– На Споре. Да и до того, препирательства осифлян с нестяжателями47 когда разбирал, не всё понял. Прости, государь, неразумению моему…

Иоанн в кресле откинулся, неспешно тешась его смущением. Брызнул из-под ресниц вспорхнувших на царя зелёный пытливый свет, и тотчас снова смирно так утих.

– И что ж тебе всего непонятнее явилось, Федя?

– Да вот хоть это, – ободрённый теплом государева обращения, Федька как бы решился. – Отчего "новгородцы" благосвятое отшельническое житие проповедуют, да на доброту с кротостию уповают, то вроде бы по Уставу Божьему так и следует всякому православному быть. А тогда как, ежели все в скиты да в леса жить подадутся, кто ж тут на земле работать останется, кто от ворога защищать пределы их будет? И как это созерцанием их духовным возможно, скажем, степняка либо пса-рыцаря от разбоя отворотить?! Разве благоверный князь Невский одолел бы лютую напасть, останься он вкупе с воинством своим на коленях во храме с монахами вместе молиться, а меча бы не поднял? Говорят нестяжатели, что мало в нас веры, вот и зло плодим далее, не умея пути светлого воспринять. Что чтим Единого Бога наружно только лишь, внутри же язычниками кровожадными оставаясь. Оно, конечно, приятно всячески, когда полюбовно люди меж собой дело решают, да только что-то ни разу я не видел, чтоб холопам скверным вместо плетей ласковое слово впредь хитрить воспрещало…

– И не токмо холопам, но и князю иному оплеухой не зазорно своё право втолковати, да, Федя?

Ноги едва не подсекло. Вот оно, настигло, сведалось всё, конечно же, и про Грязного вчера, и про Одоевского тоже небось припомнится…

– Не знал я, что князь он, или кто, – молвил как можно смиреннее, уповая, что речь проГрязного, всё же.

– А что, коли знал бы, не поднялась бы рука?

Федька молчал. Уста точно запечатались.

– Да и чего такого сказано было, чтоб этак взъяриться? Мне слово в слово доложено.

Федька вспыхнул и побелел. А государь ответа ждёт. Что тут скажешь. Повиниться разве, и не важно, что никакой вины своей не понимает он… Вдохнув поглубже, Федька вскинул было на царя отчаянные очи, начать готовый.

Но царь смеялся тихо, и у Федьки от сердца отлегло, и он, повинуясь повелению сесть напротив, шустро приставил столец48 с краю обширной столешницы и на нём устроился. Прямо смотреть на царя он всё ещё не мог, но уже выровнял дыхание.

– Всем бы такое неразумение, Феденька. Глядишь, у нас и половины бы напастей не было вовсе. Так по-твоему кто правее? Нил Сорский? Либо же Иосиф Волоцкий? Разве благое он речёт, к усилению монастырских богатств тяготея, а и на что монаху богатства, в самом деле? Разве, чтобы Богу служить, золото надобно или земли? И чтоб порядок страхом Божиим народам внушать, а послушание закону государеву – не сознанием одним, но наказанием за неверие? Выходит, не законным правом владеть государь будет, а аки зверь лютый – устрашением? Разве не вернее, не честнее повести путь чистый, добра и разума оплотом в земле своей стать, веру истинную укрепляя, как игумен Нил призывает? Примером своим показывая, каким надлежит быть каждому, и государю, и пахарю? Отвечай же честно, как сам думаешь.

– Не знаю, государь. Кто я, чтоб владык судить…

– Похвально сие смирение. Только от тебя сейчас ответа требую. Ты б как рассудил? Помнишь ли, об чём ввечеру беседовали?

Федька в смятении полном от нахлынувшего не сдержался, уронил голову на руки. Так явно казалось, что спал он до этого, а, не считая битвы Рязанской, и не жил вовсе, и только вот на днях проснулся… Теперь бы задержаться, обождать, пока уляжется вихрь нахлынувший, пока откроется ему стройный и ясный порядок всего сущего, в грозной страшной красе громадной явившийся, но не утихает стремнина, ни мига передышки в ней нету, без пощады влечёт его всё дальше на крыльях своих, намертво уже объятием когтистым вцепившись во всё нутро.

– То-то и оно. И я не знаю. Кабы ведать, Федя, что содеять следует, дабы и душу уберечь, и земное, смертное, Богом тебе вверенное…

Рука государя, опустившись на его голову, мягко погладила по волосам. Перехватил осторожно, и лёг щекой пылающей на ладонь его, на твёрдые грани холодных камней и горячее золото.


А вчера он спохватился, выходя из сладостного забвения сонного, точно из небытия или колыбели. Мгновенно понял, где он, отчего-то испугался, что всё это недавнее – неправда, а только привиделось, а они снова с батюшкой на Ласковом49 ночуют, и тут же испугался опять – что правда всё, было, есть и продолжает быть. Поднялся с лавки, поправляя волосы, пояс и платье, поискал братинку с питьём, что давеча приметил на подоконной полке. В изголовье лежала расправленная ладно рубашка белее снега, шитая шелками, серебряными и васильковыми, поверх неё – пояс тонкий узорчатый, и высокие, до колен, сапожки атласные, тоже белые, в коих только по коврам разве шествовать. Тут же и кошелёк его поясной обнаружился, и Федька добыл свой гребень, и заветный фиал. Волшебный, с детства вожделенный аромат взволновал его всеми прежними грехами, показавшимися сейчас такими лёгкими… Из-за притворенной двери царской опочивальни выбивался рыжий свет и говор слышался. В его же новой горнице светила только лампадка перед триединым образом. Мерный стук предупредил явление спальника, затем и сам он возник, повременив в отворяемой двери, с поклоном, с фонарём в руке.

– Подспуда, ты? – приглядевшись, спросил Федька.

– Я самый, Фёдор Алексеич, – бодро отвечал новый знакомец, один из шестерых ближайших царю людей, о которых ничего никому знать и не полагалось, кроме прозвания, либо имени, и того, чем каждый занят в покоях теремных. – Не изволишь ли чего?

– Что, ночь уже? Задремал я…

– До ночи недалече, на башне семь пробило.

– Ивана Петровича не видал ли? – принимая из рук его фонарь, установив его в изголовье лавки на поставце высоком чугунном кованом в виде дивной жар-птицы, Федька пытливо вслушивается в малейшие звуки извне.

– Завтра быть непременно должен. А нынче я рядом побуду, – кивнул к выходу в смежные сени, – такоежели что занадобится, тотчас меня толкни. А поутру Восьма явится, государю облачаться, и тебе в помочь.

Федька кивнул, и Подспуда с поклоном вышел.

– Федя!

Он вздрогнул всем телом, глядя в свет раскрытой двери. Рука сама взметнулась застегнуть пуговицы у горла.

– Здесь я, государь, – на пороге его Федька замер, поклонясь.

– Отдохнул ли? Да и я тоже. Подойди, сядь.

Царь был в золотистом халате из персидской тафты стёганной поверх рубахи, отороченном широким мехом по вороту, точно бармой, и в мягких войлочных чувяках50 на босых ногах. Что-то писал за столом, но сейчас отодвинул к другим листам и свиткам.

– Как нам поужинать принесут, прими поднос у ключника. Да разоблачись после. Сегодня уж никуда не выйдем. Да вот что… Пока за платьем твоим спальники мои приглядят, но надобен тебе свой человек в тутошнем услужении, – царь как будто раздумывал, пощипывая ус, из-под полуопущенных век разглядывая своего кравчего, – чтобы всякий час поблизости тебя был, и готовый всегда поручение твоё исполнить. Говори, вижу, что сказать хочешь.

– Есть такой, государь. Незачем тебе утруждаться. Сенька мой уж привычен за всем ходить, сметливый и чистоплотный, всему обучен, и к воинскому делу тоже способен… Из Рязани взят, сын седельщика посадского, добром сам пошёл со мною, в бой рвался, на подхвате всё время под стеной, внизу, был. В Москве здесь никого не знает и родичей не имеет. Не болтает лишнего никогда, на сторону не глядит, усерден и нраву покладистого. И наверх не засматривается, доволен тем беспредельно, что от обыденности своей вырвался.

–Что ж, как за себя, за него поручаешься?

Федька помолчал.

– Так не смогу, конечно, – признал с видимым огорчением.

– А есть кто, за кого бы смог?

Федька чуял, как жжёт его взором государь.

– За батюшку разве что. Да. За него – ручаюсь!

И посмотрел в глаза государю прямо. После Федька всё мучился, отчего показалось ему в вопросе этом не простое что-то, с вызовом, с тайным – либо, напротив, явственно показанным – расчётом, точно проверял этим государь какие-то свои помышления…

Расспрашивал Иоанн ещё какое-то время о том Сеньке, о семье его, о надёжности, чему в доказательство припоминал Федька разные случаи и из рязанского бытия их, и в дороге, и в доме воеводы московском. Царь слушал. Одобрил назавтра за Сенькой послать. Тут подошло время для вечерней трапезы, скромной по случаю постного дня, и Федька вышел навстречу ключнику.


За ужином государь неспешно опять расспрашивал, но уже о нём самом, о Федьке. Было это до того непривычно, и приятно, и страшно в то же время опасением неловко выбрать слово, не про то выложить, о чём спрошено. И во всём чудилось ему иносказание теперь, во всяком взгляде и движении царя к нему до оторопи живо виделись иные картины. Те, недавние, что вот на этом же ковре творились, около этого же стола и этой постели… Оттого иногда замирал на полуслове Федькин голос, а ресницы опускались защитою взгляду, непрошенно пытливому. О вотчине государь спрашивал, и всё ему было до мелочей известно и по домовому делу, и по дворовому, и по страдному. О поместье рязанском тоже, но там больше про охоту. Федька отвечал, стараясь ничего не упустить. Более всего почему-то боялся, как про Дуняшку спросит, и не из стыда или робости, нет, наоборот, ужаснулся своему же стремлению рассказать, нечестивому желанию тем напомнить самому себе – и ему, государю, – о том самом "недавнем". Откуда и почему такое дикое стремление взялось, Федька не знал и знать не хотел, но государь, по счастью, вовсе о таком не заговаривал, а вдруг с интересом выпытывать принялся, что ему, Федьке, наисамым поразительным увиделось в дворцовом устройстве.

– Зодий Небесный, государь, что на сводах Столовой палаты столь великолепно исполнен! Читал я у Аристотеля греческого рассуждения о природе вещей, где про Беги небесные толкование, и хочется увериться в том, да больно уж … невероятно! Вот если бы, скажем, поближе эти планиды и каменья небесные огненные увидеть, тогда бы ещё можно… И Платон об том же в древности ещё учил, многие мужи славные, не токмо дети и отроки, учение сие почитали истиной, а не сказкою. А нам батюшка церковный обратное твердил, что Платон этот хоть и мудрый муж, да язычник, в заблуждениях пребывает…

Он вдруг загорелся, как всегда бывало с детства, когда ему попадалось что-либо необычайное, не схожее вовсе ни с чем знакомым, будь то явление, зверь хитрющий, или мысль, вроде летописных пояснений Никона, что приводил мудрым преосвященным Кириллом Галицким увещевания на Крещатике насмерть перепуганного народа, что де нет никакого поедания Солнца нашего чудовищем, а то проходящее затмение, и вскорости светило вновь явится в силе своей, и так и было, и не змий огненный ко граду несётся в вышине, а камень то небесный малый, никакого вреда великого не творящий, и вправду же упал тот камень в Днепр, как и не было его. Неужто и впрямь по небу каменья сами собою летают, и зачем это придумано, разве что только людей пугать. Кириллу тогда поверили, и то не сразу и не все, и по сей день чуть какое замутнение на светилах, кидаются во гроба укладываться и конца бытия ожидают, кто с отчаянием, кто с упокоением даже, что юдоли страданий всех предел долгожданный пришёл. А пока не полегли, сколь было безумства и погрома всяческого, и давки во храме даже, и вреда.

– Тёмный народ – худо, Федя. Но шибко борзый – и того хуже… – задумчиво Иоанн ушёл на минуту помыслами вдаль куда-то, и он сидел молчаливо, ожидая.

На самом деле так же, как Зодий во весь потолок, не меньше, подивило его простое умное и приятное обустройство всего, с земными грешными плотскими заботами человека сопряжённого. Особенно, отхожие места в палатах, но об том, понятно, поминать он не стал, почтя непотребным. Хоть справедливости ради и стоило, верно…


Говоря так непривычно долго, направляемый простыми с виду вопросами царя, Федька слегка забылся даже. Но время пришло раздеваться, и тут началось. Всё попадало из онемевших рук, мысли спутались, и кроме адского напряжения, и греховного, и тяжкого, и не к месту как бы, он не чуял ничего. В довершение государь велел идти с ним в мыленку, дабы принять обыкновенное омовение перед сном. Не могло, чтоб не видел и не замечал царь всего, с ним творящегося. Кое-как справляясь с банными нехитрыми делами, Федька ни разу не повернулся к государю без пелены вокруг бёдер. Когда же пришлось стать на колени, чтобы ополоснуть стопы государя прохладным полынным настоем, Федька понял, что погибает.

– Что такое? – и государь приподнимает его лицо за подбородок, и не деться уже никуда. Уши заложило, голову повело, он сглотнул, шёпотом ответил, что нешто такое вытерпеть можно… Иоанн понял. И его взор горел сейчас тяжестью, уже знакомой, мрачной и гудящей, но гул этот подавлен был, и с долгим глубоким медленным вздохом царь запускает пальцы, лёгкие без перстней, в Федькину влажную гриву, и говорит нежно и твёрдо, так, что хочется плакать и целовать его руки: – Идём, Феденька, надобно чином прилечь сегодня. Идём, – и, поднявшись, обернувшись поданным полотенцем большим, невыразимо горестно добавил: – Грешники мы, окаянные грешники все, все до единого. И я – первый…

Молитву читал сам, перед образами в опочивальне на коленях стоя. Федька, рядом, мысленно вторил ему.

Постель царская была приготовлена, наверное, всё тем же Подспудой, пока они умывались, и постелено тоже на широкой лавке у стены. Федька понял, для него.


Привыкнув к темноте, Федька различил чёткий профиль государя. Сна не было вовсе. Не только ему не спалось.

– С батюшкой виделся нынче, Федя?

– Виделся, только мельком, спешил он очень.

– Спешил, верно, нам нынче поспешать надобно. У Бога дней много, а у нас – дорог час. Знаешь ли, к чему готовимся столь спешно?

– Нет, государь. Батюшка сказал, после обо всём узнаю.

– То верно…

Помолчав, царь заговорил снова.

– Вот ты про Юстианову книгу51 обмолвился… Помню, как сам в твои года читал, размышлял, каково мудро изложено положение всякого человека в устройстве мира. И что нет возможности править и двигать народами безо всякого закона, и без исполнения оного. Всякий хозяин в вотчине своей – судия, то верно, но и от суда неправого тоже страдания немалые, и урон, и злоба в душах, и бунт. Если за одно и то же один господин казнит, а другой милует. Один виноватый от суда откупается, а другой за откуп тот неправо судит. Как без людей верных, слуг Единого суда, такое исправить? Как за всякое деяние вредоносное взыскать, но не более положенного, не жестокостию, но справедливостию вести стадо от волков и пропастей… Знаком тебе Судебник наш?

Федька кивнул, но понял, что в темноте не видит его государь, отозвался:

– Знаком, государь. Батюшка об нём толковал часто.

– Каково тебе кажется, справедливо ли в нём воздаяния за проступки прописаны? – голос Иоанна расслаблен и тих, но каждое слово звучит так красиво и чётко… Размеренно и как бы печально, точно сожалением о всём сущем, погрязшим в непоправимости изначальных грехов, неисцелимости слабостей перед соблазнами.

– Кажется, что ещё мягко! Я б за измену не так наказывал.

Иоанн приподнялся на локте.

– Как же? Разве принародной смерти не довольно?

Федька вдруг припомнил всё разом. И разорённые сожжённые сады, в цветении которых ещё весною тонула вся Рязань, и не успевших укрыться в крепости поселян, и нежданные препоны на каждом шагу от тех, в чьей власти и воле было держать крепость и засеки в готовности непрестанной, а служилых людей – в довольстве, и тем паче – службы караульные, дальние. И "не подоспевших" князей-воевод, обещавших испить чашу смертную по кличу первому заобщие их привольности, землю и веру. И кинувших их одних биться, на гибель верную… Что, как не поспел бы гонец в Москву! Накатило и прорвало всё, и речь воеводы на помосте, и набат, вынимающий душу, вой и визг бабий, вся грязь и вонь кровищи, горелой плоти, куски тел, вывороченные кишки, отсечённые руки, гром непрестанный, боль истерзанного тела, мука жаждущего жизни сознания, чуящего неминучий и тяжкий конец… Обида жгучая, до слёз, до прокушенных губ, и за себя, и за стойкое беспредельное мужество одних, за вспаханное и засеянное ими, мёртвыми, кладбище, и – за невнятное его сердцу малодушие других, коих всех до единого почитал он предателями. Вспомнились и рассказы отца о брошенном Курбским войске, об оставленных на растерзание врагам-литовцам окрестностях. О матери, в слезах его проводившей, вспомнил.

– По кускам…резать…живьём! – задыхаясь слепящей яростью, не своим голосом ответил он царю. Не стало терпения лежать, он старался унять гневную дрожь, зубы разжать, и сидел так, стиснув кулаки, прижавшись спиной к тёплой стене. – Мало им одной смерти! Всем им!

Иоанн всмотрелся в слабом отсвете лампады в его белое неподвижное лицо, в мрачно горящие омуты почерневших глаз. Подавшись весь вперёд, к нему, спросил тихо:

– Всем? А коли вина малая?

– Государь! Нет в таком деле вины малой, всякая вина – измена! От малого небрежения, от нерадения – бедствия и погибель всему, всему! Я видел, знаю, государь! – позабывшись совершенно, вне себя от переполняющих страстей, от вновь переживаемого, Федька ринулся со своей лавки, сбросив одеяло, кинулся на колени у государевой постели, смотрел на него неотрывно и говорил, всё, что накипело, чем перестрадал тогда, обо всех рассказывал, не утаивая и не щадя никого. Иоанн пожирал его огненным вниманием.

–… А тут и вовсе узналось, что стрельцам жалование не выплачено! – выпалил Федька и осёкся. Обещание ведь было Одоевскому дадено. Сердце захолонуло. Напрочь вылетело из памяти, что хотел прежде с батюшкой об сём переговорить, а теперь уж поздно, сказано слово.

– Говори, Федя. Ну, так а наместник что же?

– Так.., батюшка, верно, лучше меня обо всём отписал…

– Отписал, что, хоть и не в срок, но уплачено всё же было. Что запирался прежде князь Одоевский, да вдруг одумался, долг свой исполнил, – почти вкрадчиво сказал государь, и теперь не видно стало Федьке его приблизившегося лица против света. – А я вот гадаю, с чего бы наместнику рязанскому, мною службу вершить поставленному, такое беспутство. Как поеду туда, всё с него, да и с прочих, спытаю!

Так и не решился Федька на полное признание. Между тем, успокоясь немного, он поудобнее устроился на чёрно-бурой медвежьей шкуре у кровати царя, притянул на себя одеяло, и уже обстоятельно описал хвалебно каждого, ему лично памятного, к делу победы причастного.

– Ай, молодец Строганов! Про него мне и прежде сказывали. А кафтан твой, Федя, в коем ты на собрание явился, не его ли мастерской работа?

– Его, государь, – удивлённо отвечал Федька. Это-то откуда узналось!

– Кабы можно было, Федя, разом и всех изменников изничтожить. Но – нельзя разом-то. Сам Господь их терпит, и царю не всё подвластно. Но всё вскоре изменится! – тяжело и зло вдруг возвестил государь, откинувшись на подушки. И Федька вновь поднялся, подбираясь к нему ближе, чтобы видеть. Помолчав, продолжил государь: – Замысел сей давно ношу, неразрешимое решить тщусь. Иван Первый прозвание Калиты получил, стяжателем и разорителем ославлен, неблагодарной молвой завистников из многих родов знатнейших народу едва не грабителем, приспешником ордынским выставлен. А того понять и помнить не хотят, что сорок лет – сорок! – он единым своим дарованием переговорщика умного и хитрого набеги упреждал, и ни единого раза никто их князей тех, что не войною, а миром к нему обернулись, не страдал от ханского нашествия, не гибли воины и люди без числа, не уводили их в полон, точно скот. Победив гордость, разумом одолев и страх, видя, что недужна земля русская, с ворогом в открытую сойтися не выдюжить ей, сам Великий князь московский ездил к Батыю на поклон, сам же откуп туда отвозил, а за то кровь не лилась, и земли не терялись, а преумножались только. Грызнямеждуусобная поутихла. Окрепла при нём Московская Русь! И вся бы окрепла ещё более, когда б не о его гибели прочие грезили, а о том, как вовсе от произвола ханского избавиться. Да, выгоды свои имел и о семействе своём радел, да разве кто другой – иначе мыслит?! Но и о тишине молился. О тишине в Москве и на Руси! А что ныне сказывается?! Да и какой благодарности ожидать от тех, что бережливость от скупости не отличают, дальновидность почитают изворотливостью, за малой кровью не зрят большой победы! От тех, кто лишь единым днём да утробой своею всё меряет! Кто сам княжить не призван, да другому, достойнейшему, мешает, в усладу своекорыстию, гордыне и чванству в угоду токмо! Кто чужими руками себе пользу выгадывает, и те же руки охаивает, мол, мало да дурно получено! А я не могу боле видеть, как все дела и старания непомерные и его, и всех пращуров отца моего, и мои тоже прахом пойти готовы. Ждать не могу покорно, как меня самого изведут, и ведь если б от того польза была, если б был достойный воспринять престол, я бы и сам тогда не стал судьбе злосчастной противиться, постриг принял бы, как есть оставил бы непомерные труды эти и горечи… Но нет такого! Едва уйду, передерутся, как зверьё неразумное, растеряют впопыхах всё до последнего, и хлынет сюда всякий сброд нечестивый и с севера и с юга, рухнет когда мой щит!

Иоанн простёр руку, и тут же прижал ладонь к лицу в горести.

– Шестерых детей мне подарила царица Анастасия, да только двоих сыновей чудом уберегли, и те малы ещё. А саму её… И ведь знаю, кто! Всех их поимённо знаю! А терпеть принуждён, ждать и терпеть.

– Государь! – Федька бросился к нему, приник к коленям, замер, задыхаясь сопереживанием всему, что говорил он, что внятно становилось до боли.

– Но не таков я, как им мечтается. Ныне меч мой подымется. И горе тому, кто на пути его возникнет! Слушай же, Фёдор Басманов, что грядёт нам… – голос царя смягчился, как только его пальцы легли на волосы Федькины и вплелись в их прохладный тяжёлый шёлк. Царь гладил его кудри и плечи, и говорил.

Когда он завершил, пала оглушительная тишь. Федька не мог шевельнуться от потрясения.

– Ступай, ляг, выспаться нам надобно, – устало молвил Иоанн, отпуская его.

– Слушаюсь, Владыко мой! – прошептал Федька, целуя его руку, и отстраняясь, чтоб идти к себе на ложе.

– Что? Как сказал ты? – словно в изумлении переспросил Иоанн. – Воистину, дар, мне ниспосланный…

Он склонился и невыносимо нежно прижался сухими губами к Федькиному лбу.

– Ну, ступай. Отдыхать теперь.


Федька рухнул на лавку, натянул одеяло, и тут же провалился в мгновенный сон, а ведь казалось, и не сомкнуть глаз от счастья.


– Так что, Федя? Как нам рассудить ныне? И Нил, и Иосиф преставились, каждый в правоте своей, а спор их меж тем не кончен, и вот нам ныне предначертано и его решать! Владыки и ныне не хотят мириться – за единство Церкви ратуя, сами ж раскол длят. Многотрудна мозголомка, да маета совестная не в пример жесточе, Федя, ибо не можно и не должно государю честному православному против Бога своего же итти, и народу своего против, – государь поднялся из-за стола, прошёл до мраморной доски с шахматами, задумался над нею. Поманил Федьку стать рядом и взором указал на фигуры, стоящие и поверженные. – Отрадная игра сия, жизнь нам всю как есть показывает в наивысшей слаженности всех частей её. Нет ни единой пешки в ней пустой. За каждую мысль, что движет фигурою, неминуемо расплата иль награда получается. И вкупе двор короля своего бережёт, разумно каждый и себя храня, и собою жертвуя, и немыслимо, чтобы в стане своём был изменник, а ошибки по недосмотру роковому разве что. Потому остаётся за таким двором победа, а верхоглядство где и легкоумие, равно как и удаль без разума, – там беда королю через такой двор его. Потому вящий дар – час, на раздумье даденный, дабы поступить не так, как наперво померещилось в горячке. Сдержать, смирить себя, и уж наверняка ударить!

Иоанн теперь рассматривал Федьку, пристально, пытливо, как только что – незавершённую забаву таврельную.

– Всё лучше минуту выбрать и пойти верно, чем головы зазря лишиться, а? Это-то всегда успеется… – рука Иоанна, помедлив, смешала и смахнула с поля последние фигуры.

– Да уж куда лучше, – пробормотал Федька, чуя холодок смертельный под рубахой. Доверие – батюшка – тайна посвящения – укрытие правды об Одоевском – а что, если не мелочь это, сам же говорил с жаром давеча, что нету в делах таких мелочей, и доверие – оно до последнего волоса и буквы должно быть исполнено, раз заявлено, или какое же это доверие тогда! И что б не переговорить было с отцом прежде!! Федька и сам не мог толком разобрать свои страхи, знают батюшка с государем об том его дерзостном поступке, не знают ли, и что лучше будет – смолчать и дальше, тут же покаяться, или … Запутался в виноватом без вины себе, и рад бы махнуть рукой, раз уж пронесло вроде бы стороной, но вгрызлась в него тревога снедающая. А кипение сердечное – и того пуще вгрызлось, в самое горло, так что дышать тяжело и больно без стона…

– Государь… – хотел было начать, но тут, почтительно постучавшись, выждав положенное, в растворенной двери появился с поклоном Дмитрий Годунов.

Молча приняв от него пергаменты, Иоанн внимательно рассматривал их, сличая, и хмурился. Как бы невзначай Федька встретился взглядом с царёвым ближним, стараясь разгадать его к себе отношение, и, впрочем, ничего приятного не предполагая, особенно, помня о стычке с Грязным. Поди, он и доложил. Ну либо сам Иван Петрович… Ясно, государь снисхождением своим приказывал ему, Федьке, впредь не срываться на такое, что и Охлябинин сказал, только иначе… Но как быть с … Тут Федька уже не мог ясно мыслить, одни чувства протестовали в нём. Он думал о том, как смеют все эти холопы и слуги царёвы презирать его за то, что сам – сам! – государь допустил, и не просто так, в помешательстве или во хмелю, а… намеренно и огненно возжелал и содеял, и, ежели б столь позорное дело это было, разве ж позволил он себе его, а тогда что же это выходит?! Что ничтожества, ему в лицо плюнув, в государя метят, что ли?! Полно, неужто не видит язвы себе в таких вот их выходках государь! Или не понимает он, Федька, по неопытности ещё всего, тут творящегося? Правил и обычаев здешних не выучил ещё? Может, шутки такие в здешнем обыкновении? Да только не очень весело получается. «Но вскоре всё изменится», так сказал нынче ночью царь его души, властитель его плоти, которому присягнул он на вечную верность не на словах, в сердце своём. Что ж! Коли быть крови, то – пусть будет. Я один такой, сказывает Иван Петрович, – ну так и буду ни с кем не схож! Не дам блядословить впредь никому ни о себе, ни о государе моём через имя моё! Ибо неправедно это и негодно – терпеть такое! Может, и не всё, и не так, как на деле было, пересказано государю… Дескать, не за чем государю напрасно на пустячные свары тратиться вниманием, и то верно, без сомнения. Такие ведь великие дела грядут, до того ли сейчас им всем будет. Однако же что было сказано – то было, и за меньшие дерзости по чести наказание следует. А уж как наказывать в другой раз паскуду, мы придумаем, будьте покойны.

Озарённый откровением этого решения, забывшись, он испепелял взором Годунова, и тот отвёл глаза. Очнулся и Федька. Сделался равнодушен с виду, принялся заново расставлять на доске фигуры шахматные.

Приняв указания, уже выходя, вернулся Годунов в комнату. Только что доложили по цепи охранной, что прибыл воевода Басманов. Государь велел немедля проводить его до малой трапезной, и, спокойно улыбаясь очами Федьке, приказал послужить им за столом долгом кравчего, а заодно и в общем разговоре поучаствовать. Федька понял, вчерашнее посвящение его в тайну замыслов государя было лишь началом, и вот теперь пришло время им, верным, сообща готовиться к исполнению государевой воли.

– Иди, Федя, возьми в помощь кого положено, и ожидайте меня вскоре.

Федька вылетел из покоев быстрее, чем хотелось показать, и ринулся по коридору к трапезной, на подступах высматривая воеводу, и на лету свистнув проворной дворне в поварской, чтоб занялись столом. Он не мог заметить, конечно, метнувшуюся вслед ему неприметную низенькую серую тень, сопроводившую его своим бесшумным скольжением вдоль стен и ниш до самой трапезной палаты.

– Батюшка! – Федька с разбегу подлетел к воеводе, только что подошедшему, и попытался потащить его от окна подальше, и вообще ото всех. Воевода, зная здешние закоулки как свои сени, без слов прихватил сына за плечо и указал на ближайший поворот, и там, оглядевшись, кивком разрешил ему говорить.

– Батюшка! Ты государю об Одоевском как отписал? Батюшка, это я его расплатиться вынудил.

Воевода молчал, обдумывая с изумлением услышанное.

– То есть как это? – наконец спросил очень тихо ледяным голосом.

И Федька выложил всё вкратце, как дело тогда случилось.

Железная рука Алексея Данилыча никогда, пожалуй, за всё памятное обоим время не прикладывалась к Федьке с таким чувством. Сгребая в узел, сминая тонкий, расшитый жемчугом шёлк его терлика у ворота, он прижал Федьку к стене, и, переведя вздох, приметив шорох отдалённых шагов, отпустил, проговорив:

– Смерти моей жаждешь – лучше сразу нож в сердце.

Федька тяжело дышал, смотрел умоляюще.

– Идут сюда. Что было – прошло, молись, чтоб не всплыло пока… Пока не сладим наше. Говори сейчас, что ещё было, что мне знать надобно!

Федька помянул столь же кратко, о чём вели они с царём речи. Кроме того, что одного его волновало.

Воевода кивнул напоследок. К ним уже приближались Вяземский и Зайцев52.

– Кончилось ребячество, Федька, и чтоб я более за проделки твои сердцем не хворал, клянись, тут и сейчас, во всём подобном впредь меня испрашивать! Всё семейство сейчас за нами, и не об себе только, о всех наших думать должен! Понял ли?

– Понял, батюшка. Прости! Прости, – Федька поймал отцову руку и, быстро склонившись, поцеловал.

– Теперь чарку бы в самый раз… – снова переведя дух, Алексей Данилович обернулся поприветствовать соратников.


Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-тоэтакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых53 камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал54 – на шапке, червлёной звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.


И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.

И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары со стола царского. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…

Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино…

Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять сабли. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному изрубленным им, и другими ближними.

Не чуял Федька ног под собою, ни голода, ни жажды уж тем более не чуял, гудело и трепетало всё в нём до последней натянутой жилки, всё разом видел, слышал, понимал, и – счастлив был. Многожды мнилось, что, на него глядя, о нём же гости говорили меж собой. Проходя по рядам с солонкой55 и чашею на золотом подносе, сопровождаемый напряжением обернувшихся гостей, он увидал Василия Грязного, мимолётно окатил презрительной полуусмешкой. Наклонясь к уху соседа, Грязной не сбавил голоса, говоря: «Глянь, лебедь царская плывёт, а отравит – не моргнёт!», а сидевший рядом вроде как согласительно хмыкнул. Все ждали, хоть старались виду не показать, кому же пожалована высшая царская милость. Федька остановился против обернувшегося к нему князя Мстиславского, одного из опекунов царевича Ивана…

Немногим позже понял Федька, что похабные присказки Грязного отчего-то нравились царю. Мог Васюк ляпнуть при всех такое, что и конюху зазорно, и во хмелю вовсе терял последнее приличие, не щадя достоинства своего, и мог ославить пакостно любого, коли чуял, что царь в настроении шутить… Может, поэтому многое сходило ему с рук из того, что слетало с поганого языка. Принимать бредни Васюка всерьёз Федька теперь не стал, но не упускал притом случая поизмываться над ним. Они ненавидели и презирали друг друга тем необъяснимым отторжением с первого и до последнего взгляда, какое бывает заложено у зверей, коим по природе противоестественно пребывать совместно.

Другое дело – Афонька Вяземский, из князей Вяземских младший, да прыткий. Сперва смотревший вообще мимо Федьки, теперь он приглядывался с некоторым даже интересом. Холодная отстранённость не ушла меж ними, но всё ж они были слишком теперь близки сознанием общего, пока ещё тайного дела государева, и надменность обоих имела привкус уважения…

Всё завершилось шумным долгим единым вставанием вослед поднявшемуся из-за стола в знак окончания трапезы государю.

Последние из гостей были дворецким и охраной провожены через Большие Сени к выходу из дворца…

Федька был отпущен для завершения своих дел – надобно было распорядиться касаемо завтрашнего развоза подарков от государя по некоторым боярским и посольским домам, и тем, кто не сумел явиться сегодня по причинам достойным.

– Батюшка, а было, чтоб на пиру кого отравили? – не выдержал Федька, улучив минутку попрощаться с отцом.

– Не припомню. Да я не особо по пирам-то сиживал, Федя, в седле всё больше, сам знаешь, – воевода ласково взял его за плечо, пока никого рядом не было. – Трудно в науке-то царедворской? – не то шутя, не то и правда сочувственно спросил воевода, не стал дожидаться ответа от смутившегося дико сына, хлопнул его по плечу, простился до завтра. Федька проводил его высокую крепкую статную фигуру теплом взгляда. Но надо было спешить, жизнь звала дальше, в волнении он полетел в покои государя, где предстояло получить вердикт за первый его выход напоказ, и только об этом мог думать Федька сейчас, сгорая адским нетерпением. Позже, многим позже, он вдруг неожиданно вспомнит, что ни разу тогда не заметил, чтоб отец смотрел на него, когда по долгу кравчего он испивал из подносимого государю те двенадцать за трапезу хмельных глотков.

Серая незаметная тень снова скользнула за ним, растворяясь в сумерках углов у самой двери горницы, где Федька задержался оглядеть себя, не посадил ли пятна на белые одежды.


Спальня царя Иоанна.

Ночь.

Как он не гадал, что и как сказать, а сделалось по-другому.

Каждый закут покоев был проверен охраной. Государь отпустил всех. Охлябинин ушёл последним через тот самый тайных ход, что за банькой, кратко и смачно похвалив Федькину сегодняшнюю работу. Затворив за ним дверь, улыбаясь, приятно усталый, уже в одной рубахе, Федька принялся готовиться к омовению, и заметил, что образ малого Деисуса в углу занавешен шёлковой пеленой… Не припоминая, было ли так всегда, он задумался. Ахнул, смутился, – понял, зачем. Негоже Богородице видеть земные дела грешные банные… Ну конечно же… Апостолам там либо Спасителю по роду мужескому ещё куда ни шло. В домовой бане у них, помнится, и вовсе образов никогда не было, крест освящённый только… Ойбожже!.. – Федька сдавленно застонал, гоня прочь немедля неслыханную пакость своих же помышлений, покаянно чуть не отползая от едва различимого под пеленой образа. Не иначе, была, была отрава какая в заморском том вине, а его блудодейное естество, по всему видно, как раз под чертовы те чары подпало, по слабости особой, наверное, вот и глумится разум сам над собою…

Вошёл царь. Скинул рубаху, подозвал его.

Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.

Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.

– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?

Федька едва не повалился прям меж колен царя, привольно раскинутых. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую ночь, в самую минуту перед пропастью…

– То-то, разомлел! А я покручиниться уж думал, что надоел тебе, нагляделся уж ты на государя своего, пока чаши золотые устами лобызал, да один хмель другим перемогал… Об чём мыслил, когда капли-то кровавые с губ слизывал, Ладово отродие56? – Иоанн сгребает его за шею, за влажный загривок, склоняется, вдыхает жар и трепет лица Федькиного, щекотно касаясь бородой. – А гладкий ты весь, пух лебяжий – и тот грубее щёк твоих, вот только губы твёрдыми кажутся. Так ли сие, как верится? – пальцы государя блуждают по подбородку его, трогают губы, томно приоткрытые, понуждая их сомкнуться вокруг пальцев, и так неоднократно… – Об чём помышляешь, что дышишь так?

– Обнимать тебя желаю, – в тон ему с помрачением сладостным отвечает Федькин голос, дрожью низкой и развратной, как-то нежданно возникшей, а руки показывают то, о чём говорится, и в нежно-смелых захватах Федькиных ладоней оказывается естество Иоанна. – Змей мой! Дозволь возлюбить тебя похотением губ моих… – совсем близко к безмолвно бледнеющему страстью царю подаётся коленопреклонённый кравчий, заглядывая в очи его, читая в них сатанинское повеление-разрешение.

Сперва молча оба тешатся, но распаляется Иоанн неистовым Федькиным старанием, говорить над ним начинает, взора не сводя с его склонённой головы, придерживая то и дело за волосы, чтоб медленнее яснее видеть всё.

– Что, агнец мой, ишь, дорвался до елды, присосался, не отвадить, точно не млеком – молофьёй57 вскормлен был, нечестивец, выдоить жаждешь, и ладно же так, и умеючи будто бы! Кем, где обучился этакому? Отвечай… – Иоанн приподымает голову его за гриву, жестко и больно схватив за волосы, так, что из прикрытых глаз показались слёзы, тронул легонько по щеке, кратко нервно засмеялся, дозволяя ему передохнуть, но испрошал непрестанно с издёвкою в грозящем тяжким весельем голосе, – что за девиц к тебе воевода приваживал? Твоего племени, русалочьего, от природы стыда не ведающего? Таким и обучение без надобности… Ну держи, обымай, веселись, вымогай из меня всю живу… Федька, Федька, нежели так неопытность похотлива, а?!

Задыхаясь, притихая, едва ласкаясь, Федька жарко шептал, что учён мало, да видал много, в бане в бытность батюшкиной, девок с мужиками… Сам не помышлял, нет, и на том крест поцелую!!! – Что?! Тока что блудом губами омытыми – и крест целовать собираешься? – в притворном гневе Иоанн подымается с лавки, о распаренную стену опираясь, и уж больно Федьке на коленях стоять. С жестокой радостью государь всё примечает, отстраняется сам, приказывает:

– А ну вставай, охальник, ответствуй, чего ещё видал, да о чём не помышлял? – и поднимает его сам за плечи, но Федькины руки обвивают шею, и поцелуи разласканных мокрых атласных губ, с шёпотом и причитаниями неразборчиво-нежными, увлекают Иоанна вниз, на душистый бархатистый кедровый пол. Всего его поцелуями и ладонями оглаживая, Федька скользит по простёртому в неге неутолённой Иоанну, и шепчет, прерывисто задыхаясь, а сам трётся едва не разрывающимся удом своим о твёрдое его бедро. Перекидывает ногу, как бы через коня. Иоанн желает видеть своё им владение, только вот неопытен и вправду ещё Федька-то, не может терпеть, к пределу летит без памяти…

– Что ж скачешь, как на колу! – жарким упрёком Иоанн удерживает его бёдра, не отпускает, и Федька стонет в голос, моля дать ему догнаться до чуда. – Э не-е-ет, ты меня не проведёшь, как давеча, бестия лукавая, видал я тебя, скотина ты своевольная!.. Феденька, слышь, сокол ты мой, – Иоанн легко и звонко шлёпает его по пламенеющей щеке, заставляя слушаться, – ты тетивку-то спусти, прям щас давай, давай, сбрызни живу, а уж после мне не мешай… Красавец, убивец ты, давай… – и ни на вершок не дозволив ему сдвинуться вверх-вниз, требует источить сладостную влагу своими руками, что и было исполнено в бешеном бое сердца и стоне протяжном. Таком мелодично-высоком… Забылся снова любованием Иоанн, Федька упал на его грудь, и оба были в поту, и терпкой липкой сладости Федькиной. Не дав ему отдышаться, Иоанн сжал его плечи. Федька, чуть охолонув, поднимается исполнять приказ работать теперь в усладу государеву.

– Сказывают, Федя, лют ты…

– Кто ж такое сказал, государь?

– До крови жаден… сын Басманова, говорят… Пленников ты не берёшь. В кашу рубишь, пощады не ведаешь!

– Не ведаю! Потому как… изверги это! Смерти им… жажду!

– Нетерпелив же ты, Федька! И васильки58 не помогают, невинный вьюноша? – издёвкой жёстко смеётся царь, стискивая его бёдра, норовящие сорваться, соскочить с его коня. – Ну так теперь ты – мой пленник, так и я жалеть тебя не стану! Иль подымай копьё, отбивайся, дозволяю!

– Нет… мочи… пока что… – Федька снова падает на его грудь, весь сплошное грохочущее сердце.

– Так не поднять тебе копья? – Иоанн подсовывает руки под его живот, обнимая и перебирая истомлённые Федькины причиндалы, оглаживая его мокрую спину и поясницу.

– Не поднять… Откупиться можно ль, Марс мой, от гнева твоего?

– Что ж дашь сверх, чтоб пощадил тебя сейчас?

– Нечего более отдавать… Всего ты меня испил… – голос его понижается томностью безмерной неги. Ресницы вспархивают, нежнейше прощекотав по слегка остывшей коже, и царь в восторге желает получить свой выкуп. Там, в спальне уже, освежив себя и его медовой чашею.

Иоанн забирал своё. Изредка, взведясь невыносимостью лежать смирно, Федька рвался навстречу, и тут же словно вырваться стремился, но Иоанн уже знал и предотвращал его повадки боевым захватом и крепким бранным словом.


– Зачем, государь, Всевышний придумал срамные места в человеке? – промолвил Федька, упиваясь смешением их запахов, быстро сохнущей и липкой, сочной, едкой даже жити, точно крови, теперь общей, перепачкавшей постель и тела, склеившей, высыхая, волосы, которые иной раз больно выдёргивались от неловкого движения, и, казалось, ресницы даже окроплены ею были…

– На то, чтоб ничтожность свою не забывал, смертную малость свою. Так мне думается… Как не рядись в злато, а гузно всё одно по нужде оголяешь, пан ты, или смерд, всё едино, – смешок зловредный шкодлив, и опасен такой Иоанн бывал, и Федька чуял это.

– Хм… А пошто же тогда такая сладостность этому придана? – Федька валялся пластом, не в силах шевельнуть и пальцем. – Пошто такое… любострастие и утеха в срамоте этакой сокрыта, а?

Государь молчал, и Федька испугался. Вмиг всё вернулось в законные положения, забвение безмерного упоительного времени часов минувших стало проясняться острой явью… Государь молчал. Сердце заныло такой тоской, что пережидать её не было мочи. Федька подполз к Иоанну и уткнулся влажным прохладным лбом в его плечо.

Ладонь царя возлегла на его голову мягко, устало, и Федька вновь возликовал, пряча вспыхнувшее лицо в измятое пахучее покрывало.

– На то, что человеки мы, не звери неразумные. И всяко еси в нас – нас самих же и искушает, и губит. И возносит, может быть…

– Так не грех это? Не грех! Богом раз дадено?

– И душегубцу убивать тоже Богом дадено… – в некоторым как будто сожалением не сразу отозвался Иоанн, а Федька снова задрожал, что переболтнул лишку, дурак. Подтянулся, обнял Иоанна, не смея дышать, распахнув на него во тьме ночи глаза. Меж тем под рукою своей он вновь почувствовал нарастающее упругое горение, переполнившее горсть, и задышал часто, сглотнув.

– Марс непостоянен. Но не твой, государь! – в восторге шепнул он.

– Откуда знаешь то ратное слово, за которое кладут душу, а, Федя?.. – Иоанн прижимал его поясницу к постели, наговаривая жарко на ухо, и долго, медленно, последним предутренним жёстким и жадным до боли желанием владел им. Без слов дальше, без всяких иных мыслей, кроме забвения единого блаженства, а после – опустошения полного покоя обоих.


«Не влагал ли уста свои и перста свои ближним своим в разные места непотребные и не допускал ли к себе члены их куда не надобно?» – мелькнуло под утро сквозь сладкий сон, и Федька досадливо отмахнулся от надоедливого воспоминания, намереваясь соснуть ещё хоть малость с недвижным государем рядом. А уж светало совсем… По приезде в Москву придя, как положено, на причастие и исповедь, этакое услыхал от инока-исповедника, так воззрился на него в совершенном изумлении, не помстилось ли такое слово из уст монашеских, да полно, к нему ли сие обращение было?! После спросил о том Ивана Петровича, во всём таком всесведущего. Откуда, мол, монахам в их святом житии такие страсти-то ведомы, что на ум прийти ещё не всякому мирянину способны?! Нешто их там, в семинариях, таким делам учат! Иван Петрович посмеялся по обыкновению, покрутил пышный седой ус, оглядывая возмущённого, но более – заведённого Федьку, точно наливное яблочко, с намерением надкусить, да дружески посоветовал поменьше попов слушать, а рассказывать им и того менее:

– Знаешь, как народ говорит, Федя: «Грех – пока ноги вверх. А опустил – Господь простил». А народ завсегда лучше знает.


На сей раз будить их явился сам Охлябинин. Федька стал спокоен – перед ним не совестился отметин любовных ни на себе, ни на измочаленной кровати, да и порчи и сглазу опасаться не надо было, это уж точно.





Иллюстрация автора, карандаш, бумага.

Загрузка...