Имя — МАРФА-МАРИЯ, или МАРИОН
Время — между июнем и июлем
Сакральный знак — Кровь
Афродизиак — бузина
Цветок — орхидея
Наркотик — опиат (губная помада)
Изречение:
«Вы всосали смерть, был свет — молоком, вы — столпы из крови и лучистый алмаз,
Вы — яркий свет, вы — человек, молодая земля набухает в руке у вас».
— Господи милосердый! — ахнул Влад, распознав как следует, что именно он видит. — Куда ни кинь, куда ни глянь, везде бабы!
— Я не баба, — рассмеялась крошка смехом, целиком состоящим из чистейшего серебра самой лучшей пробы. — Я Лунная Дева, Небесная Ткачиха. Иногда зовут меня Чан Э, а иногда сестрица Хуа-Бянь, «Радужная Кромка», потому что я умею ткать радуги. Но и простые кромки для одежды у меня на стане оживают.
— Вот как. А что ты на них изображаешь?
— Всех тех животных, которые вызывают утро и ясную погоду — вытягивают солнце на небо из того болота или ямы, куда оно свалилось к ночи. Петуха Шантеклера с алым гребнем и цепкими шпорами. Павлина Мора, которые поет свои песни ради того же самого, что и Шантеклер. Лебедей, что везут колесницу розоперстой Эос. А однажды — Белого Жемчужного Дракона. Только раньше я старалась их не доделывать, не протягивать через тканье одну нитку или две, чтобы они не ожили и не захотели улететь на небо, откуда они родом. Ведь ожить-то им просто, а вернуться на небо — не очень: для того они вправе потребовать у меня каплю моей теплой души. А у меня ее нет — я ведь лунная, холодная.
— Ты что, так на Луне и живешь безвылетно?
Рассмеялась девочка, и по ее смеху Влад понял, что она старше, чем кажется снизу.
— Меня крепко обидели там, на вашей земле: посадили в темницу и заставили ткать узорные отделки для императорских одежд. Звери и птицы на них получались у меня как живые — одной совсем малой малости не хватало им. И вот когда мне стало совсем плохо — потому что приказали мне вышить дракона в полный рост — изобразила я маленького дракончика, что как раз уместился на ширине полосы, и напоила его не каплей, а всей своей кровью. Он не просто ожил, а вмиг стал большим и сильным: попалил всех моих врагов, выпустил всех императорских узников, а меня унес на небо, потому что не могла я больше жить на земле.
— Это и был, выходит, Жемчужный Дракон?
— Он им стал.
— А сейчас он где?
— Он? Ты его видишь, но не всего. Он заслонен светом луны, которую держит в своих зубах. Есть драконы лунные и есть солнечные, и душа их — жемчужина в их пасти. Жемчуг этот — разного цвета: желтый и голубой, красный и черный…
— Звезды и планеты, что ли? Странный у нас разговор завязался: сплошные сказки. Вот уж не думал, что стану с девицей тачать лясы и травить побасенки. Послушай, отчего бы тебе сюда не спуститься? Кричать, знаешь, несподручно. Тут тихо, безвредно, а врагов твоих, наверное, дракон уже всех поел.
— Враги мне не страшны, это верно. А кричать зачем? Ты меня слышишь, я — тебя.
— Тогда просто так прилетай. А боишься меня — своего дракона с собой возьми.
— Космической катастрофы вам тут не хватало, — расхохоталась девушка. — Слушай, ведь не удастся тебе меня подначить, сам должен это понимать: не ты первый пробовал. Вот если бы не ты меня, а я тебя хоть немного ужасалась и не хотела свой страх показать — тогда бы твое дело выгорело.
— Выходит, я тебя боюсь? Ну, сказанула! Не знаю, как другим, а мне что так, что этак терять нечего. Один поп сказал… В общем, мы с тобой два сапога пара и по судьбе — двойной орешек под единой скорлупой. Давно мне никто не приходился по сердцу.
— Благодарствую за честь. Только вот ты сам мне не так чтоб очень к сердцу прилег, скорее в печенки въелся. Думаешь, это в первый раз я тобой сверху любуюсь? Словом, как говорят: хочешь сманить птичку с ветки — спой ей песенку.
— А о чем?
— Сам придумай: ты ж у нас мастер.
— Хм! Знаешь, раз у нас тут зашла речь о жемчуге, не хочешь ли послушать, чем меня убаюкивала моя покойная бабушка? Сам я, выросши, стал не настолько сентиментален, чтобы ею наслаждаться, но тебе, по-моему, она в самый раз.
И он рассказал ей историю, которая ныне известна под следующим названием:
Каждый солдат несет в своем ранце маршальский жезл. Любая ракушка, что живет на речном или морском дне, даже на плоской литорали, мечтает вырастить в себе жемчуг, равного которому нет на земле, да и на небе, пожалуй, тоже!
Вот и заглатывают, затягивают в себя всякую дрянь из воды — это я о самых жадных и наглых. Скромницы тоже, хоть и нечаянно, а получают таки свою занозу; результат в обоих случаях практически один и тот же. И больно, и противно, и мочи нет обволакивать своей слизью — долой ее, эту соринку со всеми на нее надеждами! Если получится, конечно: но, вопреки тому, что знают о раковинах люди, получается такое на удивление часто и просто.
Есть еще один разряд — хамок, которые сами напрашиваются к человеку на операцию под наркозом и послеоперационный уход. Жемчуг в таких вырастает, но в холе он дешев: сделанное — не природное!
И только самые терпеливые творят в себе настоящий жемчуг. Оттого и случается это очень редко…
Случилось так, что раковина совсем иной породы и касты, чем так называемые жемчужницы, пожелала невозможного. В их среде и разговоров таких никогда не было, а она осмелилась… Ну, моллюск в ней, разумеется, жил и на отдыхе небольшой створочкой прикрывался, но сама она была не двустворчатая, а извитая, как рог Тритона. И не могло ее подвижное, самостоятельное тело по самой природе своей зацепиться ни за какой клочок материи. А где же это видано, чтобы кто-то выходил из границ, самой натурой поставленных всякой твари?
Моллюск такой ракушки, как уже намекалось, склонен, по сравнению с прочими, к относительному бродяжничеству: пока ему хорошо в своем домике, он хоть и отходит от него, но совсем недалеко, а вырастая — покидает свое пристанище и ищет нового. В юной раковине жил хорошо уже поживший слизняк, поговаривали, что именно он заразил ее сумасбродными идеями…
Пока моллюск терся нежным животом о песок и камни, оставалась еще надежда, что он принесет в себе зародыш жемчуга и поселит в своей напарнице. Но он умер, и наша раковина осталась безнадежно пустой. Себя она, правда, не очень жалела — успела привыкнуть к целомудренной судьбе. И тогда пожалело ее само широкое море и сказало:
— Ни жильца в тебе, ни сора, ни драгоценности — одна пустота. Хочешь, я наполню ее самим собой?
— Но ведь тогда никому другому не удастся войти в меня, чтобы найти приют, — огорчилась раковина. — А ведь давать приют — мое предназначение. Ты вытеснишь из меня — меня саму.
И все-таки она не воспротивилась, когда море, прихлынув, наполнило ее своим шумом.
— Ты всегда останешься собой и будешь равна самой себе, — тихо пророкотало море, — это меня будет прибывать в тебе день за днем, год за годом, с каждой струей, приходящей и уходящей, пока ты не станешь равной всему мне.
Так, с морем внутри, жила раковина еще долго, почти вечно; и носили ее течения, перекатывая по дну, чтобы познала она все чудеса влажного мира. Все воды морские протекли через нее, ибо она не умела закрываться от них. А когда самая большая волна подстерегла ее на мелководье и выбросила на берег, она решила, что пришла ее смерть.
Но то был ребенок, который играл на песке под ярким небом и тотчас же подбежал, накрыв раковину своей любопытной тенью. Он схватил тяжелую, отполированную водой и песком трубу — розово-бежевая внутренность едва просвечивала сквозь коричневатую кожу с перламутровым отливом и выгядывала через вытянутое в длину отверстие — и обеими ручками поднес к уху. От взрослых он слышал о звучащих раковинах: и все-таки многоголосый орган приливов и отливов оглушил его, протек через него насквозь, ничтожа его нежное тельце и хрупкую душу. Мальчик испугался и бросил раковину назад, в песок.
Он выжил, конечно, и поборол свой страх — когда он вырос, не было на свете более отважного мореплавателя и поэта.
Второй мальчуган, который заинтересовался раковиной, был постарше: этот не испугался морского органа и долго его слушал. Потом заметил он, что самый кончик раковины то ли обломился, то ли проколот, и подул в него. Звук чудовищного рога был так величествен и страшен, что едва не сокрушил ему кости. И хорошо, что на линии его не оказалось ни одной живой души: там, где пал он на песок, поднялся смерч, на камни — пропахалась глубокая борозда.
«Второго раза мне не выдержать, — подумал мальчик и положил раковину в расщелину скалы. — Может быть, кто-нибудь из взрослых подберет это чудо и найдет ему достойное применение».
Этот мальчик, выросши, стал несравненным композитором и певцом, потому что не боялся тех созвучий, порой диких, порой неземных, которые чудились ему во всем мире и приходили во снах.
Но третьим, кто нашел раковину, по иронии случая оказалась девочка, вовсе не взрослая, а, наоборот, куда меньше каждого из прежних детей. Чтобы унести роскошную находку к себе домой, ей пришлось снять свое платьишко и скатить ее туда, как в мешок. Она не смогла нести этот мешок и волокла его по земле следом за собой, без особого почтения, но аккуратно и бережно.
Девочка не испытывала раковину. Она была незатейлива и не мечтала ни о славе, ни о богатстве; поэтому она даже не попробовала извлечь из раковины новое чудо — просто полюбила её за то, что та была такая красивая. Про себя-то она уже знала, что нехороша собой — ей не постеснялись сказать о том люди. А поскольку трудно причесываться, совсем не глядя на себя, девочка с трудом водрузила свою находку на туалетном столике своей матери. Над ним было повешено красивое большое зеркало, самая ценная вещь в доме. «Теперь я смогу иметь и под стеклом, и в стекле кое-что куда более красивое, чем я и чем наша ветхая скорлупа», — подумала девочка. Ну, может быть, не так сложно и не так связно — она ведь даже в школу еще не ходила.
В самом деле, и мебель, и стены их старой квартиры были неприглядные: краска и побелка облупились, потеки грязи почти не смывались, а протечки множились от весны к весне. Они стеснялись этого и старались заглядывать в зеркало пореже. Мало отражались в нем и родители девочки, но уже по другой причине: им приходилось много работать. Вот и жили по ту сторону стекла только двое: двойник девочки и копия раковины.
Девочка взрослела, умнела — раковина оставалась все такой же. Девочка — потом девушка, потом женщина или, точнее, старая дева, потому что она так и не вышла замуж, стыдясь своей некрасоты, — щедро расточала себя и свое небольшое достояние, которое оказалось неожиданно крупным: сколько ни отдавала она нищим, сиротам, бездомным псам — для того, кто приходил вслед за ними, всегда находилось и доброе слово, и вкусный кусок, и даже блестящая, недавно отчеканенная и заработанная монетка.
От раковины не убавлялось ни пылинки, ни звучания: сама по себе она не умела делать того, что делала женщина. Даже напротив: отверстие, которое образовалось в остром конце, заделали особой пастой, и звуки обречены были без конца копиться и наслаиваться друг на друга внутри.
Женщина и ее зеркальная соседка старели, раковина и ее отражение пребывали неизменно. Наконец, женщина стала совсем дряхлой. Она не покидала кресла, что было поставлено прямо напротив зеркала, но глядела не в него, а на раковину с нежной розоватой плотью, которая казалась ей чем-то вроде ее нерожденного ребенка. В доме снова стало полно народу — молодых людей, друзей старухи и детей ее друзей и родичей. Они хлопотали вокруг, изредка и вскользь бросая взгляд в зеркало — так оно увидело, как хороши бывают человеческие лица, и это как бы кружным путем отложилось в раковине.
И вот как-то ночью старуха проснулась оттого, что из зеркала бил свет. Он не резал глаз, не тревожил души, но спать при нем было невозможно. Старуха подняла глаза: из глубины на нее смотрела красавица, которая точно так же, как она, сидела в кресле — но кресле, обтянутом золотистой парчой; и анфилада чудесных комнат, как во дворце, простиралась за ее спиной в дальнюю даль.
— Что же ты так и не попросила у меня никакого подарка? — спросила прекрасная женщина, и та, что глядела на нее из темноты, вдруг поняла, что это лучезарное существо — отражение ее любимой раковины, но одновременно и сама раковина, и та, кто на нее сейчас смотрит.
— Я ничего не хотела, потому что мне ничего не было надо, — ответила старая женщина.
— А почему так? — улыбнулась красавица.
— Потому, что когда любишь, нельзя брать — хочется только хвалить и любоваться, — ответила старуха. — И раздавать повсюду свою любовь: ведь она почему-то никогда не кончается.
— В том-то и состоит чудо любви, — сказала юная женщина, — что отдаешь луч, а получаешь десять сияющих стрел, которые, отражаясь в поставленных друг против друга зеркалах, превращаются в целый сноп пламени.
— Значит, вот почему моя любовь к тебе так дивно умножалась и простиралась на все живущее, — радостно сказала старуха. — Я всегда чувствовала и понимала это!
— Да, ты стала умной, сестра моя, очень умной, — ответила раковина. — Может быть, ты догадаешься, о чем тебе все-таки стоит попросить меня? Ведь иначе я не смогу подарить тебе то, что нужней всего.
— А что нужно мне сейчас, на склоне жизни? — ответила ее собеседница. — Еще год или столько-то там сидеть сиднем? Нет уж, увольте. Ах, еще здоровья и бодрости в придачу? Знаешь, бодрой суетой я накушалась досыта в то время, когда положено суетиться, а по-настоящему умной сделалась только тогда, когда смогла усесться и хорошенько рассудить насчет того, какие из моих хлопот пошли людям впрок, а какие — не очень. Ведь в молодости хочется облагодетельствовать весь мир, а потом догадываешься, что кое-кто в нем вовсе не желает быть облагодетельствованным.
— Это ты про своих нищеньких или про саму себя? — с хитрецой спросила та, что восседала напротив.
— И про тебя тоже. Бог троицу любит. Скажи, чего ты хотела в детстве больше всего? Ну, не стесняйся. Это было так давно, я думаю — давнее, чем у черепахи Тортилы.
— Жемчужину, — прошептала красавица, чуть краснея. — Несравненную жемчужину, которой можно гордиться перед целым светом. Увы, всё мое тщеславие осталось в прошлом.
— Так вот ее-то мне и подари, слышишь? — задорно крикнула старуха. — Представляешь, как я буду на склоне дней своих ей любоваться, я, которая и с одной тебя глаз не сводила… и одевала тебя своим восхищением слой за слоем… и ласкала словом и взглядом… и…
— Что «и»? — спросила красавица старуху.
— И в мечтах становилась тобой, дарила тебе душу, — запнувшись, проговорила та.
— Как несравненную и чистейшую жемчужину, которая живет не для себя, а для целого мира, — продолжила красавица. — Смотри, я обладаю тобой настоящей и я — я отдаю тебя тебе!
Сквозь зеркало она протянула руки к старухе, подняла ее с места и ввела во дворец из многих комнат. Двое там оказалось женщин — или одна, чья сила и красота многократно умножились?
А в кресле осталось крошечное, иссохшее тельце, в котором давно уже не было жизни.
— Странная сказочка, — проговорила девушка, сидящая на лунном серпе, — но она доказывает, что не совсем ты мертвый. Я, знаешь, их побаиваюсь: больно много их тут, внизу, бродит, покойников, и добро бы только за кладбищенской оградой. Ладно, я к тебе спускаюсь, только смотри, потом не пожалей!
И она скользнула вниз по лунному лучу.
Теперь, когда она выпрямилась в полный человеческий рост перед тем, кто ее вызвал, бледное тело ее, оставаясь по-прежнему полупрозрачным, слегка сгустилось, а одежды, наоборот, самую малость истончились. Оказалось, что волосы у лунной девы светло-русые, чуть рыжеватые: сзади они достигали пояса, а спереди — тонких, удлиненных ключиц. Брови на округлом лице, слегка расширяющемся в висках и суженном к подбородку, были как крылья, зелено-черные глазищи разверзлись под ними, точно две бездны, и нос, пролегающий между ними, как переправа (иначе легко было свалиться в них и потонуть без возврата) был тонок и прям, как меч. Губы рдели, как угли под тончайшим слоем пепла, как темный коралл или экзотический цветок с дальних островов.
— Знак на небе — сразу и твой, и мой, — сказал ей Влад. — Иштар и Бык. Знак того, что суждено нам сделаться одним.
— Это такое ухаживание? — спросила она почти шепотом. — Мне это нравится, как нравишься и ты, смертный человек, — иначе бы я не спустилась к тебе ни за какие твои выдумки.
— Устрашает твоя красота! — продолжал он тем временем свое славословие. — На каждом ушке твоем вместо серег — грозди человеческих голов, чужая кровь украсила губы твои — кровь мужских сердец. Кошачье коварство в бархате твоих глаз, о цыганка Кармен.
— Я не цыганка, хотя твое сравнение оправданно, ведь иногда именно так меня именуют — Мария Цыганка, Майская Марион. Истинное же имя мое — Марфа-Мария.
— Марфа, говоришь, и Мария? В той системе координат, которой я пользуюсь, это одно и то же. Знавал я когда-то славную парочку: детку звали Ханка, а ее парня — Джеф или, по-нашенски, Дима.
Цыганка рассмеялась, хотя поняла не до конца:
— Это ты о всякой наркоте говоришь?
— Что за грубые слова!
— Тогда продолжай так же точно, как и начал, и смотри — не сбивайся больше.
— Не собьюсь. Ты Марфа — Я Морфей, ты арфа, я — безумец Орфей, что извлекает из нее звуки и за это кощунство с радостью нисходит в ад, — говорил он всё увлеченней. — Я хотел бы стать розой в углу твоего рта, что сам подобен розе; крошечной птицей, что опускает свой хоботок в твою орхидею. Зубом твоим ты прикусила мое сердце, как мышонка, и играешь с ним глазами.
Он умолк, не в силах продолжать: подобное случилось с ним впервые.
— Говори еще, — зубки Марфы-Марии блеснули в лунном свете, точно кахолонг. — Ты умеешь уговаривать, о хулитель женского рода, просто льстя, как раньше умел тонко льстить под покровом хулы. Ты поносишь наш женский род так же, как Валаам Иудею, которую он поневоле благословил, собираясь проклясть! Знай, что мы все, Марфы и Марии, и в самом деле прядем и ткем миру пеленки и саван. Судьба вытягивает нити для нашего полотна, три парки держат веретено, а станом для нашего полотна служит вся Вселенная. Мы ткачихи пространства, проткнутого и пораненного иглой времени, мы штопальщицы мироздания и плетельщицы самых древних неводов для уловления душ.
— Что мне до твоих титулов и званий, имен и величаний! Смотри, сама луна пожелтела от зависти к нам и стала как большой янтарный георгин. Или нет: то не луна, то хилый месяц, который оделся в шафран от ревности. Мой фагот, истертый, как старый посох, покрылся пучком веселых лент и стал майским шестом при явлении тебя, прекрасная разбойница Марион.
— Что за нескромные речи! Не желаю их слышать.
— То говори тебе, то умолкни. Ладно, молчу и даже сплю. Что меня так одурманило — благая ли сома, подручница сократовой маевтики? Или опиат губок твоих, подобный тому, каким мадам де Сов одаряла короля-Беарнца в своих поцелуях? Или морфин обоих твоих имен? Не всё ли теперь равно…
— Напрасно ты так велеречив. Я грабительница душ, этот титул сложили мне в колыбель, как иным подкидышам кладут кольцо с печатью и девизом. И теперь лишь одного хочу: так наказать тебя, как ты раньше поносил всех нас, и так увенчать твои самые тайные желания, чтобы ты ничего не желал больше.
— Тогда погрузи меч своих глаз в мое сердце, как я — свой цветущий скипетр в твою чашу!
— Не могу больше выносить этой велеречивости: ох, зачем взяла я себе в любовники труженика вечного пера, пахаря газетной целины, усердного гранителя слов, — смеялась она. Но вот уже словам на губах ее стало тесно от поцелуев, и дыхание прекратилось от страстных объятий, и одежда вмиг истлела от обоюдного жара тел.
Месяц тем временем коварствовал в небесах, щедро изливая бледный металл своего света на пару, что распростерлась на могильной плите и своими метаниями, вздохами, мяуканьем и воплями изрядно беспокоила коренных обитателей.
Несверленой жемчужиной казалась Марфа-Марион, но боль от сочетания с нею испытал он — не она: и малая капля крови выступала на его трудолюбивом стебле всякий раз, как он исторгал его из ее тесного бутона, и изливалась на двойной наружный лепесток, когда он увядал. И слабел Влад от атаки к атаке, а Марион становилась все плотней и шелковистей, как будто все больше и больше нитей вплеталось в парчу ее кожи и плоти. И вот отвалились друг от друга, как два сытых клеща.
— Семя мужчины — достойнейшая его кровь, а ты, похоже, сейчас до чертиков напилась и того, и другого, — сказал Влад и тут же продолжил, окончательно свалившись с высот своей патетики. — Нет, смотрите-ка: уж скольким дамам я давал прикурить от моей сигары, а ни одна так пылко не загоралась и так стойко не держала огня, как ты!
В самом деле, бледная белобрысая немочь стала сияющей девой: кожа смугла, точно спелый каштан, губы почти черны, косы — как огонь горнила, где остывает медь, а глаза метали во Влада зеленые молнии. Все краски ее расцвели, как у той прославленной иконы Богоматери, которая старообразна, но избранникам своим показывает лик юной восточной красавицы.
— На того, кто целует губы, подобные моим, налагается вечная печать, — произнесла Марфа с печалью.
— Угу, горячая и сургучная. Да ты не переживай особо! Это из мужика пафос и романтизм выветриваются вместе с похотью, а на баб они только тогда находят, когда те как следует накушаются. От вас радость соития отходит, как известно, не торопясь, да и кипучая проза жизни наваливается не сразу.
— Нет, Влад мой. Печаль моя — не простая, не та, про которую говорят, что любое животное грустит после совокупления. Мне жаль тебя и твой жизни, оттого что ты добрый. И еще потому, что мы оба упокоились там же, где расцветают бузина и боярышник, терн и розовый куст — на могилах великих влюбленных: Ромео и Юлии, Тристана и Изольды, Элоизы и Абеляра, Лейлы и Меджнуна, Юсуфа и Зулейки…
— Постой, для моей тупой башки этого многовато. Здесь что — историческое кладбище или мифологическое?
— Символическое. Ибо, как говорится, под землею уснут все те, кто на земле не давал уснуть друг другу.
И она вдруг запела древнюю шумерскую заплачку, предводительницу всех баллад и сказок, прародительницу всех Ленор, Людмил и Светлан:
«Странник мой близится. — Готовься в страхе!
Девушка, странник твой близится, готовься в страхе!
Милый странник твой близится, готовься в страхе!
Странник, о странник!
Тот, кто бредет из краев далеких, твой странник!
С полей чужедальних, краев чужеземных, твой странник!
Твоя ласточка дней невозвратных далеких,
Твоя стрекоза над рекою широкой,
Твой туман над грядой горной,
Трава-плывун твоя в речке горной,
Твой козел-бегун в горах недоступных,
Бурный дождь весенний непрерывный,
Буйный ветер, что клубится вихрем.
Он твоя дурная примета, твой странник!
Твой странник, с полными слез очами!
Твой странник, чье сердце полно печали!
Он, чьи кости сожраны потопом, твой странник!
Чья глава плывет, кружась в потоке, твой странник!
Чья насквозь пробита грудь, твой странник!
Мой странник, двигаясь, не ходит!
Он, двигаясь, не ходит!
Есть глаза у него, но они на меня не смотрят!
Есть уста у него, но они со мною не молвят!
Странник мой близится. Подойди же!
Воистину близится. Подойди же!
Хлеб дала. Положила в руку.
Из чистого кубка, откуда не пили,
Тростниковою трубочкою незасоренной
Излила воды там, где льют излиянья, — его напоила.
Душистым маслом помазала стену.
Новой тканью деревянное кресло покрыла.
Ветер пронесся, ветер унесся.
Страх прошел, страх ушел.
Мой странник в горах, в сердце гор сражен.
Там он лежит».
— Что пользы плакать об умершем женихе, тем более не своем? — спросил прозаический Влад. — Ведь все в мире идет путем зерна. Вот, пил я доброе пиво, ради которого пожертвовал своей бренной плотью святой Джон Ячменное (или Пшеничное) Зерно, и его смерть нежданно стала моей жизнью и радостью
— Но тогда ты был жив и я жива, а теперь мы оба почти мертвые, — вздохнула его возлюбленная. — Только без конца, как сросшиеся в утробе смерти близнецы, перегоняем последнюю каплю жизни из одних сосудов в другие.
— Сосудов — это метко сказано, — заметил Влад. — Сразу вспоминается волшебница Бакбюк с ее бутылью и девизом «Trinch!», то есть «Выпьем!» Думаешь, я сразу всего не понимал, милашечка моя? Э, еще как понимал-то. Как говорится, если всё проиграно, самое время продолжить картеж. Только, знаешь, до того я еще чуток отдохну.
— Ты совсем нехорошо себя чув…
— Да нет, всё в норме, только глючит немного.
— Тогда отдохни, а я расскажу тебе свою истинную историю.
И она поведала ему подробный и слегка сниженный вариант той жизненной притчи, которую он узнал раньше. Какой же интерпретации верить — возможно, и той, и другой, а возможно, ни той, ни другой, — решайте сами.
Весной и в начале мая зеленовато-белый цвет бузиновых соцветий заливал весь наш сад, как пена. Детишки — настоящие гусеницы: знаешь, что мы делали? Рвали эти шарики и набивали ими свои духовые трубки, сделанные из прямых веток той же бузины, только сухой, и играли в войну. Летом ягоды наливались красновато-рыжим цветом, точно лососевая икра — легендарное лакомство тех времен. Мы пробовали их есть — вкусом, как и цветом, они были похожи на человеческую кровь, ядовитостью — на кровь быка, какой она бывает по древним поверьям. Мы и в самом деле тогда чуть не отравились. Я почему-то думала, что если назвать одно другим, оно этим другим и сделается…
(«Если я бык, смотри не погуби себя моею жертвенною кровью, — подумал Влад. — А то мне стоило бы тощим тельцом назваться».)
А в самом конце лета те ягоды, что оставались, почернели: все мои девочки наделали себе из них бус — тогда как раз умерла моя мама. Она была матерью всем нам, вышедшим из пустыни.
Три цвета времени, три цвета бузины — и в каждом ее знаке гибель.
Мама умерла так рано, оттого что была родом из-под «Города с семью вратами и семью дворцами», а его выбрали для испытания второй нашей Великой Бомбы. Их селение стояло на окраине древней равнины, где в башнях молчания наши предки оставляли своих мертвых на прокорм воронам, и обломки их стен еще возвышались посреди закрытого мусульманского кладбища с его частоколом узких белых стел. И вот на этом самом месте, в месте святом и заброшенном, решили зажечь солнце, по внешности подобное тому, что наверху, только вовсе не животворное.
Как-то очень ранним утром военные вывели сонных людей из их домов и велели, не оборачиваясь, карабкаться на скалы, которые окружали пустыню как бы чашей, а сами смотрели на них. Им ничего не объяснили — и когда тяжкий молот ударил в землю, а невероятная вспышка охватила всю вселенную, мама, тогда еще девочка, не выдержала и обернулась.
(«Эвридика и адский дракон, — пробормотал Влад. — Точно».)
Говорили позже, что военные инженеры рассчитали и были уверены, что ударная волна у подножия скал заглохнет и не пойдет поверху. А еще говорили, что то был опыт: как «желтые» вынесут всё то, что останется от волны, ушедшей в песок, — ее свет, жар и невидимые лучи. Нет, в большинстве своем они не были жестоки — просто так проявилась их наивность.
Я говорю так, потому что мой отец был с теми, кто сотворил солнце мертвых. Все они обрадовались, как славно у них получилось: и Башня обратилась в пар, и камни на могилах частью ушли в небо, частью оплавились, и овцы, которых они согнали в особые загоны, стали углем и обезображенными трупами. Отец был шофер и возил генерала, и вот все генералы на своих автомашинах заторопились поближе к месту, где остывало их солнце, чтобы оценить его мощь и полюбоваться его убойной силой.
Мертвые им отомстили: в живых остался лишь один, тот, что позднее стал моим родителем, и то по необъяснимой случайности. Однако он сильно укоротил свои дни и стал неспособен ни к какому мужскому делу.
Ты говоришь, то была радиация? Тогда почему моя мама, которая нарушила запрет, осталась жить вопреки тому, что скосило многих его не нарушавших — и невольных палачей, и безвинных жертв? Кто выбрал ее и выделил изо всех?
Прежняя жена отца развелась с ним почти сразу: но вышло так, что он влюбился в юную туземку, безродную сироту, и захотел хоть как-то возместить ей ее потери. Ему ведь и пенсию дали, и домик в его родных местах, так что жить было можно — а слишком далеко они не заглядывали.
А потом, вопреки всем законам, как бы от одной любовной чистоты, родилась я. «Золотое дитя», — говорили они мне. Ну да, если судить по внешности: золотое, смуглое и гладкое, как те старинные бляшки, что выкапывают из курганов и отбивают от земляной корки… Внутри у меня не было ни желудка, ни почек, ни печени, ни прочего, Влад: только сердце и огромные, переродившиеся легкие, опутанные сеткой капилляров. Я дышала материнским молоком, вдыхала ароматы из воздуха, вбирала жизнь всеми порами, всеми отверстиями тела — потом из них же и выделялось то, что оказалось не нужно, — и даже не знала, что отличаюсь от прочих детей.
Родители берегли меня от медиков. Пока мама давала мне грудь, всё было хорошо: видимо, в молоке была ее кровь — так мало, что она даже не замечала того, — а может быть, природа озаботилась сделать мою младенческую пищу пригодной для меня каким-то иным способом. Из-за того, что вся моя нечистота выделялась через кожу, меня часто мыли: можно сказать, я всё детство провела, плескаясь в тепловатой или прохладной воде. Но ведь это принято среди малышей — ходить чистыми. Позже родители и иначе выручали меня — многого мне никогда не было нужно. Но потом, когда мои отец и мать умерли, папа — рано, мама — позже, я… мне приходилось пить тех, кто любил меня. Мне годилась только живая кровь, совсем немного, как я уже говорила: и я всегда возмещала ущерб тем искусством, что само по себе, как говорят, приводит мужчину к болезни и смерти. И никогда я не просила у моих мужчин ничего сверх того, что они с радостью давали мне сами; и не обманывала — это они обманывались насчет меня. Возможно, не понимая моих метафор, может быть, из-за того, что истолковывали метафорически то, о чем я говорила им открытым текстом.
И они всегда быстро умирали — я замечала это: не прямо и просто, но от болезни и тоски, в войне или случайной перестрелке. В честь каждого из них победно цвел новый куст бузины, что я сажала в моем саду, кроваво плодоносил и чернил свои ягоды в знак торжества.
Ты первый, что погиб до, а не после — и это дает нам обоим надежду.
Ты первый, который не строил иллюзий. Ты простишь меня?
— И много было этих… любящих? — спросил Влад.
— Я не опускалась до счета, — слегка надменно ответила Марион. — Ох уж эти мне мальчишки с их слюнявыми поцелуями! Насосутся, а потом в азарте бегут записываться в армейские добровольцы.
— Вот что получается, когда бабцу дают право голоса и сексуального выбора, — с фиглярской ужимкой продолжал Влад, — вместо того, чтобы постучать им о стенку и правильно употребить.
— Вобла я тебе, что ли? — возмутилась Марион. — Зачем так шутишь?
— Прости и ты меня, как я тебя прощаю, — ответил Влад. — А то увязла в своей вине, и не раскачаешь. Вот-вот слезоточить примешься. Если же рассудить начистоту, то стоит иногда выпить из мужчины часть его гонора, его ложной сути, чтобы его очистить. А на совпадения стоит наплевать: мы, мужчины, по жизни хрупки и ранимы, и своротить нас с ее стези — пара пустяков. Только и знаем, что плодимся и дохнем, как дрозофилы: это ж наша родовая черта — генетическая близость к отряду мушиных, как следует из одного культового фильма. А вы, женщины, все одинаковые кровопийцы, только на разный манер. Звери алчные, пиявицы ненасытные, что мужику вы оставляете — один унисекс! Кстати, один из его певцов и практиков, некий Оскар, в конце жизни загремел в тюрягу и там понял, что всякий настоящий мужчина тоже убивал свою кралю: если не словом, тот делом. Так что мы квиты!
Тем временем месяц спрятался, слегка развиднялось, и стало видно воочию, как прекрасно отдохнувшее и напитавшееся свежестью орудие нашего Тельца даже в состоянии покоя: на фоне светлой кожи — смуглое, в благородных жилках, как скрученный табачный лист, кожа чистокровного жеребца или тыльная сторона лепестка неувядаемой розы. Увенчивался этот сочный стебель также цветком — густо-пурпурным, с двумя крупными мясистыми лепестками, едва вышедшими из полуоткрытого бутона; и мясистая двойная луковица, откуда произрос этот крепкий, цветущий стебель, являла вместе с ним лучший символ тройственности, каковой можно себе представить.
А смуглый живот Марион был как чаша, жаждущая, чтобы ее наполнили золотистой, отборной пшеницей, и смололи ее, и испекли хлеб в печи. Те уста девушки, пухлые, влажные и подернутые нежнейшим рыжеватым пушком, что не говорят ни по-фламандски (выражение Тиля Уленшпигеля), ни на каком другом словесном языке, были, однако же, красноречивы в своей немоте; слегка приоткрываясь, они показывали другие губки, чуть сморщенные и потемнее первых, подобные той розе, что уже обветрена и опалена солнцем; а те, в свою очередь, окаймляли узкий и тесный вход в пещеру тайного знания, волшебный грот Цирцеи, что отбирает людей из толпы скотов, тайник сокровищ и могилу напрасных упований. И почувствовал себя Влад перед лицом этой пещеры, страшной и сладостной, всего лишь пожилым, хрупким сперматозоидом, нахальным агентом внедрения, до неприличия маленьким гигантом большого секса, стоящим у той несказанной тайны, имя которой — Жена.
Он был одиноким пахарем уж не белого листа и не белой бумажной простыни — безбрежной алчущей степи, и лишь три быка было впряжено в его плуг, один матерый и два юных одногодка.
Но истое и истинное смирение послужило, как всегда, к вящей его славе.
Ибо пропал у него всякий страх, если и был ранее, и закрыл он ртом говорящие губы Лунной Смуглянки, чтобы не рассказывала более страшных историй, а потом прикоснулся цветом своей мужественности к немым ее устам, приоткрыв их и сразу найдя ту крошечную почку, что всем была подобна его цветку. И привела его сия битва цветов в сад, где текут потоки, в подземную, потаенную и одетую растительностью пещеру, где текут обильные воды.
«Герб, гербарий и жерба мате
Процветают в твоей тесноте», —
сказались ему чьи-то несвязные стихи, может быть, Оливера или Далана, посвященные саду Рахав.
И оросил он этот пещерный сад своей кровью и своим семенем, наполнил благороднейшим и ценнейшим своим достоянием, ничуть о том не жалея.
Многажды бил цеп по току, и звенела земля, молот по наковальне — и отзывалась она сладостным стоном; и отъединялись друг от друга, боясь превратить свое зерно в уголь раньше, чем в хлеб, страшась расплавиться и стать единым целым, а в единстве том — затеряться. И вливался мужчина в женщину, как вставная новелла в роман Сервантеса: прерывая его плавное течение и запутывая тропы и тропинки. И так повторялось долго — превыше тех человеческих сил, которые могли быть у их смертной плоти. А когда, наконец, свершилось предначертанное всем безмерно любящим — ибо у обоих не стало сил противиться, — оба они умерли, естество их, смешавшись, снова разделилось, но иначе, по другим контурам и границам, чем до того.
За этими донельзя серьезными забавами наступило утро.
— А раз утро, — зевнул Василий, — пора мне спать-почивать, как коту-баюну. Вечером продолжим.
— Не продолжать, а насовсем выбираться тебе пора из того, что насочинял! — с негодованием произнесла стройная, как писчая трость, Аруана. — Надо же, заставил циника впасть в сентиментальную повестушку, а к бесстыжей лунной ведьме привил сострадание. Порядок знаков зодиака едва не спутал и только потом опрометью поправил, но как! Попа между любовников воткнул… Да и стиль у тебя сбивчивый и амбивалентный — то едва ли не по фене ботаешь, то без каких-либо перебивок влазишь прямиком в куртуазный маньеризм; и не поймешь, среднеарабские любовные трактаты при том цитируешь или методпособие для начинающего наркомана. Оставь ты этих влюбленных в покое, пожалуйста. Они свое право на самостоятельную жизнь вот как заслужили.
— А что, и оставлю, — с удовольствием отвечал он, кутаясь в свои пледы еще плотнее. — И выберусь, благо есть куда. Я тут кстати вспомнил, что однажды в очередном припадке трезвенности учредил Кабачок Тринадцати Стульев — столько было нас всех; хорошие мои друзья плюс я сам. В этот клуб полагалось вступать одним лишь полным кавалерам Золотого Руна, а форменное одеяние членов состояло из обтяжных белых кюлот с голубой лентой, подвязанной под правым коленом, длинного барежевого эскарпа, замотанного вокруг шеи и с концом, перекинутым через плечо, а также зеленого сюртука в талию. Ну и, конечно, на шее — барашек, висящий в позе полнейшего изнеможения. Шашлыков из баранины в Кабачке, разумеется, не подавали, равно как и чихиртмы, — считалось кощунством по отношению к эмблеме.
— И сидели, наверное, на простых скамейках, чтобы не оскорблять затянутыми в бендеровские штаны задницами самого наиглавнейшего символа, — фыркнула Ткачиха. — Что за чушь ты несешь!
— А руно — это потому, что сам я баран, — с удовольствием продолжил Василий, не обращая внимания на ее реплику. — Сидели же мы, то есть собирались, — на шестнадцатой полосе одного толстенного периодического издания раз в неделю, хотя мест там было всего двенадцать. Но это обстоятельство не было нам бедой и помехой: ведь один из нас обычно находился в отлучке — искал свой Грааль, чтобы заслужить персональную овечью шкуру и получить из ручек своей дамы интимный девиз, вышитый на голубенькой ленточке… О благие времена! О пани Бася, моя Прекрасная Леди! О мой верный оруженосец Михрютка! О пан Директор и Пан Профессор, мои преданные вассалы! Где вы теперь? Каким ветром вас разметало? Увы, где прошлогодние снега…
— Что называется, в небесах раскрылись люки, — вздохнула Аруана, — оказалось, это глюки. Ладно уж, заползай на свой персонально заслуженный стул, что стоит за овальным столом, и спи дальше в частном порядке. Главное теперь — за Беляной уследить.
А издалека доносилось тихое:
«Спят не разнимая рук,
С братом — брат,
С другом друг.
Вместе, на одной постели.
Вместе спали, вместе ели».
Это Лунная Дева, Бузинная Дочка своей Бузинной Матушки, вспоминала стихи своего литературного прототипа как свои собственные, готовясь во всеоружии встретить грядущий день.
День же после того ночного безумия, будто наведенного на них кем-то, вдруг возник во всей своей ясности и простоте, осветив на могильной плите парочку достаточно полнокровного вида. Странно только, что по неизвестной причине никто из дневников — обслуги и посетителей — не видел их и в упор. Но то было им только на руку: сладостная легкость и уверенность в безнаказанности одели их наготу как плащом и позволили невозбранно любоваться окрестностью.
Ибо рассвет протрубил кладбищенский сбор, и на территорию выбросились первые десанты.
Здешний город мертвых содержался образцово и не без изящества: то было модное кладбище, раскинувшееся почти что на всю пригородную зону, и в родительские дни живых тут бывало никак не меньше, чем мертвых, а бодрствующих — куда меньше, чем спящих. Всё же утром, днем и ранним вечером это кладбище было полно жизни: гости ухаживали за газонами и клумбами, подновляли черноту загородок и позолоту надписей, красили завалинки — словом, делали для себя то, что Мариана творил ради всех. Солнце тем временем старательно освещало склепы благородных очертаний: некоторые, проткрыв свои врата, показывали полированные и инкрустированные саркофаги и надгробия из полудрагоценных минералов. «Дикие», то есть отдельные могилы были немногим хуже коллективных захоронений, тем более, что вольный воздух давал возможность прихлопнуть дорогого покойника особенно авантажным памятником.
— Покой отеческих могил, — философствовал Влад, — любовь к отеческим гробам — главное, для чего индивиду необходима родина. Всем нам суждено пасть в землю трупом и прорасти деревцем — но зачем из этого сотворять спектакль в декорациях? И к тому же спектакль любительский, а декорации — сплошное дурновкусие. Одно утешение — это те, кто подрастает…
Тем временем ребятишки, которых взяли с собой старшие, катались по тропинкам на роликах, а более продвинутые — на скейтах. Был здесь, однако, не только парк культуры и отдыха, но и дендрарий совокупно с травницей — женщины всех возрастов собирали букеты и травы вовсе не для того, чтобы возложить на могилки, а их мужья заламывали березки с дубками явно не ради того, чтобы их обметать. Неподалеку был водоем, который выдавал себя умеренным уханьем, плюханьем и бульканьем.
— Вот уроды и уродища! Воду для полива мутят, — ругался Влад.
Мирные занятия временами прерывались медленной величавостью марша — очередной постоялец прибыл на место; родичи роняли слезы и швыряли в него комками земли. Кое-кто, приустав, садился тут же, у родимого памятника, расстилал на нем полотенце и выгружал съестной припас. Некая его часть — обычно в виде стакана водки, накрытого хлебной горбушкой, — предназначалась самому упокоившемуся в мире.
Влад, пользуясь своей невидимостью, потихоньку увел немного еды.
— Была у нас родительская ночь, а теперь будет родительский день, — прокомментировал он это действие, оббивая крашенку о мраморный угол. — У нас что, под носом не кругло? Такие же почти, как эти, отягощенные землей. Да, я не врубился: ты что, застеснялась или напрочь питаться не можешь?
— Не совсем: рябину иногда грызу, — пояснила она. — Знаешь, какая это сладость пополам с горечью — совсем как наша жизнь! Жаль, рано еще для нее. А земляника только что отошла — так еще жальче: ведь слаще кладбищенской земляники ничего в мире нет.
— Ну, как я понял, для тебя это чисто духовные радости, — ответствовал Влад. — Хотя я бы факт проголодался, на Луне сидя.
— А спустившись наземь, заразился бы от партнера плотской жизнью в самом тяжелом ее проявлении, — фыркнула Марфа. — Куда там СПИДу!
— Так зубоскаля, они и сидели, наблюдая за тем, как всё большее количество народа заканчивает свои хлопоты и рассаживается вокруг могил перекусить за компанию с родными мертвецами.
— До чего разнообразны погребальные обычаи! — расфилософствовался экс-журналист, потихоньку уволакивая чудовищно пышный бутерброд с паштетом, сыром и петрушечным маслом, многоэтажный, как простонародная божба. — Есть страны, где свежего покойника потрошат, обжаривают в масле, в сидячем виде поместив на специальную сковородку особо крупного размера, и обматывают фольгой, как и прилично жаркому, а потом сажают на крышу отчего дома. И это еще не самое крутое: кое-где мертвых вешают на дерево, кое-кого из них потрошат, и не просто, а засовывая препарированные органы обратно внутрь, будто это фаршированный помидор. Иных прячут под многоступенчатую пирамиду, чтобы душе легко было по ее поверхности подняться на небо, а тело никуда не удрало из-под тяжеленного пресса. Кое-то особо умный режет свеженький труп на мелкие кусочки, засаливает и рассылает в банках по всем родичам, чтобы и они причастились. Парсы и буддисты птичкам и бродячим собачкам себя дарят — очень, между прочим, гуманно. Я ведь немало поездил по своим репортерским делам: но нигде и никогда не видел, чтобы покойником распоряжались так бездарно, как в этой стране! Если они желают, чтобы прах поднялся к небу, то зачем его эдак тотально припечатывать? А если стремятся вырастить из него что-нибудь путное, к чему засовывать в деревянный пенал? Положим, пенал тоже не вечный, только всё одно — лишнюю гниль разводить. Костер не в пример веселее будет.
— Ты не любишь своей родины, коли называешь ее «этой»?
— Да нет, люблю, наверное. По-английски. Они ведь часто говорят о ней «эта страна», а наиболее радикальные прибавляют: «Боже, покарай Британию за ее мерзости». Понимаешь, с родиной получается так же, как с человеком: если ты в христианской «агапэ» отделяешь человека от его неприглядных поступков и любишь его несмотря на них — потому что человек всегда иное, чем его конкретные дела, — то что мешает нам делать такое в христианской ненависти? То есть быть нетерпимым ко всякого рода грехам, даже если это грехи наших любимых? Мы так не умеем: но я всю жизнь мечтал и рассуждать о родине, как англичанин, и уйти из нее по-английски, не прощаясь.
— Ты и добр, ты и зол.
— Конечно: как вон тот паук. Смотри! — Влад показал ей на жирного крестовика, что качался посреди своей блистательной паутины, сохранившей едва ли не всю утреннюю росу, которая выпала сегодня. — Он животное и не знает, что некрасив и презренен, — но не догадывается также, какой знак несет на себе. Я человек — я знаю и то, и другое.
На звук их голосов и на объедки явилась бродячая собака, тощая сука условно белой масти. К их удивлению, она не только их услышала и увидела, но нисколько не испугалась — а ведь собаки всегда относились к потустороннему, мягко говоря, с недоверием. Более того, поев, она изъявила готовность пообщаться: поставила мужчине лапу на колени и потерлась о женскую ручку влажным носом. Нечто хорошо и давно забытое шевельнулось в душе Влада при ее виде — будто рассказывали ему о таком же псе, может быть, герое подвала или сериала.
День тем временем созрел и начал клониться к закату. Посетители засуетились, будто зная, что время освобождать место для другого времяпрепровождения и иных игр.
— День отошел, как лист осенний, — прорефлектировал Влад с печалью. — Бедняга, он так непрочно был прицеплен к жизни! Совсем как мы оба.
— Твой пессимизм тут, возможно, и к месту, — ответила ему Марфа-Марион, — но слишком меня загружает, причем не тем, чем надо. Разве сегодня не имеем мы то, что хотим? И разве ночью не может открыться нам совершенно иная дорога, о которой мы не подозревали раньше? Что уже хорошо — из-за твоего осеннего листа я вспомнила одну мамину историю, которую она придумала в ответ на известную новеллу О` Генри. Я ведь читала ее ради мамина утешения, когда мама совсем слегла; успокаивала ее, а сама огорчалась. Но, знаешь, хороший человек умеет слушать и преобразовывать слышанное применительно к себе, а хороший писатель — сочинять такие произведения, что порождают в читателе и слушателе новые тексты. Так что работают они в паре.
И она рассказала историю, которая много позже получила название -
Некий человек, который был неизлечимо болен этой жизнью, порешил, что насильственно оборвет свои дни, когда с того плюща, что обильно увил стену противоположного здания, выложенную диким известковым камнем, слетит последний лист. А задумало он такое в самый разгар летней засухи.
В конце лета зарядили ливни. Тяжелые капли били оземь, и струи их были так густы и тяжелы, что ветер отворачивал их, как занавес…
— Занавес? А кто выходил оттуда на крики «Автора»? Ведь Бог, как полагало то поколение, умер…
— Наверное, Ницше: ведь это он был земным богом того человека, который почти всего его перечитал, только до «Веселой науки» так и не добрался, да и танец Заратустры с жизнью списал на будущее помешательство автора….Но я продолжаю…
Итак, летом с лозы слетела часть листвы, но совсем небольшая: ведь плющ был совсем зеленый и прочен, как то бывает с молодым и полным жизни растением. Хотя этот плющ был как раз очень стар — почти так же стар, как дом.
— Понапрасну я брал такой зарок и надеялся, — вздохнул тот человек. — Ладно, впереди еще целая осень.
Ну и чего он ждал, коли так не терпелось? Впрочем, как ты говорил, разные бывают погребальные церемонии: одна мамина знакомая решила «до того самого» накопить полную коробку мелкой разменной монеты, очень дефицитной для телефонных разговоров. Это я так, к слову.
Ну, осенью листья плюща чуть тронуло желтизной по жилкам, жизненная их сила и связь с лозой ослабели, и легкого дуновения воздуха казалось достаточно, чтобы сбить их вниз, закувыркать и пустить по ветру шелестящую лавину. Однако этого не происходило: фактура листа была не такая, да и много было листьев, как звезд на небе. Ветер с трудом расправлялся с ними поодиночке.
— Подожду долгих черных дождей, — сказал себе человек. — Они настойчивее ветра.
Наступило и такое время: слякотное, гнилое, моросящее. Но в нем не было ни упорства, ни силы: дожди могли вымотать слабого, однако превосходящему их упорством только докучали. Остатки листьев мокли в морось, в утренние заморозки доходили до жестяного хруста, но оттого держались еще более стойко, будто прижухли намертво. Видимо, то были плющевые триарии — медлительный отряд старых и испытавших на себе все сражения бойцов.
— Ну ладно, посмотрим, как эти упрямцы перенесут снег, — сказал человек.
И снег выпал — жесткий, точно град, острый, как сечка, крупный, как неправильный жемчуг «барокко». Однако он только оседал не скрюченных листьях, что потеряли форму, но не дух, и из последних сил защищавших то место на лозе, где зародилась юная почка. Все-таки тяжести они не вынесли, пали — и остался один лист, самый упрямый.
Тогда тот безумец стал просить Бога, в которого не верил, о буре!
И вот она пришла в ночи, страшная в своем безвременье, швыряя комки льда и смерзшегося снега, сотрясла лозу и сбила наземь последний лист. А потом засыпала свои следы снегом.
Утром человек устало выглянул в окно. Посреди непроглядной белизны, под пухлой от снега крышей особняка, на его стене, сияющей — по контрасту — теперь бледно-золотым теплом, был прочерчен тонкий, разветвленный узор лозы, похожий на тот заветный орнамент, что бывает скрыт в потаенном углу вещи, но управляет ею и обновляет ее, на рисунок, который наносят на стены дома молитвы, дабы подчинить стихию красок и камня их ритму и узору священного слова. То были жилы и нервы одухотворенной плоти, путь, который, начинаясь в одной точке, тысячью рук поднимается к небу.
— Смотри-ка! Листья преходящи, а сам плющ — он вечен, — подумал вслух человек. — Надо же — такое вынести и не сломаться. Пари держу, что и почки все живехоньки, этакие пасхальные яйца: им бы только тепла дождаться.
И сказав так, он первый раз в жизни рассмеялся, отбросил пузырек с ядом в одну сторону, опасную бритву — в другую и сбежал вниз по лестнице вон из своей домашней тюрьмы прямо на чистую, как девица, зимнюю улицу. Выбежал, чтобы пойти по той дороге, что была начертана плющом на белой стене.
— Какая славная история, — сказал Влад, и собака подтвердила это, на миг оторвавшись от своей кости. — Мама твоя была хорошая и умная женщина, она, я думаю, помогла бы нам обоим, сумей мы ее встретить. А так — есть ли у нас путь, и выбор пути, и место, куда мы пойдем? И стоит ли идти вообще? Не помню, а ведь было что-то обнадеживающее насчет… Что-то очень важное…
В этот самый момент собака снова подняла голову и насторожилась. Издалека, оттуда, где еще кучковался народ, доносился зычный, но не слишком приятный голос, сильно приправленный спиртным духом. Он без конца и края повторял какую-то мелодию, как будто бы из «Распятия Новогодней Ели». Когда певец приблизился, то оказался пьяным вдрабадан (иного и не ожидалось) гигантом в темно-малиновом костюмном прикиде, с цепью желтого металла поперек грудной клетки. Возможно, он отбился от своей семьи, ибо с цепи свешивался шикарный золотой крест, а из подмышки — игрушечный розовый бегемот не совсем добродушного вида. Спотыкаясь и раскачиваясь, он выписывал ритмический узор песни на сырой кладбищенской земле; слова ее, будучи теперь слышны вполне внятно, были, с одной стороны, полностью и парадоксально ортодоксальными, а с другой — жутко еретическими, но по своей сути как раз тем, что нынче надо. К тому же сквозь явную нелепицу просвечивал и некий явный, хотя и заумный смысл, а через разболтанность образной системы глядело нечто надежное, уютное и простое, как булыжник. Песенка эта впоследствии получила название «Баллады о пресвятом кабаке» и слова ее складывались примерно таким образом:
«Есть кабачок на развилке дорог,
Псов и бродяжек отрада:
Только ступи на скрипучий порог —
И ни фига, блин, не надо.
Кто тот пацан, что открыл нам кредит, —
Нам, однозначно, до фени;
Он же не телка, он — правильный бык,
Значит, прикинь, не изменит.
„Кто нам жратвы в котелке наварил —
Мяса там в гречке навалом?“ —
Тормоз один для отмазки спросил,
Чтоб не прослыть каннибалом.
„Кто нацедил в наши кружки вина?
Рай с ним — любая канава“.
Вся наша жизнь — то фигня, то война,
Как нам лабал Окуджава.
„Кто нас, бухих, повалил на кровать,
Кости покрыв одеялом?“
Нам все равно, лишь бы миг не проспать,
Как естество наше встало.
Век хоть сиди ты в Харчевне Любви,
Глядя в слепое оконце,
С хмелем в башке и весною в крови —
То нам, брателла, до Солнца!»
— Приветствую вас от всего сердца и печенок! — тихо завопил он, увидев Влада и Марион, и поклонился, прямо-таки переломясь в поясе. При точном рассмотрении оказался он еще бритоголов, краснорож и раблезиански упитан. — Вот, значит, куда наша Белочка побежала! Она ведь собачка деловая, красотуля наша.
И фамильярно потрепал дворнягу по голове.
Та даже не огрызнулась: Влада это удивило даже больше, чем ясновидение бандитски прикинутого забулдыги.
— Вы кто будете? — спросил он, делая вид, что все путем: занятие, трудное для голяка, который в продолжение теплого летнего дня даже не задумывался о своем незримом внешнем виде, а тут обнаружил, что его видят как облупленного.
— Вестник, вестимо. Апостол. Врубаетесь?
В «быке» Влад с трудом признал себя самого и теперь лихорадочно вспоминал, в каком кабаке им с пьяным раблезианцем случалось набираться вместе — только не в том, где подавали пресловутую ржаную сому, это уж нет: там собак не терпели. А ведь знакомая карточка, спору нет!
— Погоди, — ответил он. — Я тебя факт где-то видел, но я же газетчик, передо мной чего только не мелькало. Ты вот мне объясни, как ты нас нашел.
— По описанию другого нашего брателлы. Вы, говорит, что-то на стрелку не явились, а ему днем стремно выходить. Он только ночью работает.
— Постойте. Брат… отец Мариана!
— Значит и верно, я к вам послан, — проговорил толстяк совсем другим тоном. — Понимаете, он вам, бычок закланный, порассеянничал сказать, что уходить отсюда надо еще при солнце, а с луной на вас снова затмение и наваждение навалится. Тем более, при такой симпатичной привиденочке.
— Точно. И Беллу описал, и озеро какое-то.
— Так, значит, идете в гости к нашему монастырскому отшельнику?
— У вас то кабак на языке, то монастырь. Странно как-то.
— А, это для конспирации. И потом, кабак от монастыря недалеко упал: вот в белом городе Каире времен Фатимидов сходить к монастырю означало как раз надраться — там только христиане с крестом на груди имели право вином торговать, а лица духовного названия еще к тому же и пошлин не платили.
— Озеро — это вон то, за кустами?
— Вовсе нет. Главная вода тут прямо вон в том направлении, Белла знает. Странное дело — вода чистейшая, как слезинка ребенка, прямо родниковая, но ведь даже для цветочков не берут, а уж пить — ни в коем разе! Оттуда вытекает ручей: идите против его течения и никуда не сворачивайте.
— Спасибо, добрый человек, — сказала Марфа. — Непохож ты на апостола, да и на попа не слишком тянешь, но уж ладно, какой есть.
— А этого и не надо, чтобы походил, — подмигнул ей верзила. — Учитесь узнавать своих по запаху, как наша Белка.
Белладонна и вела их дальше. Они, как-то незаметно оказавшись снова одетыми, прошли по тропе через пышную кладбищенскую рощу: здесь росли самые древние и сильные ее деревья — дуб, бук, ильм и вяз — а могильные плиты глубоко погрузились в землю и заросли ягодниками. Внутри рощи тускло светилось зеркало воды, почему-то гладкое, хотя в озеро с обрыва срывался поток, дикий и стремительный. Трое обошли немую воду — густа и черна она была, точно гагат, или черный янтарь, — и двинулись вдоль берега.
Собака действительно знала эту дорогу — тропа петляла, то обрываясь вниз, то снова возникая из сердцевины какого-нибудь куста, что рос над кручей. Травянистый покров постепенно сменился голыми черными скалами, поверхность которых испещрена была темно-красными пятнами и прожилками: скалы вздымались почти прямо, вертикальные полосы и изломы иного цвета придавали им вид поникшего траурного знамени. Внизу вода бежала им навстречу по угловатому, чернильно-темному гранитному ложу и сама казалась теми чернилами, какими принято писать в книге судьбы.
На самом спаде дня вода заметно поголубела, и хотя уступы поднимались все круче, а тропа иногда карабкалась едва ли не по отвесной стене, идти стало куда легче. Дно внизу, как определил бывалый Влад, было выстлано белым сланцем: солнце наверху стало совсем близко к горизонту и продернуло сквозь брызги потока нарядную, как галун, радугу.
Река всё более сужалась, гулкий звон ее наполнял окрестности.
Вечер сгущался. И вот, наконец, перед ними появились горные пики, в которых река брала исток — девять иззубренных, точно восточный клинок, игл, что вонзались в небо.
— Это Нонакрис, горы Ароании, — внезапно сказал Влад. — Приют Стигийских вод.
Горы здесь отвесно обрывались в ущелье, откуда узкой бурливой лентой вытекала подземная река, вся белая от пены: снег лежал на склонах, лед на вершинах, и глубинные воды мешались тут с небесными.
— Влад, мы же не сможем идти дальше, там и дороги-то нет. И пещеры тоже.
— А нам и не надо. На Белку посмотри.
Собака повернула морду и лукаво смотрела на них черным глазом. Потом она перевела взгляд на одну из гор: там на одном из откосов обозначился как бы граненый хрустальный стакан, вставленный в подстаканник из зеленой листвы и камня и наполненный желтоватым, как лучшее вино, светом. Чистота хрусталя была такова, что если бы не этот свет, происходящий от человека, он целиком растворился бы в вечернем воздухе.
— Как маяк. Ручаюсь, это и есть светелка тутошнего отшельника. Нам туда, что ли, псина? — спросил Влад. — А если и нет, переночевать всё равно придется. Места здесь неприветливые, зловещие, прямо сказать. Чисто вход в подземное царство. Да и это… грехи при случае замолить бы не помешало.