В знаке Скорпиона

Имя — БАЛМОРАЛ

Время — между октябрем и ноябрем

Сакральный знак — Крылатый Змей

Афродизиак — белладонна

Цветок — белая кувшинка

Наркотик — абсент

Изречение:

«Смешалось все — комнаты и зеркальные отражения комнат, лица и маски, и никто уже не различает, где тварь, а где творец. Но это не имеет значения: беспорядок этот прост и приемлем, как сон во сне».

Хорхе Луис Борхес

Рыцарь Виноградного Пика и Черемухового Острова, беспечный двоемонастырствующий аббат при последних словах Аруаны собрался и тронулся в путь: объемистая склянка с рубиновым эликсиром жизни за пазухой, на лысой голове — широкополая шляпа, посох в руке и у ноги — белая собака, воспоминание о прекрасной хозяйке, что его не приняла, и более добросердечная ее ипостась.

А путь его лежал прямехонько в город Лютецию, святое обиталище всех импрессионистов и пуантилистов, Мекку для служителей всевозможных искусств, город, где святая Женевьева простирает свой плащ над башнями, церквями и теми болотами, что остались лишь в былой топонимике, но как магнитом влекут к себе жителей другой столицы, носящей на себе и в своем имени тот же влажный, засасывающий знак. И Зенобия, и Оливер, и Далан, и Влад, и Марфа, и Рахав, и Лев, и вообще все из нашей неполной дюжины жили в этом городе — а если не жили, то припадали к его камням хотя бы мысленно, в горестной разлуке и неутолимой печали.

Когда аббат достиг своей цели, шел дождь, и город, серый на сером фоне, расцветал подобно розе, вышитой на шелковом свитке какэмоно, вертикаль его знаменитой железной башни тянулась подобно стихотворному столбцу иероглифов на картине в стиле «горы-воды»; башня вместе с двуглавым собором, еще более знаменитым, возвышались как скалистые острова посреди струящихся мостовых, в пелене влажной капельной мороси, что непрерывно связывала небо и землю бесконечными хрустальными стежками.

Этот собор и другие соборы, днем — грустные невесты божии, ночью поднимаются как горделивое средоточие нездешних сил, своими нервами и нервюрами, кораблями своих приделов и изогнутыми парусами сводов, руки, ладонями стен и пальцами колонн молитвенно уловляя, ограждая и замыкая в себе энергию земли, ее мощный григорианский распев. Ибо храм даже и без органа, что пророс своими трубами сквозь все стены, — инструмент Славы Божией.

Но и в светлое время суток — дивные розы, цветущие под игольчатым порталом, и играющие многоцветьем мозаики витражей впускают внутрь лишь благую часть хмурого дня: жесткий ультрафиолет становится лилией и сиренью, инфракрасное рождает тюльпаны, серое — радугу, и лишь зеленое пребывает неизменно, как сама истина.

В одном из таких старинных соборов Латинского квартала санкюлоты некогда устроили кофейню, сбив крест и разгородив рвущееся ввысь пространство этажами, как бы на коммунальные квартиры будущего времени — но и они, эти нехорошие квартирки, и самая первая коммуна, слава Богу, еще были даже не в зачатке и могли вовсе не состояться.

Кофейня, к счастью для ее учредителей, была поставлена на хорошую аристократическую ногу, не уступая знаменитому «Прокопу», а в чем-то и превосходя его. Сии вещи в какой-то мере оправдывали то насилие и осквернение, что учинились над храмом, когда в нем проводились игрища крытых золотой краской, полуголых богинек свободы. Главный напиток слуги-алжирцы ставили на раскаленный песок в крошечных латунных турках, коньяк был из того самого замка, из какого положено, а что до шампанского, которое здесь также изволили пить, то, по слухам, каждое воскресенье ровно в полночь его освящала тень почившего в бозе первооткрывателя. Клиенты были отборные, не шантрапа какая-нибудь, цены же… ну, о ценах в свое время осведомляли Шэди, а мы насчет этого предмета лучше помолчим.

После реставрации бурбонов и бургонского, когда настали иные времена и иные моды на распитие горячительных напитков, переосвящать храм не стали: слишком уж пропитался чужеродным, нехристианским духом. Странно, тем не менее: в других церквах тоже и карманьолу распевали, и полуголых баб на трон всаживали, а ничего, выветрилось как-то. Видать, на всё есть перст Божий.

Вот и осталась здесь с тех пор элитарная кофейня, по-современному кафе. Хотя омеблировали ее на комфортный современный лад, пол первого этажа во все эти смутные времена оставался таким, каким был задуман на веки вечные: выложенным из черных плиток на белом фоне круговым лабиринтом, во всем подобным Шартрскому или тому, что находится в Амьене. Когда-то по этой альтернативной розе на коленях двигались кающиеся, имитируя паломничество в Святую землю, позже шаркали подошвами усталые кофеманы, выщелкивали каблучками канкан и фокстрот разудалые девицы, а теперь поверх его дантовской спирали были нагромождены резные столы и стулья с плюшевой обивкой табачного цвета, бар же с полукруглой черной стойкой и алыми табуретами органично вписался в сердцевину.

Прямо сюда направили свои гармоничные шесть стоп Эмайн и Белая Собака, подобные стиху лучшего в мире поэта. Счастливо миновав ресторацию «Седьмое небо», что в продолжение пожара, так беспардонно расписанного Владом, ненароком слетела со своего полусогнутого бетонного нашеста и благополучно приземлилась в одном из самых злачных мест мира, они прибыли к месту назначения строго по намеченному графику.

Аббат был прекрасно известен здесь в качестве поставщика наилучшего красного, поэтому в сей ранний час был впущен без особых разговоров и оправданий. Главная работа начиналась тут ближе к вечеру, поэтому в дождливый полдень в кафе была пустыня. Только кельнерша в черном платье и белом кружевном воротнике, пышно цветущая и грустная, как на известной картине Мане, перетирала чашки и стаканы, да некий вылощенный и совершенно невероятный фрачный персонаж типа «денди со шприцем» приник к полу в крайне запутанной асане, не имеющей популярного имени, но среди особых любителей известной как «Скорпион»: руки уперты в коврик ладонями, ноги — острыми коленями, а все тело выгнуто наружу так, что ступни стоят на голове, крепко охватив макушку и затылок своим подъемом и босыми пальцами. От этого денди смахивал на длинный и мягкий ластик, скрученный в кольцо.

Эмайн засомневался, можно ли для некоей оказии спрямить тело, ничего в нем не сломав и не повредив.

— Да это ерунда, просто ломка у него, чудака, такая, — пояснила кельнерша. — Или приход, точно не скажу.

— Кольнулся, что ли?

— Не видала я при нем ни баяна, ни дербана. Или с собой приносит, или, того лучше, вырабатывает в себе и гоняет по кругу один и тот же авторский коктейль Джеф. Жадина такой — не поверите!

— Оживший символ вечного невозвращения, — глубокомысленно съязвил священник.

— Возвращается он как раз аккуратно — едва солнышко взойдет, — девушка расставила стаканы и взялась теперь за бутыли, запорошенные едва ли не вековой пылью и плесенью. — Не понимаю, ради чего только. Разве что за своим антикварным зельем: купит в кредит одну бутылку и полгода держит в моем шкапике, ну, я ему каждый раз и капаю в наперсток воробьиную дозу. Вот такая он непростая штучка, этот лорд Балморал.

Она выставила на столик рядом с закольцованным лордом квадратный мутно-зеленый штоф и такую же, но чуть более прозрачную стопку.

— Постепеновец в деле самоубийства, — продиагностировал Эмайн, сразу распознав марку. — Травится настойкой артемизии абсинтум, самой страшной полынной горечью в мире: хинин и то ее слаще. По мне уж лучше бы ему радиоактивный чернобыльник в зеленом вине настаивать или артемизию драконью, то бишь тархун или эстрагон, — в кахетинском красном, что есть дальний родич мальвазии: во второй похоронили герцога Кларенса, а в первой — одного духанщика по имени, кажется, Кинто или Камо.

— Да его ничто не берет: ни спирт, ни ректификат, ни безденежье, — буркнула кельнерша. — А однажды — с горя или спьяну — свалился со здешнего седьмого неба на мостовую, так и то не разбился, только покалечился малость. О себе с той поры говорит, что, как Антей, возродился от прикосновения к матери-земле. Ох, боюсь, кто-то иной из него получился — ведь хром он стал не на правую, а на левую ногу! Шрам еще этот на лбу, точно молнией в него наискосок метнули. И, заметьте себе, — совсем рыжий!

— Три метки сатаны: хромота, клеймо и обильный огненный волос, — согласился с ней Эмайн, скорчив самую глубокомысленную мину. — А что, свою рыжину он тоже после падения приобрел?

— Всё шутите, — кельнерша отвернулась, чтобы подобрать с пола гладкий черный цилиндр и такие же лакированные штиблеты: первый переставила поближе к денди, вторые попыталась водрузить рядом со стопкой, но вовремя спохватилась и поменяла предметы местами.

— Шучу? Нет, просто сочиняю, — ответил он. — В ноябрьский холод, мрак и мразь, в кружение огней выходит Странник, не боясь, искать, что смысла в ней, — а именно, в квадратной бутыли с круглым горлом, сем совокупном знаке земли и неба. Да и все в этом городе носит на себе их знак: пресная вода падает сверху вниз, как железный занавес, а каменные соборы легкими двойными фонтанами вздымаются в небо, швыряя в него целые чашки солоноватых океанских брызг.

Балморал тем временем, либо увидя принесенное, либо будучи потревожен разговорами, упруго разомкнулся и прянул на сиденье, цепко ухватив бутылку и с умеренной алчностью поглаживая как ее ян, так и инь. Как он ни был изношен телесно и духовно, однако все-таки скептического определения кельнерши не заслуживал: из-под фрака светилась рубашка с белейшим пластроном, упомянутые выше облачения для крайнего верха и крайнего низа только что побывали в руках лучших мастеров чистильного дела, а в петлице сверкала золотая булавка в виде циркуля. Нет, не тянул этот шут на клошара или наркомана! А вот чем-то неуловимым он был похож на Василия-Василису, пророка и пьянчугу — может быть, своей отключкой или язвительным огоньком в неподвижном правом глазу. Или даже не так: все черты, роднившие его с Василием, и все колебания их темперамента были выражены в Балморале ярче и контрастнее, так что не одному Агнцу, самому себе он казался по временам двойник и близнец. Его лицо было всем попеременно: фантастически менялись черты — и вот перед вами крестьянин из нормандской глубинки, вот — знатный испанский гранд, утонченный восточный деспот, горделивый «аристо» из тех, что восклицал в годы Великой Французской Заварухи: «Что же, повесьте меня на фонаре, олухи, если думаете, что вам от того станет светлее!». Рыжеволос он был, как Нерон, рыжебород, как Фридрих Барбаросса, мститель, спящий в горе. В облике чередовались надменность и бессилие, величие и вялость, страх и дерзновение. Безумное сверкание, непостижимый калейдоскоп — и какой актер был бы явлен миру, стоило б ему воскреснуть духом! Но то, что порождало саму игру, то, что стояло недвижимо в глубине, подобное черному подземному озеру, — выглядывало наружу лишь через два провала нездешних — и тоже двояких — гневных и тоскливых черных глаз, пульсировало в жилах огромного лба, что был наискосок перерезан извилистой чертой багрового шрама. По сравнению с тем, что Эмайн прочитывал в бездне этой души, все богатство и метаморфизм внешней жизни казались пустой круговертью реклам на пасмурных улицах Города Мира.

— Это человек двух океанов, — пробормотал аббат, — истинное порождение здешнего лабиринта, святого и греховного. Телец и Минотавр в одном лице.

— Вот, значит, пьет свою зеленку и молчит по целым суткам, — вздохнула кельнерша. — Вечером и ночью тут такой шабаш — даже стены и сковородки на кухне пляшут; а он забьется в свой угол, и как нет его.

— Неточно выражаетесь, милая Арманда: шабаш как раз время субботнего покоя и отдохновения.

— Значит, и это слово двоякое, как они все, — проговорила она. — Да я к чему это говорю? Во всеобщем гвалте молчать легко, а попробуйте хранить молчание среди тишины, как вот он! Чисто заколдовали его, право слово.

— Может быть, нам его расколдовать, Белла? — тихонько спросил Эмайн.

— Отличная мысль, коллега! — ответила та.

— Да ты, никак, говоришь?

— А то! Сам ведь моими предками похвалялся. Мы как те Валаамовы ослы: когда пророк молчит, наступает наше время возвещать истину.

— Так не придумаешь, что мне делать, умница?

— Раскупорь свою фляжку.

Он вынул из-под полы склянку, подозрительно поглядывая на прислужницу — вдруг здесь действует запрет на распитие своих алкоголей — и добавил в абсент рубиновую каплю, которая тотчас распустилась внутри махровым цветком необычайной красоты.

Балморал поставил бутылку на стол, не заткнув ее пробкой.

— Опал моей души, — растроганно сказал он (голос оказался неожиданно гулок и глубок). — Прекрасный яд, блаженная отрава! Я тот, кто в страшных знаках видит лишь благие и желает, чтобы весь мир был ими оправдан — иначе как можно в нем жить? Ведь если наш великий собутыльник сказал однажды: «Стучи — тебе откроют, проси — тебе дадут», чему тогда должен послужить Суд, как не прощению, которого мы все так жаждем; ведь ни в одну дверь мы так не стучимся, как в дверь рая.

— И впрямь ожил, — удивился Эмайн. — Как говаривал мой знакомый писатель по имени Виктор,

«И теперь аккурат

Получился зиккурат».

— Только этот полынный провидец всё упростил, — заметила собака.

— Кто — полынный, кто — дубовый, а ты — черемуховый провидец под мухой, — вдруг ответил Балморал, и в глазах его вспыхнули и стали расширяться вкруговую кошачьи зеленые огни:

«Черемухой душистой с тобой опьянены,

мы вдруг забыли утро и вдруг вступили в сны».

— Это ты. А я:

«В башне с окнами цветными

Я замкнулся навсегда…

В башне, где мои земные

Дни окончиться должны,

Окна радостно-цветные

Без конца внушают сны».

— О здешних витражах ты в самую точку сказанул. Валяй дальше!

— «О Гермес Трисмегист, троекратно великий учитель,

Бог наук и искусств и души роковой искуситель!»

— Это ж Оливер, плут этакий!

— «Я слушал море много лет,

Свой дух ему предав.

В моих глазах мерцает свет

Морских подводных трав».

— Далан по прозвищу Морской, сотоварищ твой по полыни.

— «Ты видал кинжалы древнего Толедо?

Лучших не увидишь, где бы ни искал.

На клинке узорном надпись — „Sin Miedo“,

„Будь всегда бесстрашным“ — властен их закал».

— Черубина-Раав с ее колыбельным девизом.

— «Нежный жемчуг, Маргарита, —

Как поют в испанских песнях, —

Пели ангелы на небе

В день рожденья твоего».

— Здравствуй, Василий-са!

— «Я горько вас люблю, о бедные уроды,

Слепорожденные, хромые, горбуны,

Убогие рабы, не знавшие свободы,

Ладьи, разбитые веселостью волны».

— Угу. Это коронная Владова тема, он все на уродов ополчался. Но и жалел, однако.

— «Я буду лобзать в забытьи,

В безумстве кошмарного пира,

Румяные губы твои,

Кровавые губы вампира!»

— Марфа-Марион, бедняжка. Надеюсь, она там, за овальным столом, от своей специфической жажды не умирает.

— «Когда, уразумев себя впервые,

С душой соприкоснутся навсегда

Четыре полновластные стихии —

Земля, Огонь, и Воздух, и Вода».

— Брат Мариана. Все любил о происхождении хлеба порассуждать…

— «Но тот достоин царского венца,

Что и во сне не хочет заблужденья!»

— Ну, это, как пить дать, наш Арслан-Лев, больше некому. Прочие храпят во все завертки, один он бодрствует.

— «Как паук в себе рождает паутину

И, тяжелый, создает воздушность нитей…»

— Дева наша, сим знаком меченная, небо с землей связавшая.

— «Блестящую стрелу стрелил Стрелец,

Но был одет я в пояс Ориона».

— Ибиза, конечно. Когда же это она тебя подстрелить пробовала? И куда?

— «Кто же, с душой утомленной,

Вспыхнет мечтой полусонной,

Кто расцветет белладонной, —

Ты или я?»

И в тот самый момент, когда Балморал спел свое последнее пророчество, Звезда Полынь, что неподвижно зависла в небесах во время всех метаморфоз, выпала из рулетки Зодиака и со звоном мелкой цинковой монетки канула в штоф. Денди нагнулся над столом и мигом заткнул ее пробкой.

— Да вот она, Белла наша расцветет, кому еще, — умилялся тем временем Эмайн. — Надо же, и звезду сманил с неба, и эдак бодро со всеми нами разделался, даже собачку не позабыл! Что называется — дайте Тютчеву стрекозу, а Веневитинову — розу. Почему, кстати, стрекозу, она же у него только однажды и является? Может быть, оттого, что стрекоза по-английски dragonfly, а провидцы, подобные ему и тебе, — отменные ездоки на драконах фантазии. Это ж надо, какой поток словоблудия и виршеплетства породили мои волшебные капельки! Кто ты, о замкнуто-отомкнутый наркоман и абсентист Седьмого Дня?

— Я поэт и, значит, провидец благодаря одному этому, — на полном серьезе ответил Балморал. — Весь мир слагается в стих, ибо начало его — слово, и начало его гармонии — ритм и рифма. Но если единое Слово стоит в начале всех времен, то из него по закону дополнения рождается Безмолвие, что существует вне времени… И становится для человека красноречивее Слова. Ибо нужно видеть между слов пробел, меж земных светов — тьму. Я умею это. Для такого, как я, смерть так же прекрасна и желанна, как жизнь; душа моя — и пропасть, и надлом, и вершина с ее снегами и льдами, и их бесконечная цельность. Туда страшно заглянуть, но это врата и путь к Единому. Оправдать мир в себе — то же, что искупить собой: я — зеркало, отражаясь в котором горбун лицезрит свою внутреннюю прямизну. Только не думай, что я из тех, чье имя — легион. Я единствен, как любое из творений Бога, но я, такой, как я есть, — о, я и дьявола хотел бы собой выкупить. Я создан распутать извитые строки, соединить раздробленные скрижали; коснувшись самых крайних полюсов мироздания, рая и ада, — совместить их в себе и слить. В вечности я — крупица снега на склоне горы, но во вневременье — цепь горных вершин.

— Вот как величается, — покачала прической буфетная дева. — Мысли отличные, с подковыркой, но лаптей из них не сплетешь.

— Господи, какие в Лютеции лапти! — тихо восхитился Эмайн. — Тут же сабо носят.

— За выпитое вино ты, считай, расплатился, — продолжала кельнерша, — а за испорченную полынную настойку? От нее, пожалуй, и ты теперь загнешься.

— О женщина! — почти пропел он. — Ты все в мире: и гроб, и колыбель, знамя сражения и радость покоя, музыка, свет и услаждение прочих чувств.

— Лесть здесь не ходит, я тебя раньше предупреждала, — ответила она. — В моем кабачке платят вескими словами.

— А слова, стихи эти, — продолжил Эмайн, — строго говоря, не твои. Возможно, они были твоими, когда ты жил, а не принимал на себя роль, но это не в счет. Поэтом можешь ты не быть, а вот пророком быть обязан. Так что гони сюда прозу!

— Пусть будет так, — вздохнул Балморал. — Поведаю я вам единственную притчу, которую знаю, но страшное это сказание, сталкивающее звезды и сдвигающее с места миры.

И он выдал на-гора повесть, отдаленно напоминающую предсмертное творение великого соловьиного философа, предтечи символистов, каковая повестушка называлась -

ИСТОРИЯ РОЖДЕННОГО НА ПАСХУ

Он появился на свет в многодетной дворянской семье высокопоставленного работника образования, смешав в себе все многообразные варианты национальных кровей: там были русские евреи, русские немцы, русские калмыки и даже кое-кто из настоящих, «двойных» русских — как бывает спиртное двойной крепости. Произошло это в милом провинциальном городке, где стоял канун самого радостного праздника в году, в жаркой и тесной комнатушке рядом с кухней, в которой как раз с великой бережностью, не дыша, ставили в духовку высокие куличи. Сам он появился с первым куличом и так же хорошо поспел, как и его близнец из лучшей пшеничной муки: румяно-смуглый, крутолобый, глазастый, звонко и требовательно орущий, как и все младенцы. Однако было в нем и то, что сразу отличило его от других, и хотя ему выбрали имя заранее, аккуратно сверившись со святцами, все родственники сошлись на том, что в имени этом, означающем «Владетель мира», содержалось предсказание или, может быть, некий заданный внутриутробный ритм.

Приятели отца из трех второстепенных народностей, которые он курировал, подарили на зубок ребенку: калмык — брус нежного и ароматного масла, немец — золотую цепочку с образком, а иудей — кусок воска для лучших свечей, что не стыдно было бы зажечь и на хануку. Последний дар был признан слегка печальным, в нем просвечивала идея о всеобщей смертности человеческих созданий, сгорающих, как огонь на ветру, да и первый был несколько амбивалентен, ибо помазывают не только на царство. Но за всеобщим ликованием никто о том долго не задумывался.

Когда понесли мальчика крестить по городу, отдыхающему от долгого праздника, попалась им по дороге старица, вся в черном, из тех, кто, пребывая в вечном незамужестве, учит детей грамоте, счету и закону Божьему. И сказала старая девушка:

— Сразу видно, редкий умница вырастет: все мои науки в себя возьмет и переиначит.

А также на паперти вышел им навстречу уважаемый городской нищий, слепой от рождения, и дотронулся до юбки матери, которая окрепла за пасхальную неделю настолько, что ей доверили самой нести главную семейную драгоценность:

— Видят мои глаза, что родился воистину Князь Мира, и благословятся под его рукой все народы земные: будет же он их пасти посохом чугунным, — провещал он.

Немало изумились такому пророчеству, вроде бы и хорошему, но со странностью; однако мать сохранила эти слова в сердце своем и не однажды потом рассказывала дотошным и жадным мемуаристам.

Рос он так, как растут все мальчишки в большой семье, доброй, ученой, умеренно зажиточной, где денег, знаний и добра с трудом, но хватает на всех. В пять лет ангелок, в десять — ласковый бесенок, в десять — гимназический отличник без особенных предпочтений, в тринадцать — сердечный поверенный сестер, единомышленник вольнолюбивого старшего брата. Тогда вольномыслие в тех или иных формах бродило по свету, как моровое поветрие, принимая те или иные обличья, и в сей незадачливой стране приобрело форму цареубийства, каковое ограничение самодержавности было, впрочем, и до того узаконено многими историческими прецедентами.

Любимый брат оказался замешан именно в таком активном вольнодумстве: казнь его отрезвила многие головы в провинциальном городке, бывшем его родиной, но не братнину. «Мы пойдем иным путем: убрав с шахматного поля главную фигуру, надо сразу же поставить ей замену», — будто бы изрекла она своими губами, но каким-то чужим, медным голосом. Впрочем, это могло произойти от горя и сугубого волнения.

Осиротевший юноша закончил гимназию, потом университет, став юристом, адвокатом по делам тех, кто не мог нанять защитника сам. Ни одного дела — о потраве общественного луга, о мелкой краже, допущенной хозяином у батрака, — не удалось ему выиграть, и тогда он уверился, что нет справедливости, закона и правды на земле, как нет их и выше. А потому крайне хлопотно и мало результативно устанавливать их всякий раз наново — и необходимо кардинально решить проблему и закрыть вопрос навсегда, искоренив самые начатки и истоки общественного зла и классового беззакония. А какими руками это предпринять, как не чистыми и праведными? Каким умом спланировать, как не пылающим против неправедных священной яростью? И есть ли руки чище рук тружеников и разум достойнее того великолепного мозга, который уже изострил себя в старательном и долгом учении, в виртуозной защите обездоленных?

Он легко сходился с людьми и находил единомышленников: воздух вновь забродил от дерзких мыслей — и всё бродил и бредил. За границей, куда нашего героя в конце концов отпустили в связи с особой дерзостью высказываний, нашел он своим идеям блестящее подтверждение — недаром в здешнем граде Лютеции был он соседом самому знаменитому из местных цареубийц.

В более ранней ссылке, сугубо местного значения, он женился, ища в супруге товарища по общему делу. Соображения, как у многих ссыльных, были у него чисто практические и деловые, однако вышло так, что его жена оказалась бесплодной, и вот вся ее материнская нежность вместе с супружеской тоской излились на него таким щедрым потоком, что порой он не знал, как от них укрыться.

Неожиданно, на гребне волн, которые подбрасывали его — малую на вид щепку — с гребня на гребень, он поднялся довольно высоко: глава эмигрантской фракции, глава левого крыла партии, а потом и всей ее, изрядно поредевшей… Он вернулся из-за границы в дни вялого разгара четырехлетней внешней войны и пылания трехлетней внутренней, когда государственный котел снова грозил, взорвавшись, разнести все заклепки; и поскольку взрыв на сей раз все-таки произошел, его группировка оказалась самой быстрой, ловкой и наглой изо всех тех, кто пробовал скрепить остатки ведьминской ступы обручами и оседлать ее снова.

Неизвестно, хотел ли он этого сам, лично, но когда его приверженцам пришлось спешно решать вопрос о том, кому стать во главе брошенной на пыльную землю власти, выбрали его. Много лет спустя полились пространные размышления о том, что фортуна приголубила его случайно — однако эти словоблуды забыли, что у судьбы случайностей не бывает, а есть как бы точки, вехи, отмечающие движение того, что обречено неминуемо случиться, и история с неким презрением ко случайностям всё время выпрямляет путь, направляя свою стрелу в нужную ей цель.

Так покорилось ему почти без боя его первое земное царство, утомленное предыдущими войнами. Так пали под ноги его противники, предпочтя худой мир доброй ссоре, которая высосала кровь изо всех, — в минуту душевной апатии, которая бывает в равной степени у людей и земель.

Враги и болезни обрушивались на границы его нового владения и отступали вновь и вновь перед достижениями медицины и военного дела, которые, по его инициативе, были приравнены друг к другу. Но и сами границы непрерывно и непрестанно отодвигались от жаркого сердца родины, ее древней златоглавой столицы, поглощая новые народы и новые болезни, пока не стало их вовсе и весь земной шар не оказался залит одним цветом. Власть Рожденного-на-Пасху вдруг стала большей, чем у Богдо-Хана древних сунов, однако он ею не кичился и жил посреди своей большой семьи, братьев и сестер по крови и плоти, скромнейшим из скромных. Одевался он в простую пиджачную пару и картуз, которые постепенно стали служить ему и его приверженцам своего рода униформой. Даже во время своих всё учащающихся болезней Рожденный-на-Пасху пользовался узкой кроватью в проходной комнате, и домочадцы, то и дело проходя мимо, могли лицезреть, как мужественно он страдает и с каким стоицизмом переносит возникающее во время болезни отъединение от себе подобных.

Во всем был он неувядающим примером и совершенством. Однако числился за ним единственный грех, тщательно скрываемый и замазываемый; грех, который в то время провозглашения всех и всяческих свобод был бы не так велик, если бы исходил от рядового члена, а не от высоко поднятого имперского жезла.

Иначе говоря, наш владыка любил женщину. Нужно ли говорить, что не жену, с которой сошелся из дружески-конспиративных соображений и продолжал жить как с простой родственницей?

Его возлюбленная, которой удалось так шокировать общественную нравственность, также являла собой смесь разнообразных кровей — но не местных, а иностранных. Гордая, неувядаемо прекрасная лицом и телом, она была среди повсеместной благонамеренной семейственности и унылого адюльтера точно орлица на птичьем дворе, хотя — орлица с подрезанными крыльями. До него она два раза побывала замужем, и оба раза по любви, выйдя первый раз за богатого вдовца, второй — за брата того, кто стал отцом первых двух ее дочерей, которых она воспитывала потом вместе со старшими и младшими сводными братьями и сестрами, не отличая в своем сердце одних от других. Нельзя сказать, таким образом, что она была любострастна: просто неукротимая воля ее, поборницей которой для всех женщин она со временем стала, рвала любые оковы, и ничем для нее были чужие слова, мнения и поступки.

Рожденный-на-Пасху встретил ее в первой его эмиграции, когда и она была молода, и он переживал расцвет своего мужского обаяния. На юношеских фотографиях тех времен черты его лица отличаются той утонченностью, которая достается обычно в наследство от тюркских предков, — это лишь много позже он стал культивировать в себе эдакого пролетарского мужичка в кепке. Запечатленной памяти о них обоих зараз не сохранилось — видимо, сгинула под гнетом снова явленной миру цензуры; поэтому можно лишь предположить, что стороннему человеку они оба, держащие друг друга за руку, казались двумя половинками одной монеты.

Когда Рожденный-для-Власти утвердился на вершине мирового господства, его любовь, столь щедро дарившая ему до того женскую силу, вдруг занемогла. Недуг был мелкий, но неотвязный: то он почти не распознавался, то вдруг вспыхивал острым и едким огоньком. Тогда он решил отпустить ее от себя на время, слушаясь в том подчиненных; а их всегдашняя корысть была в том, чтобы получше скрыть государев стыд. Но в дальнем краю, куда приезжают за излечением, прикинулась к ней новая болезнь из тех, что, в общем, легко поддавались усилиям поднаторевших врачей. Говорили, что виной было ее всегдашнее упрямство — надо было пить кипяток и им же обдавать съедобную траву, она же не хотела убивать чужие малые жизни. Одно нашло на другое, и та жизнь, что принадлежала царице природы, сгорела в два дня.

Ее тело привезли на родину в запаянном свинцовом гробу, чтобы сохранить, но суеверы поговаривали — оттого, что, напротив, тление никак ее не коснулось, ибо смерть боится красоты, длящей себя в любом огне, подобно птице Феникс. Рожденный-Чтобы-Умереть оплакал ее в приличествующих политическому деятелю такого масштаба выражениях: как-никак, и она была из круга соратников. Но после похорон что-то враз надорвалось в его душе и теле. Слег от паралича цветущий, хлопотливый человек средних лет, а встала с ложа болезни — тень. Три с лишним года бродил по дальним коридорам загородного дворца худой старик с безумным взором, подобострастно говорил со стеной, просил прощения у стульев, мученически складывал редкие слоги в слова, подчиняясь твердой руке жены, заново учился писать и складывать цифры; только высшего закона так и не мог он снова затвердить и, тем более, превзойти — и погиб закон в той империи равных, которую он сумел создать. На несколько лет выступила на передний план его жена, которую он теперь с прежней, львиной яростью защищал от нападок соратников, будто она — была та, до времени погибшая. Но защита была непрочна: жизнь и сила истекли из него и возвращались слишком скудными каплями, ореол непобедимости развеялся, и был он не властитель, но кукла, завернутая в пелены прежнего величия. Что же происходило в глубине пелен, в сердцевине этой живой башни молчания, — того никому не было дано знать.

Когда он также умер, то и поступили с ним, как со старой куклой: выпотрошили, снова зашили, приодели, накрасили и выставили на всеобщее обозрение и поклонение, обеспечив искусственную нетленность, чтобы тело его пребывало на земле вечно — а вместе с телом и его благодать. Ибо для простого народа, в отличие от людей ближнего круга, Рожденный был всегда — и, следовательно, теперь оставался — истинным богочеловеком, в чьей жизни и чьем бессмертии виделся людям залог лучшей жизни.

Душа же его оказалась между тех двух небес, где находятся рай и ад, и стали спорить за обладание ею оба неземных царства.

— Он узурпировал тебя и слепил твою бледную копию, силы которой поддерживал чужой кровью, — говорил ад. — Профанацию, которую раздирали внутренние противоречия и атаковали внешние. Нескольких лет не хватало ему, чтобы выплеснуть этот помойный горшок с земли в космос, который уже начали за-во-евывать. Обрати внимание, что за дивное словцо!

— Всё так: но он любил на земле женщину, — отвечал рай.

— Он насиловал природу людей и природу земли, и обе они ему отомстили, — продолжал ад.

— Верно, — ответил рай. — Однако женщина отдавала ему себя охотно и по сердечному произволению.

— Приняв на себя власть, он не понял самого смысла власти, что есть служение и жертва: ведь не напрасно три короля и три мага приносят собрату вместе с золотом священный ладан и погребальную смирну. Другие твои соработники были лучше: фараон египетский строил жизнь, радостно соразмеряя ее строй со звездами, короли и королевы, эти откормленные тельцы, что были от рождения предназначены топору, принимали его как удар молнии во время грозы, и даже предшественник этого человека, по доброй воле или нет, но пролил всю свою кровь подобно щедрой воде. А жертва того, что один стоит между землей и небесами, должна была быть никак не меньше Христовой! Власть земная сама шла к нему, и он обобрал ее, как умирающий обирает одеяло.

— Тяжести власти он не чувствовал и о том, что за дерзновение полагается так платить, не догадывался, — ответил рай. — Но ведь тот его долг по доброй воле уплачен женщиной, которая ныне первая в ряду моих блаженных.

— Я думал, она грешница, а я праведник, — пробормотал Рожденный-для-Ада.

— Сравни: как умерла она и как умирал ты? — спросили его.

И тогда заплакала его душа горючими слезами.

Но чей-то милый и смутно знакомый голос прошептал ему на ухо так, что всколыхнулась душа и перестала стенать:

— Вспомни! Вспомни не жизнь твою, а тот сон, что приходил к тебе в твоем долгом предсмертном забытьи!

— Тогда я чувствовал, что мой мир обступает меня со всех сторон, как гигантский змей, и мне уж не вывернуться из его колец, — пробормотал он. — Но кто-то раз за разом посылал мне тогда одну и ту же притчу о пропавшем солнце…

И он, вначале спотыкаясь на каждом звуке или слове, а потом всё увереннее и увереннее, стал рассказывать

СОН О ЗМЕЕ И ЗМЕЕНОСЦЕ

Некоему человеку — может быть, тому самому, кто в детстве зачитывался стихами о краденом солнышке, которое крокодил взял и проглотил, — привиделось как-то, что весь мир полон зубастых тварей, и более того: всё бытие и суть они — крокодилы, крысы, иглошерсты, ехидны, вараны и вообще драконы, что свернулись в клубок и спутались друг с другом, как гадюки во время спаривания. Огнедышащие змеи клубились в океанских глубинах и щелях, гребни их топорщились атоллами или горными хребтами; замшелые драконы, распластавшись по земле, изображали из себя лес, а те, что помоложе, извергали из себя расплавленный камень, дым, пар, мелкую гальку и горячую воду с запахом тухлого яйца. Кожа их отслаивалась каменными пластинами сланца и слюды, кости умерших чудищ проглядывали в разломах горных пород, тускло светясь золотом и аметистом (ведь эти вещества и есть лучшее змеиное богатство и главные драконьи краски), но и их Бог — или дьявол — мог в любую минуту воставить из праха. Мало того: те облака, что двигались по небу, ежесекундно меняясь, тоже были самые натуральные драконы-оборотни, что подстерегали свою жертву, и истинный этот облик то и дело проглядывал из-под маскировки. А уж луна, особенно на четырнадцатый день, была совершенное подобие легендарного Змеиного Яйца друидов, вся в пятнах и круглых выбоинах кратеров. Что же до звезд, наш знакомец их, должно быть, просто не замечал, иначе как бы ему выдержать зрелище гигантского многоочитого дракона, в темных объятиях и витках которого все мы обитаем… Как я, например.

И с таким-то вот чувством проводил он свои дни, а иногда ночи, подстерегая природу, которая вот-вот, по его мнению, воспрянет и раззявится всей своей пастью на светило. Сам того не замечая, постепенно обострил он свое зрение до того, что мог смотреть на солнце не моргая: и в то время, когда оно похоже на раскаленный брус, только что снятый с наковальни, или гигантскую красно-оранжевую бусину, и тогда, когда его туманный призрак спорит с Великой Собачьей Звездой Сириусом или яблочно-зеленой Венерой, и, наконец, когда нестерпимое белое пламя рвет зрачок на части, разнимает радужку и клинком вонзается прямо в мозг. Пристальней всего глядел он внутрь этого клубка мировой пряжи — и видел тогда чудеснейшие вещи в синеватом рисунке его пятен.

И вот однажды примерещилось ему, что само солнце — тоже крошечный сияющий дракончик, который как будто еще не вылупился из позолоченного яйца и свернут в нем наподобие спирали, но уже совершенно разумен и добр. (Что Солнце куда больше его Земли — мимо этого человек благополучно прошел в школе, хотя понятие о том, что Земля — шар и оттого даже ночью ее греет Солнце, в нем хорошо укоренилось и даже дало фантастические ростки.) Но из того, что весь космос наполнен либо самими змеями, либо змеиными яйцами, неопровержимо следовало, что и вся Земля целиком — такой же старый дракон, который уснул и лишь иногда, когда двуногие и четвероногие блохи особенно рассуетятся в его шкуре, жарко вздыхает, шевелится и открывает свое зелено-алое око.

Само неустойчивое равновесие Великого Древнего Змея с его вулканическими очами и Малого Дракона с бледно-золотым телом, узко сложенными белыми крыльями и голубыми пятнышками глаз походило на весы, что качаются на радужном небесном коромысле, на серебряном гвоздике луны.

Да, пожалуй, Луна первая принесла человеку успокоение и духу его — равновесие: она была точно кошка, что гуляла по звездному ковру, сторожа свои хоромы, и именно потому ночами он стал отдыхать от своего постоянного бдения — иначе как мог бы он его выдержать!

Шло время. Страх человека не уходил, но он свыкся со своей бедой и начал понемногу разговаривать со своими чудищами: мало и робко, хотя с драконом-младенцем гораздо бодрей и чаще. Его единственного человек не боялся — наверное, потому, что уже в самом начале, не подозревая о том, какова его настоящая природа, решился его защитить. Ему казалось, что дракончик отвечает — теплом, игрой теней в листве, смешливыми солнечными зайцами. Иногда он понимал, что это неправда, что истинный голос рождающегося Змея был бы непостижимо страшен и невыносим для смертного; но понимал лишь поверхностным разумом, а не чувствами.

И вот однажды человек дождался: ибо все мы ждем и жаждем того, чего более всего боимся. Раным-рано на рассвете покачнулось небесное коромысло, затряслись звезды, и земной Дракон поднялся из своего предсмертного сна, встав на дыбы; все его дети, которые спали на широкой его спине, также ожили, развернулись из клубка и стали обтряхиваться, как псы, играючи сбрасывая с себя то, что тяготило их и им докучало все эти тысячелетия; всё, что называло себя цивилизацией и не сумело стать живой плотью. Ни на горах, ни посреди равнин не было места, где мог человек укрыться: он был ничтожной песчинкой в безумии стихий, которая держится лишь благодаря этому своему ничтожеству. Кругом был истинный ад, и ужас происходящего был так несовместим ни с чем, так велик, что никак не мог вместиться в того, кто за долгие годы наполнился им до краев.

И тогда наш человек крикнул на другой берег Вселенной:

— Солнце! Иди ко мне, я тебя укрою!

Надо сказать, что Солнце виделось в этот миг как бы небольшой латунной брошью, фибулой для античного плаща или сактой для прибалтийской накидки — и всё равно, зов человека был самой большой глупостью изо всех, что он мог сотворить. Именно поэтому, думается, произошло то, что произошло, но, может быть, и должно было непременно произойти.

Золотой Дракончик разорвал поблекшую скорлупу, снялся со своего привычного места, развернулся в струну и полетел, рассекая пространство своими острыми белыми крыльями; глаза его были точно двойной сапфир, а на кончике каждого рога сверкала семицветная звезда.

Когда он подлетел и опустился на плечи человека, стало видно, что он куда больше того, кто его позвал, и наш человек едва мог выносить тяжесть и жар этой живой драгоценности, которая к тому же росла. Дракончик также с трудом удерживал равновесие, и когти его ненароком впились в тело спасителя. Потекла кровь, которую он слизнул своим длинным и гибким языком.

— Я напился твоей горячей и алой крови, — сказал юный дракон, — возьми в обмен каплю моей, холодной и аметистово сверкающей.

Он приложил свою пасть ко рту человека и вдохнул в него нечто неосязаемое. От того родились в человеке отвага, какую никогда не испытывал он прежде, и спокойствие, а любовь возросла настолько, что ничто помимо нее не смело его коснуться и ему докучать.


— Пойдем, я переправлю тебя на другой берег звездной реки, которая протекает между этим хаосом и истинным космосом, — сказал человек.

И они зашагали, приминая собой колеблющуюся землю и небесный ковер, который пружинил, как защитная цирковая сетка. То ли из-за капли драконьей крови, что тот передал в своем дыхании, то ли от дыхания Великой Пустоты человек не испытывал никаких тягот, и радостный звон небесных бубенцов сопровождал каждое движение слившейся воедино пары.

Вдали Дракон-Спрут, Дракон-Кракен яростно срывал с себя последние лохмотья, ветхие скорлупы своих одеяний, и стало видно теперь, что внутри он так же юн и светел, как Дракон-Солнце, но горит не белым, а червонным золотом.

— То, что сброшено, погибнет? — спросил Человек своего Змея.

— Вовсе нет, — ответил ему побратим. — Сделанное с полной отдачей и отданное безвозмездно неотделимо от бессмертной души: такое сохраняется и лишь уходит на ту сторону видимого. Достаточно его позвать — и оно снова вернется. Истинные рукописи и картины не горят, письмена не стираются, грациозные статуи и мощные строения нельзя разбить на куски. Но самое вечное в мире — это его Музыка, Стих и Формула: они звучат, они по самой своей природе летучи, хотя их всё время пытаются прикрепить к бумаге, и они то, что никогда не кончается.

— Почему случилось то, чему я был свидетелем? — спросил человек.

— Люди должны исполнить свой договор с небесами, землей и горами точно так, как ты исполнил обещание, данное мне. Но вместо того вы отягощаете собой землю, попираете горы и бесчинствуете так, что сами небеса вопиют, — ответил Змей. — Всякий раз бесславное прошлое стирается, и вам дается новая попытка ради тех чудесных вещей, которые вы всё ж таки не устаете творить. Эти вещи замараны, ибо в вашем мире зло отделимо от добра лишь в рассуждении; но их можно обжечь или переплавить и тем исцелить, и они копятся в месте, которое известно не мне, а лишь Тому, Кто Сохраняет. И еще один недостаток им присущ: в том, что уже сотворено и завершено вами, нет движения и жизни — вы умеете создавать лишь мертвое, замкнутое в своей оболочке. Оттого самые мудрые из вас всегда оставляют вещь неоконченной и как бы открытой, чтобы сманить к ней силы, придающие полноту; и подобное переходит на ту сторону куда быстрее, чем вам, эгоистам, хотелось бы.

— А когда-нибудь, скажи, мы научимся делать истинную красоту, добрую, живую и нетленную? — спросил еще человек.

— Там, где нет времени с его пагубой, вы уже научились; в витках его — вы только учитесь, и чем ближе к главной оси, чем короче размахи маятника, тем совершеннее у вас получается и тем больше слоев драгоценной камеди вы накладываете на лакированный ларец мироздания. Наступит срок, когда творение исполнится.

— Я бы хотел набрать полные руки пересозданных вещей и отнести их в подарок новому миру, — произнес человек, — вдруг на этот раз получится немного удачнее. Но и тебя бросать не хочу.

— Я снова стану маленьким, — улыбнулся Змей, — пряжкой на твоем поясе, фигуркой на шейном гайтане, кольцом на пальце; хотя в то же самое время, как и прежде, буду светить во всё небо. Только ты уж, пожалуйста, говори не с кольцом, пряжкой или идолом, а со мной самим. Мне ведь будет так одиноко без тебя!

— И еще вот что, — продолжил он как бы в шутку. — Не забудь, позови меня и укрой, когда снова затрясется!


— Ты понимаешь то, что рассказал? — произнес прежний голос.

— Да, пока я говорил, я думал. Моя империя под покровом внешней красоты и благодатности таила темных драконов, и оттого они мне грезились; но тот, кто по правде и истине видит присущую миру тьму, несет на плечах светлого Змея, как святой Христофор нес на плечах Христа, — ответил Рожденный.

— Иди и смотри вниз, — приказал Голос.

И увидел Рожденный то, о чем рассказывал: мрак, и скорбь, и крушение всех созданий своей гордыни. Со смертью его рухнули китайские и берлинские стены, и народ шел на народ; распались железные скрепы и рассоединились камни и балки зданий; всё то, что строилось по его непреложному и непререкаемому плану, потеряло костяк и растеклось по лицу земли гнилой, зловонной жижей. А посреди вселенского смятения сидела его старая жена, распустив седые космы, и баюкала на руках маленькую дочь от дочери той, что была Фениксом, Орлицей и Прекраснейшей.

— Слабое и не мной рожденное дитя. Вот всё, что от меня осталось на земле, — проговорил Рожденный.

— Но разве этого мало, господин? — сказал кому-то тот прежний голос. — Он еще не понял, но ступил на путь понимания. И если он в одно и то же время и выкуплен, и не искуплен, позволь ему довершить эту работу.

Тогда другой голос, строгий и ясный, произнес:

— Войди, недостойный! На ломаный медный грош было у тебя человечности: но жаждущему суровой справедливости платит по счету Милосердие, и любившему воздает сама Любовь. Только, Рожденный-для-Жизни, запомни: ты был на земле первым из первых — тут станешь ты последним из последних у престола Любви.


— Вот теперь поистине уплачено! Счет предъявлен и закрыт! — воскликнула Аруана.

При этих словах она достала блокнот из карманчика своего накрахмаленного фартука и постучала по нему карандашом.

— А теперь занимайте свои места все: Эмайн напротив Оливера, Лорд — лицом к лицу со Стрельчихой. Хлеб уж на столе, а теперь и доброе вино отыщется.

— Которое, как и хлеб, — произведение четырех стихий, — бойко подхватил Эмайн. — Земля рождала виноград, ветер баюкал, дождь поил, солнечный свет питал и доводил до зрелости. Но как зерну надо быть убиту, чтобы прорасти пшеницей, как пшеницу надо смолоть, чтобы из муки испечь хлеб, как хлеб преломляют, чтобы все могли разделить трапезу, — так и виноград топчут в точиле, томят в погребной бочке, закупоривают в тесную бутыль, прежде чем выпустить на волю то, что во тьме стало светом и в скорбях — радостью.

— То, что убило Злую Звезду — только капля ее горечи осталась, — продолжил Балморал.

— То, что существует лишь в становлении, — добавил Лев.

— Что мертвит и живит, — сказала Марикита.

— И всем подобно хлебу, как хлеб — человеку, — подытожил Мариана.

— Так преломим же хлеб, разольем вино по кружкам и запьем одно другим, и закусим второе первым, чтобы, разделенные, они нас соединили, чтобы оба стали нами после того, как в долгой игре мы были ими! — провозгласила Аруана.

Так они и сделали. И смотрели Лорд и Зенобия друг на друга с такой силой и страстью, что в перекрещивающихся лучах их менялась и заново рождалась Аруана — гибкой, как зеленый стебель, тонкой, как хорошо откованная шпага, светлее всех солнц и звонче лунного блеска.

ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

У верхнего мира своя планиметрия, совершенно иная, чем у нижнего; да и стереометрия по крайней мере пятимерная. По всему по этому доверяю я лишь поэтам и в грош не ставлю архитекторов Небесного Царства, что строят его из кирпича и камня Града Иерусалима, застывших символов и огрубевших знаков, а иногда покушаются и на действующую модель в натуральную (???) величину. Откуда нам знать, что там есть, в дальнем мире? И зачем, собственно?

Не доверяю я также географам и геометрам Царства: сновидцы эти похожи на воров, что ухватили клочок царской парчи и кроят по его образцу плащ из подручной холстины; на пьяных землемеров, что строят на гнилой бумаге подробнейшую и объемную карту, исходя из одной-единственной проекции.

Не верю утопистам и визионерам ни на полушку: человеку свойственно видеть все сущее через призму, которая преломляет лучи, через закопченное стекло, что отбрасывает от себя солнечный свет, через сквозные дыры в глазах пустого глиняного идола — и тем Големом, темными очками, граненым стаканом является сам человек со вложенным ему в мозги мировоззрением. То, что провидец приносит в нижний мир из своего озарения и просветления — истинно: однако истина подобного рода почти так же невыносима взору и невозможна без покрывала, как и ее высокий прототип. Вот и обеспечивает человек завесу сам, порой даже того не осознавая. Но не всегда эта вуаль соткана из светлых нитей…

Ведь тот свет является иногда в мрачном облике: не всё это ад, по большей части просто знак твоей ненависти, внутреннего мрака, оборотной стороны твоего солнца. Иногда таким образом постигается существо, а не сущность дьявола — ибо разве может он иметь постижимый облик? Разве тень Бога не так же бездонна, как Сам Бог — вернее, тот ангел, в облике которого Он боролся с Иаковом у брода?

Но даже если пророк видит свет — на его устах он оплотняется, то есть обрастает плотью.

Учение Христа и любой обновленный Завет — истина, но истина невыносимая. Кто может это слушать? Так восклицаем мы. В любой религии, если не побояться стать с нею лицом к лицу, видится нечто странное, как бы запланированное богохульство. Именно потому церковь — в качестве лона религии — вечно жаждет окостенить веру, возвернуть нас всех скопом в младенческое состояние, забывая при сем, что «будьте как дети» вовсе не значит «станьте прежними детками» и что в настоящих христианах голубиная кротость благополучно соседствует с жалом мудрыя змеи.

Только избранным — не за силу, не за праведность, не за разумность и не за простосердечность, а за особую зоркость и смелость души, всегда открытой незнаемому, — были доступны незамутненные родники, чистый елей речей, мгновенно вспыхивающее масло той оливы, что высится в центре мира. Масло это — для тех, кто слышал живое Слово: остальных во веки веков кормят жмыхом. И не спасет нас теперь никакое обращение к первоисточникам! Их язык — зола давно отгоревшего костра…

Нет. Всё-таки и упрямо — нет.

Христианство сплетает сеть из древних знаков, насыщенных глубоким смыслом, и не пытается их исчерпать — это не его задача. Сила его в том, что оно дерзко прорывает эту сеть, используя — отменяет. Из пряжи Четвероевангелия плетет образ Совершенного Человека: но не из его отрывочных речей, не из дел и свидетельских показаний, но изо всего. Так воздушный шар, обмотанный проклеенной нитью, опав, дарит ей, затвердевшей, свою форму, форму светильника. Ажурное получает вид плотного, телесное — сущность пустоты.

Божьи заповеди, что извлечены из этих зыбей — танец на лезвии бритвы: невозможное, что становится воплощаемым, но никогда воплощенным. И горе тому, кто желает избегнуть танца! Что тогда спасет отступника?

Вечный труд души без надежды достигнуть — аналог Пути. Вера — дерево, подобное в своем движении реке, что течет с земли на небо: корни дерева — исток реки, ветви — широкая пойма. Его можно пересечь топором, сорвать листья, отрубить ветки — но нельзя заставить расти вспять. Так реку пытаются запрудить, а она ищет и находит обходные пути.

Идущий во имя Любви, будь подобен капле реки, листу дерева!

Ты идешь через разные декорации, вписываешься в различные контексты, примеряешь различные костюмы — не потеряй себя: меняясь — теряешь, оставаясь собой — теряешь, но то, что в тебе подобно воде, остается несжимаемым и одновременно пластичным.

Ты сбрасываешь с себя омертвелое, отдаешь постылое и отрываешь от себя дорогое, саму душу порой желаешь сделать пылью — не бойся: расточитель беднеет и скупец умирает на крышке своего сундука, но тот, кто в пазухе старого листа взлелеял почку будущего дня, — тот истинный богач.

Но изменяясь и храня себя, собирая и расточая, помни одно: любая правильная идея, доведенная до своего логического завершения, — в том числе и изложенная выше, — становится абсурдом и бредом. Так не доводи ее до ручки!

Шутка.

Загрузка...