В знаке Водолея

Имя — ДАЛАН

Время — между январем и февралем

Сакральный знак — Скала

Афродизиак — полынь

Цветок — лаванда

Наркотик — ежевика

Изречение:

«Я буду странствовать именем Бога

В обличье оленя, в обличье коня,

В обличье змея, в обличье короля».

Гаэльская поэма в переложении Роберта Грейвза

Перед самим же Оливером в это время простирались пологие холмы, выцветающие под вечным солнцем долины и разломы старых гор — перекрученные, искрошившиеся, ставшие дыбом слои. Патетически обнажены были хребты, мускулы и связки этой земли, дальний кряж вздымался каменной гривой, и оттого казалось, что когда-то, еще до сотворения нашего мира, пал здесь оземь древний дракон, проломив своей тяжестью землю; шкура истлела в клочья, кости сокрушились, и печаль крови его пропитала собой скалу, проникла в источники.

Дракон был, однако, живуч — нетерпеливыми глотками пил он воду близкого моря, но не мог выпить всю, только натягивал на себя ее покрывало; другой, глубинный морской дракон сразу же оттягивал волну назад к себе.

«А, может быть, все наоборот: не он упал — земля эта некогда вздыбилась в напрасном усилии взлететь и застыла. Кобылица, единорог, пегас, крылатый змей — всё, что тебе угодно, можешь ты узреть в застывшем кипении этих форм», — подумал путник.

Но хотел ли он, ожидал ли увидеть в картинном хаосе порядок, посреди живописной дикости — архитектурную строгость?

Здесь, между морем и горами, стоял дом. Первое, что бросилось в глаза, — удивительная башня, половина рассеченного скалой восьмигранника, вылущенного из камня или приникшего к ней, погруженного в нее, как прибрежный Змей. Основание ее омывалось тяжелыми волнами. В башне чувствовался порядок, но ближе к скале этот порядок исчезал, растекался скопищем всевозможных пристроек, кубических объемов, протяженных галерей. За горами и домом, как бы устав от борений, пытающихся придать ей форму — или стереть ее совсем и создать заново, — земля легла ровной полынной степью. Туда смотрели высокие, вытянутые кверху окна башни, полукруглое навершие увенчало каждое из них, а дикий виноград затянул завесой.

Внизу же, как в древней Иудее, где винной лозе был присвоен статус дерева, ее священная поросль имела могучий ствол, ветви же, снизу подпертые шестами, образовали арки. Сами ветки уже сбросили почти всю буро-красную листву, зато, опираясь на них, ползла и поднималась к неяркому солнцу миниатюрная копия винограда — искрасна-черная ежевика, что провялилась, несобранная летом, и сама стала как изюм. Лоза переплелась тут с шипами, сок легко мог смешаться с кровью.

Предвестие весны в этих краях было похоже на сухую, уравновешенную осень. Козы, местные сатиры и сатирессы, обитавшие в этой земле еще с овидиевых времен, бродили вокруг дома, пощипывая привядшую на корню, но еще — или уже — зеленую траву, и слушали флейту-дудук, на которой играл хозяин дома и виноградника. Пел он о старинных метаморфозах и о совсем свежих ранах, скорбях и печалях, и рыдала его флейта надрывным человеческим голосом, вспоминая об извечном проклятии Каина, из-за которого издевкой и позором оборачиваются для человека все величавые начинания его. А путник слушал, будто в его жизни не было ничего иного, кроме этой тоскливой мелодии, и коз, и пурпурно-зеленой листвы, и бледного стекловидного неба, на которое художник навел тонкой барсучьей кистью вечернюю зарю. У ног их сидела благородная белоснежная псица, знакомая путнику по иным его похождениям, и тоже молчала и слушала.

— Был у меня друг, — внезапно заговорил хозяин, — в честь его названа моя дуда своим именем.

Его собственное имя, как догадывался пришлец, было Гоаннек, а, может быть, Далан; потому что был он морским божеством или его воплощением. Это он зародил в этих землях жизнь своей игрой; но море всегда было единственной стихией, в которой он ощущал себя самим собой.

Наконец, Далан отложил флейту, выпрямился и встал. Тяжелое, коренастое тело облегала грубая хламида кустарного холста с такой же опояской; она еле достигала колен, штанов или чего-то подобного под ней не усматривалось. Буйные рыжеватые кудри придавливал раскидистый венок из местной полыни, похожий на жгут сапожного мастера; однако сам хозяин был царственно бос. Зеленые, как прибрежная вода, глаза пристально уставились на гостя.

— Дом, подобный моему, — заговорил Далан с элементом некоторой внезапности, — должен расти не по идеальному плану, спущенному на нас верховным архитектором, а как хочется ему самому; по тем внутренним законам, что записаны в нем изначально, и по логике его собственной жизни. Логику задаем ему мы, его жители, но закон диктует моя башня, эта половина сот и ячейка Вавилонской Библиотеки. Две логики, два закона, две певучих архитектурных темы, сплетаясь, создают нечто куда более сложное, чем спонтанное стремление любой биологической жизни размножиться по своему образу и подобию. И как Вавилонская Лотерея, которая воплощает игру жизни в смерти и смерти в жизни, дом мой двоякосмыслен: он неподвижен, как гора, от которой отделился, но растет он на скрещении дорог, будучи построен вопреки обычаю тех, кто боится жить растворенным на все стороны света, чтобы его не украла смерть. Войди же в эту дверь, странник: обитать здесь — всё равно, что находиться в пути.

Над входом в башню было высечено двустишие:

«Дверь отперта. Переступи порог.

Мой дом открыт навстречу всех дорог».

Когда Оливер и Далан исполнили начертанное и вошли, они обнаружили внутри все восемь полных граней: окна, выходящие на внешнюю сторону, были холодны и прозрачны, изображение в них двоилось, как в оптическом горном хрустале, а те стекла, что должны были быть, по идее, обращены в глухую скалу, пропускали сквозь свои витражи — лиловые, пурпурные, изумрудные, цвета янтаря и меда — неожиданный, чудесный, теплый свет, мгновенно исцеляющий болезни духа и плоти. Еще были там книги по всем стенам до самого потолка, что заполняли все промежутки между оконных проемов и уходили в глубину примыкающих к башне помещений; тончайшие гравюры и акварели, дубовые лесенки, что вели на галерею, опоясывающую стеллажи и стекла ровно посередине, и в купол, венчающий башню матовой стеклянной шапкой. На одной из стен таинственно улыбался горельеф шумерской или египетской царевны. В углу стоял шахматный столик с насиком, умной восточной игрой. Посреди же залы утвердился стол дубовый, на котором стоял графин с жидким рубином персидских поэтов и два чеканных серебряных бокала.

— Садись напротив и выпей моего вина — оно из ежевики, но, право, не хуже того, что так любили Хафиз и Хайям, и того, что получается из утомленных солнцем гроздий, идущих на херес и токай. Здесь, промеж гор и соленой воды, круглый год стоит сухое тепло, и виноград бродит, неподвижно вися на ветке, пока оседает на нем пряный, чуть солоноватый налет; эту свою способность дарит он и ягоде, что у первых христиан символически его заменяла.

— А теперь скажи, кто поставил тебя на дорогу, что привела тебя ко мне, Оливер? — спросил хозяин, когда выпито было всё вино и все приличные случаю слова были произнесены. — Подобное вырастает обыкновенно изо всей жизни, как ее итог.

— Я бы мог буквально передать тебе сеть событий, вытканную из интриг и авантюр, скрещения клинков и стеснения объятий, сплетения рук прекраснейших женщин с моими руками и сплетения моей судьбы с иной кармой — но она будет не вполне достоверна, потому что сквозь шальную пену дней лишь смутно проглядывает чистая вода того смысла, который имеют события, и закона, что ими всеми управляет и равняет в строку. К тому же я не могу не присочинить даже невольно. Нет, лучше поведаю я тебе притчу, которую я сложил под конец моей тамошней жизни.

— Ты прав: события, по сути, так мало значат. Легче очертить словами и образами некий символический контур, пустое пространство, где поселится неизрекаемая истина: занятие это противоположно тому, что творит исламский каллиграф, заключая изречение в форму корабля, льва или дерева (которые суть знаки силы, пути и соединения земли с небом), что рисует правоверный индуист, сплошь заполняя фигуры Кришны и его подружки Радхи священными мантрами.

— Зато как две капли похоже на вырезанные из черной бумаги силуэты твоих друзей, что прикреплены здесь к белым настенным щитам, — добавил Оливер. — Глубина человека ведь неизмерима и невыразима, почти как глубина Бога, которого увидел Малевич.

— Да, ты верно заметил: ведь если исламский писец пытается, подобно нынешнему Сезанну, взорвать наружную оболочку реалий, явив миру их потаенную суть, если кришнаит видит мир заключенным в прозрачный контур божества, что означает его упорядочение извне, то я, будучи по природе склонен к катафатическому богословию, к восхищению и похищению священных истин, происходящему как бы ненамеренно, не люблю игры с открытым огнем и тому же учу своих единомышленников.

— И я также намекаю, обхожу стороной, темню, путаю и кружу, как окольная тропинка, не показывая, а лишь указывая на сияющую пустоту внутри кольца моих троп, тропов, метафор и намеков, надеясь, что пустота ответит за меня своим собственным голосом… Иначе говоря, я человек дороги (как ты — обитающий на перекрестке дорог): а что такое дорога? Она, по сути, всегда пуста, даже если по ней шествуют толпы, потому что каждый держит путь сам по себе, по своей воле, а если испытывает давление чужих тел и воль и поддается этому давлению, то и двигаясь не идет никуда. Дорога ведь прежде всего — внутреннее изменение. Дорога — всегда притча: ее делают люди, которые истинно идут. Дорога — всегда абстракция: девственные плиты, что ровным слоем придавили землю — еще не она, заброшенный проселок или сухое русло реки — уже не она, однако все русла, большие дороги и проселки суть прообразы земных странствий, как земные странствия — прообраз небесных…

— Ладно, — перебил себя Оливер, — чтоб не философствовать на пустом месте, я приступаю к обещанному рассказу. Называется он -

ПРИТЧА О КОРОЛЕ

Как поэт на склоне дня, и я выхожу на свой тернистый путь, чтоб найти себе облегчение.

Ибо половина моих горестей и болестей проходит, когда я выступаю в свой одинокий поход. Исцеляющей микстурой для легких становится пыль ее обочин и бровок; дали, то яснеющие, то туманные, — бальзам для глаз, цокот копыт, гудение моторов и чириканье птиц — елей для слуха; а прохладный ветерок, что целует меня в расстегнутый ворот куда слаще влюбленной девушки, одевает меня всего новой кожей. По-настоящему, то есть физически, а не метафизически, пустых дорог все-таки не бывает на свете, что бы я ни наговорил тебе по этому поводу: ведь если ты взял путь, как в старые времена брали крест, ни попутчики, ни противопутчики не мешают твоему одиночеству и тому стоицизму, с каким ты принимаешь долю, назначенную одному тебе. Ну а если ты встречаешь того, кто не просто делит с тобой утоптанную множеством подошв и несуразно вытянутую в длину поверхность, но сам есть часть твоего пути, — это истинная встреча, это подарок тебе.

Вот и в тот раз я издалека увидел его сутулую старческую спину в голубенькой рубахе. Ее пересекали узкие лямки плечевого мешка, больно уж старорежимного — той поры, когда их делали из холщовой наволочки и веревки, что намертво схватывает два соседних угла и, перекидываясь на оба противоположных двойной скользящей удавкой, туго затягивает горловину. Торба, что маячила перед моими глазами, была, однако, сшита в худшем случае из тканного в узор гобелена, а в худшем — из персидского ковра ручной работы и сделала бы честь самой Мэри Поппинс: яркое пятно на фоне выцветших одежек. Вглядевшись, я понял, что поперек лямок была положена еще и куртка какого-то несокрушимо пурпурного оттенка (и, кажется, такой же музейной работы); на голове моего предшественника увидел я забавный колпачок о двух рожках с махорками на концах — точно такой, какие модны нынче у подростков.

Он, кстати, двигался куда элегантней, привычнее и быстрей меня: посох, которым я бы на его месте толкался о землю, а он на моем должен был бы, наверное, подпирать дряхлую грудную клетку, играл и танцевал перед ним в воздухе, как тросточка щеголя-англомана. И, тем не менее, расстояние между нами уменьшалось вместо того, чтобы увеличиваться, а дорога, этакая серая в яблоках бетонная полоса, показалась мне широченной рогаточной резинкой, которая, сокращаясь, грозила прямо-таки вмазать нас друг в друга.

Я не выдержал и окликнул его: «Эй!»

Мешочник обернулся. Лицо у него было обыкновенное: бледноватое, без определенного возраста, хотя с довольно морщинистым выражением, и очень живое. Не бродяги, скорее — кабинетного сидельца, который неожиданно рискнул переменить образ мыслей. Глаза были небольшие, однако темные и чистые, будто глубокий колодезь с ключами на дне. Глаза дурачка, которому, как известно, случается всех умников за пояс заткнуть.

— Вот хорошо, что догнали меня, — ответил он. — Можно сказать, прямо к обеденному столу поспели. А то рюкзак с его припасом уже порядочно стал оттягивать мне плечи.

Мы сошли с дороги на травку. Самого стола он, конечно, не достал, но скатерку вытащил, причем довольно хитрую: с одной стороны непромокаемая пленка, с другой — прямо-таки вылощенное камчатное полотно. А поверх скатерти поместилась такая уйма мисочек, чашечек, плошек, ложек, вилок и стаканов, кажется, с самого начала уже полных доверху, что его тара имени Марии Благодатной вполне оправдала свою богатую наследственность.

— И что вы делаете на дороге? — спросил он, когда мы отчасти разделались с едой.

— Трудно сказать. Иду, куда она, сердечная, меня выведет.

— Как замечательно! И я тоже. Значит, нам по пути. А какой смысл вы вкладываете в это ваше занятие?

— Тоже не знаю. Просто время от времени живу таким вот манером. Вы тоже?

— О, я жду вестей или, может быть, какого-то особого знака. А знаете, как говорят: чем больше ждешь, тем выше шансы, что тебя найдут и подберут. Вот только немногие робинзоны автобусных стоянок это понимают.

Сентенцию эту, которая показалась мне странноватой — я даже хотел его спросить, кто кого, по его мнению, нашел, он меня или я его, и кто должен подобрать нас обоих, — мой собеседник завершил широким взмахом руки, держащей вилку с нанизанным на нее маринованным корнишоном. Огурчик сочно плюхнулся прямо на штанину его брюк.

— Святой Кевин Хакер! Это ж мои выходные! И притом единственные. Ну, не такая беда: мы их сейчас песочком. И самую малость алхимии…

— Интересно вы побожились: имя что-то очень знакомое. Простите, а к какой церкви вы принадлежите — не к той ли, где и я крещен?

— Вполне возможное дело. Наших кругом пруд пруди, но свой своего не всегда узнаёт. Сказать вам наше кредо?

— А это не тайна?

— Ну, мы же не секта, а открытая конфессия. Слушайте: вся информация, необходимая обществу и его отдельным членам, должна быть бесплатной; человек по природе своей творец, поэтому ты обязан творить прекрасное из той информации, которую получаешь, отдавая это прекрасное другим; всё это может изменить твою жизнь к лучшему, но не это твоя главная цель.

— А какая? — поинтересовался я.

— Само служение. Само творчество. Сама информация. И сверх того нечто, о котором бесполезно говорить тому, кто этого не чувствует, и наивно — тому, кто уже это познал. Святой Кевин Митник был первым, кто сформулировал сие in breve, то есть вкратце, и, значит, первым епископом и учителем церкви.

— Оригинальный у вас подход к канонизации и субординации, как я посмотрю.

— Не надо удивляться: главное, что существует служение, именно поэтому можно говорить и о священстве. Диаконы — спецы по связи и взаимопониманию — именуются у нас фрикерами; викарии и простые священники — крекеры (это раскалыватели, щелкунчики частных программ всего живого, а вовсе не сухого печенья, как вы, может быть, подумали, хорошо пообедав), ну а хакеры, то есть епископы, которых я уже упоминал, — это экуменисты: они смотрят на проблему вселенской связи с высоты птичьего полета, переводят один код в другой, сопрягают уже прочитанные программы, работают над их преобразованием, взаимопорождением языка и его грамматики, явления и его алгоритма. Вы понимаете меня?

— Пожалуй. Я сам немного попутался в компьютерных сетях, а к тому же все мое поколение вышло из «Игры в бисер», как поколение неистового Виссариона — из гоголевской «Шинели».

— Тогда я продолжаю. Мы воюем на два фронта. Внутренняя направленность этой войны охранительная: мы отстаиваем право на частную жизнь, то есть на закрытость определенного слоя информации для посторонних. Внешняя направленность — за свободу того знания, что выходит за пределы личного интереса: военного, политического, социального и прочего. А то у нас в глобальном масштабе порядок залезания перевернут: у государства всё под замком, зато семейную жизнь на просвет видать. Знаете, как говаривали в старину: о прокладках с крылышками на всю страну вещаем, а как до майонеза «Кальве» — так сразу: у женщин свои секреты… Общее знание должно служить частной сфере, а не наоборот.

— Вполне с вами солидарен. Особенно по части дамской гигиены. Да, но ведь такие общие принципы, как ваши, абсолютно ко всему прикладываются, ведь всё что угодно можно счесть информацией.

— Ну да, то, о чем я говорил, — это конкретная сфера, в которой мы наводим порядок и применяем наши общие принципы: но не более того. Закрытость ведь попросту мешает нам делать наше главное. Мир издревле, изначально оплетен сетями, паутиной, незримой связью, и по трепету нитей можно догадаться, какое знание проходит через нее и в каком направлении. О, этот инстинкт охотника! Я беру то, что хочу, но его не убывает; вхожу во все двери и сквозь любые запоры — и не нарушаю их целостности. Вот когда чувствуешь себя тем, кто ты есть от рождения — аристократом духа.

— Да, теперь я понимаю, где вы нагуляли себе такой книжный цвет лица.

Мимо тем временем бойко проскакивали мощные автомобили, обдавая нас пылью за неимением грязи. Я еще подумал, что их стало куда больше, чем до сих пор, будто расплодились гетерогенным путем, и что прав был Лев Гурыч Синичкин насчет дорог, ох как прав! Всем бы хороши — да транспорт мешает.

— А это вон наши духовные пролетарии, — объяснил мне мой сотрапезник. — Интеллигенты наши — те в смысле денег бывают их побогаче. Но — достаточно умны, довольно искушены, чтобы не желать лишнего: не то что эти… Ибо нельзя окружать себя оболочкой вещей, если хочешь ощущать мир — биение всемирной паутины — всем существом и обнаженной кожей.

— Как трогательно, — сказал я. — И я так временами думаю. Мы с вами, верно, близнецы.

— А как вы бы себя определили, если начистоту?

— Вор и шут.

— Ну, а я — хакер, что тоже в известном смысле вор — и король. И впрямь вы — мое отражение в зеркале! Ведь не может быть ни короля без шута, ни шута без короля; король — шут в горностае, его дурак — король в рубище. Зачастую приходится воровать только ради того, чтобы отдать.

— Я ворую только то, что не нужно людям, и высмеиваю их амбиции по отношению к миру и их месту в нем, — сказал я.

— А я король интеллектуалов и оттого имею максимум средств для того, чтобы жить как хочется. Так и живу.

— То сидите в Сети, то в затрапезном и поистине шутовском виде шляетесь по дорогам — словом, занимаетесь сомнительными вещами.

— Э, милый мой, шутовство — лишь прикрытие серьезности нашей души, хакерство — только орудие, оружие, мастерство, которое само по себе не может быть ни дурным, ни хорошим. Выбор между этими двумя категориями всегда остается за тобой: ради самой возможности выбора — причем на поле самом что ни на есть широком, — и затеяли мы свою игру.

— Мы?

— Вы и я; ваши друзья и мои… подданные, — он улыбнулся при этом последнем слове.

— Король — и среди пыли и грязи, — сказал я.

— Король-шут, — уточнил он. — Назначение шута — превращать в пустяки и бирюльки все то, чему люди придают излишнее значение. Шут проходит насквозь, ударяя по любому символу и оставляя позади любую икону. Ведь икона — всего лишь значок на экране, сокращающий путь: опытный мастер может обойтись без нее и не заплутать.

— Мы оба играем, — ответил я, — потому что всё лучшее в мире мечено знаком игры.

— Протяни мне свою левую руку, — приказал он, открывая мне навстречу свою правую ладонь.

И я увидел — почувствовал, — что она всеми чертами, резами и завитками, всем дактилоскопическим узором, как в зеркале, повторяет мою.


— А потом всё оборвалось, — полуутвердительно сказал Далан.

— Ну да, и вообще то был сон — и логика, ускользающая логика сна, и наполненность его образов, что сохраняет и помимо слов свой тайный смысл в течение нескольких секунд после того, как ты проснешься — или перейдешь из сна внутреннего в сон внешний и всеобъемлющий.

— Тогда скажи мне: сейчас ты бодрствуешь или видишь сон, в котором мы оба — снова одно? Одна сущность, исполняющая обе роли в диалоге? — спросил хозяин Башни.

— Ты говоришь загадками и парадоксами, Далан.

— Но ведь и ты тоже так умеешь, Оливер. Разве ты не узнал меня? Король и его шут — они одинаково одеты в пурпур.

— Мои тряпки мало похожи на императорское одеяние, — усмехнулся Оливер. — Впрочем, как и твоя античная туника и твои босые ноги.

— Это еще что — босота и нагота! Кое-кто пожелал нацепить на меня это паскудное германское изобретение — штаны, и хорошо еще, что не с замочком, какие одно время были на статуях Микеланджело, и не нарисованные, как на его же фресках в Сикстинской капелле. То была некая Дейша-Сионицкая, хорошо, что не гейша. И с сотоварищи. Ну, я им всем показал Страшный Суд!

Оба рассмеялись.

— Мы близнецы. И вот единственное различие между нами: ты вольно бродишь, пьешь на скатерти долин из кубка метелей бурю, из голубой чаши небес — солнечный эфир. Ведь это ты — тот приснившийся тебе король дорог, сетей и тропинок. Я прикован к перекрестью дорог, морских и сухопутных, ибо отдал свой дом, только чтобы его не потерять. (Знаешь, его хотели реквизировать. Что за жуткий новояз!) Однако в результате этого чисто символического действия — потому что дом и так и эдак принадлежал поэтической братии — я стал к нему прикован. То, чему суждено, приходит ко мне, но лишь оно, и мир мой обеднился из-за отсутствия случайного.

Потом вышли они из дома, от его готических роз и геральдических лилий на его витражах, и направились к морскому берегу. Одна скала напоминала лицо, обращенное к морю, и Оливер вспомнил новеллу Готорна о Каменном Лике, одну из тех, которые особенно были любимы им в юности и потому подвергались сугубой переработке во время сценических выступлений. Ветром и временем были высечены из камня благородные черты.

— Этот лик, походит на всех людей мира, не походя ни на кого в отдельности; однако я часто говорю, что он — мое изображение. Так становишься лучше — подгоняя себя по идеальный образец, подставляя по ветер и снег, дни, недели и годы самого себя, — заметил Далан.

— У него должна быть своя собственная история, — отвечал ему Оливер.

— Да, и не одна: я знаю их все, — откликнулся Далан. — Они замкнуты, как в шкатулке, в стенах моего Дома; я отпираю его, когда мне вздумается, и выпускаю их по одной — птенцов, которые отрастили крылья, сладкоголосых птиц моей молодости.

— Расскажи!

— Сегодня будет… — помедлил хозяин, — эта сказка двух стихий, двух природ человека: воды и земли. Но, может быть, и всех четырех.

И он поведал Оливеру историю, которую потом назвали -

ЛЕГЕНДА О СТАРЫХ КОРАБЛЯХ

В отдаленные времена, когда селились тут эллины, а викинги навещали сии златые и винноцветные берега, приплывали они либо на хищных пиратских ладьях, длинных, поворотливых и узких; либо на пузатых и остойчивых купеческих суднах. Носы кораблей украшали фигуры всяких чудищ, богов и героев, вытесанные обыкновенно тем же топором, что и гнутые борта ладей: весьма грубо, но выразительно. Фигуры эти были съемные. Корабли-воины чаще носили изображения всяких фантастических животных, рогатых и клыкастых; торговля шла под более мирными знаками.

И вот в киммерийской гавани стали борт о борт, почти касаясь друг друга лопастями весел, два корабля из разных флотилий. Ладья для набегов была украшена изображением того змея, что стережет мировое древо, золотолистый ясень Иггдразиль; но казался этот змей, хотя и в чешуе, точно в броне, вовсе не так свиреп, как его оригинал. Видно, так помыслил о нем корабел или приказал ему тот ярл, на чье золото строилась ладья, потому что не так любил этот ярл ввязываться в сечу, как мирно ходить в чужие земли. А нос «купца» венчала пышноволосая девушка. Как у греческой богини победы, Ники Самофракийской, складки ее хитона или плаща вздымались, точно крылья; и так же не было у нее головы, а может быть, только лица: волосы, сливаясь с развевающейся тканью, живым покрывалом окутывали ее плечи и стан. Удивительная то была фигура, и безумным считали того художника, что осмелился не вырезать, а лишь наметить ее.

Основой статуи девы, по легенде, послужил виноградный корень… Ты не веришь тому, что у лозы может быть такой огромный корень? Но ведь у той кисти, что трое мужей принесли на шесте Иисусу Навину, должна была быть могучая опора в виде воздушной ветви, а у той ветви и того ствола — такая же мощная опора в земле.

Пути обоих кораблей потом не раз скрещивались, и они хорошо узнали друг друга.

Случилось так, что судно со Змеем вынуждено было вместе со своей флотилией отбивать торговый караван от пиратов теплых морей. Судна-драконы сражались храбро; говорят, их носовые чудища изрыгали пламя из пастей. Устрашенные, корабли чужаков оставили караван в покое и почти невредимым: однако один «купец» затонул, да и боевые ладьи были сильно побиты.

Корабельный Змей смотрел вниз через толщу воды и видел там русалку. В бликах солнечного света ее длинные волосы колыхались, словно водоросли, и оттого Змею казалось, что он наконец-то видит ее лицо, прекраснее которого нет на свете.

И вот русалка отделилась от погибшего судна и, послушная немому зову, поднялась к поверхности. Маленькие руки ее ожили, выпростались из складок одежды и заплескали по воде, двигая за собой узкое и стройное тело прямо к носу ладьи. Потом они протянулись кверху и обняли чешуйчатое страшилище за шею.

Так зародилось племя морских змеев, перевертней, которые могли быть, из-за двойственной природы своего естества, подобны и людям, и драконам, казаться моллюском или раковиной, зыбкой водорослью или незыблемой скалой.


— А эти двое — они больше не расставались? — спросил Оливер, когда они вернулись в башню.

— Ну, если бы это было так, то была бы куда более невероятная история, чем сказка, которую ты сейчас выслушал, — ответил Далан. — Не забывай, что Змей был прикован, а Дева обрела свободу… Однако — посмотри!

На одной из книжных полок стояли две небольшие фигурки, что были когда-то ветвью или корневищем какого-то культурного растения, но были обточены ветром до состояния кости, морем — до крепости камня, временем — до состояния первобытной дикости. Одна из них походила на одноногого дьявола или, скорее, сатира с рожками и добродушным выражением морды, другая — на девушку в тончайшей сети длинных прядей, полностью скрывающих ее наготу.

— Когда-то они рядом стояли в моем кабинете, потом я подарил доброго черта одной милой поэтессе, чтобы он ее охранял: ведь именно в этом было его предназначение. И вот теперь время снова соединило обоих, — объяснил Далан. — Видишь ли ты в этом нечто помимо перста судьбы?

— Взаимное и всевечное тяготение живого к живому, — подумав, ответил Оливер. — Любящие, разлучаясь, делят между собой двоякий символ своей любви. Земная любовь проходит, истончается; ей уже не нужно охраны. Однако обе половинки символа притягиваются друг к другу, ибо сохраняют в себе то, что людьми утеряно. Таково предназначение символа — соединяться. Только обе половинки символа в разлуке изменились — раньше соединение их не имело души, но теперь, когда они впитали множество различных чувств, связанных с любовью и разлукой, оно стало воплощать нечто высшее и земной любви, и земной дружбы, но покрывающее их обе. Символ вещи сам стал вещью.

— Ты прав. Так вот, собственно, лишь теперь началась история того прибрежного Лика, которую я обещал тебе…

То была история под названием -

ЛЕГЕНДА О ЛИКЕ СКАЛЫ

Двойная, многозначимая, смутная природа была во всех потомках Зверя и Девы, и неясные желания томили их: но тяготения к другому они не знали, потому что производили мириады потомства своего, как холодные рыбы. Были они различны своим обликом, однако тем, что досталось им от предков — жаждой неведомого — наделены почти одинаково.

И вот один из этих морских королей грузно выполз на сушу в этом самом месте, но не погиб под солнцем и без пресной воды — драконы живут долго и умирают нехотя, — а лишь окаменел. Застыл в неподвижности, оберегая каждую каплю жизни в себе. Это был своего рода водяной сфинкс или химера: тело у него было рыбье, торс — коня, а лицо — человеческое. Лицо неотступно вперялось на воду, и там, вдали, где его взгляд сливался с поверхностью океана, видело отражение солнца днем и луны — ночью. Солнца дракон-сфинкс не любил: именно его свет, пронзительный и неотступный, заставлял его кости плавиться в теле и тело — погружаться в глубь размякшей земной толщи. Зато ночью ему удавалось разгладить зыбь и волны силой своих колдовских зелено-алых глаз. Тогда будто самый дорогой елей изливался на морскую гладь, и в ней отражались во всем своем неомраченном великолепии луна и звезды. Это зрелище наполняло душу чудовищной твари миром. Особенно созревшая луна четырнадцатого дня казалась ему зеркалом чистейшего волшебства, помещенным посреди великого зерцала мироздания.

Дракон полюбил смотреть на луну и угадывать в ней черты некоего лица: ровные дуги бровей, прямой нос, чуть улыбающийся рот и глаза, полузакрытые в томной усмешке. Это могло быть луной, но также и его собственным отражением, удаленным и совместившимся: ему казалось, что у его морского двойника женские черты, это сходство усиливалось с каждым новым полнолунием, и раз от разу все больше становилась очарованность змея лунным ликом. Днем же он чувствовал, как закипает в нем от немилосердных лучей неясная и неведомая ему до сих пор ярость: то все накопленные веками холодной жизни родовые страсти искали себе выход через него.

Земля эта, оттого что многие морские драконы селились неподалеку, всегда стояла нетвердо на своем основании. И вот однажды, в канун одного из полнолуний, солнце так накалило броню нашего дракона и так распалился он от неведомого ему желания, что утес, которым стало его туловище, рассыпал в воду камни, мелкие и побольше, и прибрежное море вскипело.

Ночью же там, где луна всегда отражалась в воде и, сливаясь с нею, отразился лик дракона, из дальних вод поднялась белая женщина: в руках ее был округлый камень, похожий на яйцо. То, как говорят, была морская дева — любимица луны: их внешность от природы неярка и лишена определенных черт, и поэтому испокон веку их тянет ко всему, что имеет вид и форму, чтобы довоплотиться и завершить себя. Нужно ли говорить, что лунноликая была похожа ныне на каменного дракона?

— Ты ударил меня камнем, — сказала она, — я почувствовала его силу и крепость через многие соленые воды.

— То был не камень, — ответил лик, — а мое желание, что не находило себе ранее цели и предмета.

— И вот теперь я зачала дитя от твоего слепого желания, — продолжала дева. — Дитя, зачатое меж двух зеркал, неба и воды, двумя не ведавшими друг о друге тварями: морской и сухопутной, прикованной — и вечно плывущей по воле ветра и волны.

— История нашего рода повторяется, — ответил дракон. — Когда на свет появится дитя, принеси его ко мне.

Он был достаточно умен, чтобы сразу же понять, что всё это время любил одну любовь и страдал не от любви, а от ее невоплощения; а теперь он стал и так мудр, что кровь его смогла успокоиться, черты разгладились, чешуи сомкнулись, и внутри навеки поселились — не прежний холод влажных глубин, не огненный полуденный бес, но лунная прохлада и тишина.

На этом кончается история Лика.


— Но ведь это не всё? — спросил Оливер. — Ты сказал, что должен был родиться ребенок, а ребенок — всегда новая легенда.

Собака, что также слушала, расстелив по полу светлый шелк своей шкуры и пышный плюмаж хвоста, при этих словах поднялась и направилась к одному из низеньких столиков, что стояли у стен, взяла в зубы ларчик из можжевельника, узкий и плоский, как пенал, и поднесла хозяину дома. Далан отколупнул крышку толстым ногтем: внутри покоились четки или бусы из крупного серого жемчуга удивительной красоты и правильности, и было их ровно тридцать три, по одиннадцать в каждом из звеньев, отделенном от других двух розоватой коралловой пронизкой. Вместо кисти также была расширяющаяся книзу раковина, белая и с алой сердцевиной, что походило сразу на плоть и кровь.

— Вот верное изображение той истории, которую ты просишь, — сказал Далан. Пальцы его скользнули по ряду бусин, лаская их, и он начал историю, которая, в свою очередь, называлась -

ПОЭМА О ДОЧЕРИ СТИХИЙ

Да, ты прав: конечно, там родился ребенок, дочь. Волны принесли к подножию Лика Скалы маленькую девочку, что в море чувствовала себя куда лучше, чем на суше. Но, истинное дитя гор и вод, она, едва начав ползать, карабкалась по отвесным склонам безо всякого страха и вреда для себя — так ловко, будто была змейкой или ручьем, струйкой ветра или шаловливым языком костра. Земля и вода, воздух и огонь находились в ней в счастливом равновесии. Пока она кувыркалась и играла в лоне материнских вод, казалось мне, что она вовсе и не рождалась; несколько позже, когда потемнели младенческие кудри, я дивился рыжим волосам, что выдавали земную суть и одновременно служили знамением особой человеческой породы. Своевольна она была и своенравна, однако всё то, что как бы танцевало в ней, было истинным покоем — ибо застывшая неподвижность, которую мы часто принимаем за него, называется совсем иначе: смерть.

Мать дарила ей перламутр и жемчуг шести цветов: белый — знак истины, голубой — неба, розовый — любви, серый — печали, черный — смерти и золотистый — воссияния в горнем мире. Только седьмого цвета, незнакомого человеку, не нашла она, как ни искала. Я же приносил четыре вида халцедонов: коричневый сардер, алый сердолик, вишневый карнеол и серовато-голубоватый сапфирин — последний для оберега. Еще бирюзу — для отваги, что дает она сердцу: ослепительно синюю, зеленую, голубую и белую. И в том, и в другом можно было угадать знаки четырех стихий. В ту пору не носила девочка ничего, помимо просверленного и нанизанного на нитку: имя же ей было Рахав.

Когда же подросла Рахав и стали вожделеть ее земля и вода, молния и ветер, одел я ее в пурпур и виссон: раковины багрянки давали алый цвет, чтобы окрасить тончайшие и редчайшие волокна другого моллюска — биссуса. На суше подобная материя делалась изо льна, красилась кошенилью из телец каких-то червячков или тли и все равно считалась царственным убранством.

Я говорил тебе, что виноград — для тех, кто созрел для вина любви, а ежевика — слишком слабый его аналог? Вот так и дитя наше Рахав была слишком слабым залогом мимолетного супружества.

Всеми драгоценностями одарили мы ее — только не было у нее седьмой жемчужины, которая достается тому из морских драконов, что зачнет дитя по любви: переливчатого, как опал, и твердого, будто алмаз, драконьего жемчуга, животворящего огня, собранного внутри малой луны. Рахав томилась от этого, и не имели для нее цены никакие украсы. Я же не знал, чем помочь: ибо не по желанию и не по упорству, а по предначертанной свыше судьбе достается такой жемчуг жаждущему его. Найти жемчужину могла лишь сама Рахав вместе с тем, кто полюбил бы ее. Но как найти ей мужчину и как их обоих соединить?

Тогда я прибег к нашему старинному колдовству: с помощью неких трав мы умеем приостанавливать и даже уменьшать рост у тех, кто еще не завершил его: ты помнишь такие сказки. Ни цветка Дюймовочки, ни персика Момотаро не было у меня: я положил Рахав в плетеную корзинку и отдал на волю Матери Матерей, зная, что та убережет ребенка из своего рода лучше той, что родила. Волны качали плетеную колыбель, как кораблик с девизом на борту: «Sin Miedo», что значит «Без страха»; запахи имбиря, корицы, гвоздики, муската и миндаля, сладостные как любовь, горькие как разлука, нежные как смерть, плыли ей навстречу с дальних островов.

Нашла ли она? Нашли ли ее? Не знаю. Я прикован к дому, как мой первообраз — к камню. Ты мой двойник: ведь мы и есть король и шут, только кто из нас первый, кто второй? Ты моя воля, Оливер. Нарекись именем, соединяющим нас в одном звучании и одном смысле.


— Дэвид, — ответил Оливер. — Это имя похоже и на твое, и на прозвище человека, который предшествовал мне, и я уже носил однажды вторую половину этого прозвища. Поверь, я знаю ту, о которой ты говоришь, с младых ногтей, как будто сам ее родил. Ведь все влюбленные в мире сначала зачинают возлюбленную в сердце, и поэтому она всегда разрывает его на части, когда является восхищенному миру. Я до смерти поражен твоей тоской, Далан. Я буду искать ее за нас обоих.


— Садись рядом со Стрельчихой, плут гороховый, — сказала Аруана. — Напутал ты, однако, по своему шутовскому обычаю и обыкновению: отдал свою самость другому и потом разделился. Кто теперь что будет делать — отец ли сидеть за столом, а его друг — искать невесту или друг — тюрю хлебать, а отец — искать свою Морскую Деву? Такое мне не вроде по мозгам и уж точно — не по нутру. Зря я, видать, тебя отозвала: ну уж пусть так и остается.

ПЯТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Святое братство небесных воров: Прометей, Дионис, Меркурий…

Непонятно, безнравственно, но факт: воры часто добиваются куда больших успехов в деле божественной икономии (в ином греческом произношении — экономии), чем жестковыйные праведники. Недаром экономика теснейшим образом связана с торговлей, и у начала обеих стоит Гермес, божественный плут. Он украл Аполлоновых коров, положив тем начало мясному и молочному животноводству; ухитрился обманом вытрясти черепаху из ее панциря — и стал прародителем и покровителем музыкантов. Украл небесную Изумрудную Скрижаль — и вот алхимики, гностики, химики и ересиархи всех мастей по гроб ему благодарны. Не будь его, не было бы ни наук, ни ересей. А без ересей — на каком точильном камне тогда правила бы себя религия? Без прогресса — как бы мы поняли, насколько отошли от своего естества?

Дионис унес с Олимпа виноградную лозу. Стать богом для пьяниц — вроде бы нехорошо, но ведь он еще и прообраз Христа (вспомним приключение с пиратами, которые приковали его к мачте и чуть не убили): именно благодаря ему, а не Митре-Быкоубийце, образ Мессии прорисовался таким кротким. Христос — Виноградная Лоза, Источник Божественного Хмеля… О, какой суфизм!

Сам Иисус тоже как-то раз поименовал себя вором. Это не кощунство: ведь на всех благородных ворах лежат отчетливые знаки неразрывной связи — шута и пророка, владетеля и раба, короля и жертвы. Разные грани одного и того же бриллианта, две стороны одной монеты.

Знаки избранничества на эту амбивалентную роль неявны. Не всякий избранный может их вынести: легче иной раз распяться, чем стать объектом насмешек. А если (и почти неизбежно) — и то, и другое? Можно ли лучше почтить царя, чем сделав из него трикстера и скомороха?

Иисус смеялся сам, и с совершенно серьезной миной — это многих впоследствии сбило с толку. Прометей был серьезен и не занимался сочинением парадоксов — вот оттого, может быть, и кончились его благодеяния таким жутким провалом… Нет, все-таки никого из знаменитых воров богам не удавалось прищучить по-настоящему: они всегда добивались своего — если не прощения, то перерождения. Хуже всего пришлось опять-таки Прометею. Он же принес на землю не пылающую благодать, а символ вечной войны человека с природой, которую с тех пор человек ведет без малейшего успеха, ибо в ней и победа, и поражение одинаково порочны и безнадежны.

Разумеется, Христос куда более удачливый вор, чем Прометей и Дионис. Ибо единственное, что стоит воровать с неба — это небесное спокойствие.

Судьба его двусмысленна, как его чудеса (по-гречески знамения, по-арамейски — аяты) и речения.

Ибо единственное, что пророки отнимают у людей, твердо стоящих на этой на земле, — это душевное равновесие и умственное благодушие.

Загрузка...