В знаке Паука, или Эскулапа

Имя — ШАЙН

Время — 30 ноября-17 декабря

Сакральный знак — Солнце

Афродизиак — не нужен

Цветок — тюльпан

Наркотик — не нуждается

Изречение:

«Уже с тобой, уже в ночи аптека,

Тот вестибюль классического века,

Где Лик — не только облик человека —

Уже готов раскрыться и совпасть».

Иоанн А. Т. Мария Даровский

…Разбегалась новая галактика, новорожденный мир; развевались рукава, сыпались искры из небесного горнила, где отковывались, и из кузни, где для нее чеканились новые, как монетки, звезды; Дом Людей отдавал всё поглощенное им и преобразованное. Ибо был Октопус не мертвенной дубовой аллегорией, а вольно произросшей метафорой, и то, что находилось в нем и складывало его, представляло собой такие же дышащие и своенравные символы. Поэтому происходящее в Огдоаде точно и, с другой стороны, непредсказуемо отражалось во всей Вселенной: вдох уничтожал и обогащал ее, выдох — изгонял из лона и побуждал к новой метаморфозе. Это казалось парадоксом — жизнь и смерть не так чередовались, как были соединены друг в друге двуединым процессом. Но ведь различает и рассоединяет их время, а там, где его нет, нет и различия…

«Что такое парадокс? — записывала Арманда в свой официантский блокнотик. — Соединение несоединимого. В качестве необходимого и начального условия имеет отсутствие времени или его остановку. Любое плавное перетекание одного смысла в другой сглаживает или — чаще — просто уничтожает парадокс. Мгновенная вневременная сшибка двух идей, мыслей, реалий („Покажи свой дзэн!“) указует на то, что само время есть фикция».

— Так Герой-Тень в своей пустоте, максимально приближенной к абсолюту, но все-таки его не достигающей, оказался способен принять в себя любую чужую выдумку — авторский рассказ, бытовой анекдот, беглое туристское впечатление, — и исторгнуть из себя преображенной, так сказать, в стиле Дома и его окрестностей и в тоне, который Дом задает своим камертоном? — говорил Леонард.

— И влиться в любое считающееся реальным или абсолютно вымышленное существо, наделяя его особенной жизнью, никак не связанной с бытием самого Шэди, — добавил Идрис.

— К тому же стрела в его луке имеет два наконечника, — снова сказал Лео. — Неясно, кто кого создает: Тень образы или это образы отбрасывают Тень. Причинно-следственная связь тут не выручит — она действительна лишь во времени. Так что есть смысл предположить третье составляющее, третьего участника игры…

— Вполне понятно, кто это, но из уважения к нему сделаем вид, что не замечаем, — кивнул Идрис. — Пустота самим своим бытием молит о наполненности, а молитва всегда бывает услышана.

— Он пишет свои тексты людьми: кто-то — лишь буква, и даже не из числа буквиц и украшенных заставок, — сказала Арауна, — кое-кого хватает на слово, на строку стиха или короткую музыкальную фразу. Нелишне разъяснить, что в старину музыку тоже писали буквами. Иной тянет на целый период или сквозную тему, но нам необходим тот, кто сумеет развернуть себя в книгу — я, понятное дело, не требую, чтобы то было Писание или Чтение, с нас и простой сказочки хватит.

— Мы сами тоже буквы, — ответил ей Лео. — Мы лишь подручный материал для поэмы, краски для картины, знаки и цифры для эйнштейновой формулы. Не мы пишем — пишут через нас и с нашей помощью: главное — соответствовать.

— Да, потому и Шэди почти непричастен тому, что через него излилось, — кивнул Идрис. — Соблюдена чистота эксперимента: но почему мы с таким упорством блюли неокрашенность и чистоту его собственной истории? Он ведь не спелый персик, который взламывают, не яйцо, откуда вылупляется птенец, но лишь немая и глухая точка скрещения лучей.

— Ты хочешь сказать, что ему стоило дать шанс побыть в игре на правах не птицы, а кого-то покрупнее? — ответила хозяйка. — Ну, ничего. Я не только Паук, я еще и Эскулап: я эту глухонемую точку вылечу, или он у меня вылетит не только в трубу, но и из-за стола, и во всех своих ипостасях сразу.


…Черно-алая стойка бара обернулась рулеткой Зодиака, шарик Солнца покатился, переходя с поля на поле, и когда он сделал полный оборот по часовой стрелке, Звериный Круг обратился в накрытый скатертью стол, за которым восседали Двенадцать — уже не зверей, а людей.

Этот стол сохранял ныне лишь мимолетные признаки того, чем он был раньше; и все-таки, когда Двенадцать заняли свои привычные места, оказалось, что головное, тринадцатое место, место алефа или альфы, осталось пусто.

Извлекли тогда Двенадцать почти бездыханного — ибо в высшей степени на свои мечты поистратился — и вялого Шэди из места его роскошного спанья и посадили, вопреки всякой логике, не на торчащий альфовый или, что сходно, фиговый листок, а напротив, затолкнув его в самую омегу, сиречь жопу. Поэтому слева подкалывал, подзуживал и язвил его рогатый гилянский Бычок, а справа прелестная вампиресса нового времени, подбираясь к нему бочком, как и положено Крабу, и картинно облизываясь, водила розовым язычком по карминовым губкам и всем своим видом давала Шэди понять, что не прочь выпить его до последней капли.

Сидели же все так: одна влюбленная пара вместе, две в какой-то мере разделенно; Водолей с Козерогом сплели пальцы рук, два андрогина, Весы и Близнецы, сверкали полной огранкой бриллианта; один провидец был в одеяле, другой в цилиндре, как Безумный Шляпочник; а Стрелец, в выраженной обоюдности своих начал, и Скорпион, похожий на обручальное кольцо для них, метали друг в друга выразительные взгляды, облекая магическим ореолом председательское место…

Это место заняла Арахна, юная, как эльфа, будто все сновидческие передряги служили ей только и исключительно ко благу. Кот Ирусан прыгнул ей на плечо, Белладонна опустила голову на колени — то были ее продолжения, темная и светлая стороны ее души. Красно-белая корона Двоецарствия была на Царице Жен, обвитая змеем-уреем, паук из чистого червонного золота свешивался между грудей наподобие священного жука-навозника, скипетром для правой руки служил увитый лентами майский шест, а левой рукой, как державу, имела она друидическое змеиное яйцо.

Соображайте нынче, кто из них есть кто!

И произнесла Арахна со строгостью:

— Сказано тебе было — платить за стол и кров, а ты вместо этого лишних едоков мне наплодил.

На что Шэди сомнамбулически ответствовал:

— Все они — воплощение изобилия историй, фонтан сказаний и водопад многозначительных притч; полученное тобой с них — с лихвой покрывает все расходы и убытки. Да ты ведь и сама то признала, богоравная и будущая невеста моя, закрыв счет.

— Как закрыла, так и открою, — сказала она. — Так что тебе, Тень, оттого не легче. И вообще, закрыть счет — не значит аннулировать, а только что любые поступления и начисления прекращены и запрещены. У меня, между прочим, всякий сам за себя в ответе — коллективной соборности и бригадного подряда здесь отроду не внедрялось.

— Как это не внедрялось! — возмутились Двенадцать. — Когда мы к нему будто общим канатом привязаны. Как родить — знал, а как пуповину перерезать — так нет его, голубчика.

— И вот мы ему, значит, снимся, этой злокозненной единице, которая никак своих глазенок не отворит на окружающее его положение вещей, — сказал Мариана, — а откроет — так будет нам всем полный абзац.

— Перевернем ситуацию, — отозвалась то ли Ибиза, то ли Зенобия. — Мы — честная и благонамеренная дюжина, а к нам несчастливое число тринадцать примазалось. Да это и вправду конец света и начало для мира Страшного Суда!

— Суда — но над кем? — с тонким намеком сказал Оливер.

— Как бы нам похитрее завершить дело и размежеваться с ним потихоньку, чтобы он и не проснулся насовсем, и в более глубокий сон не впал, где нас опять не станет, — произнес Эмайн. — Странно, что от этакой пустышки зависит наша наполненность, однако примем это как реальное условие.

— Я не тот, кто спит, — внезапно провещал Шэди, дернув головой, как лошадь, которая машинально отмахивается от овода. — Я вообще не я, а мозаика житейских обстоятельств.

— Мозаика? — встрепенулась Марион. — Так разобрать ее на части и выдать каждому по аппетитному кусочку!

— Тише, тише, — замахал руками испанский лорд. — Это же не комильфо и вообще противоестественно. Госпожа пряха, вы, если не ошибаюсь, умеете обращаться с тем клубком, что я вам достал из своего сна.

— Ты прав, — ответила Арахна и снова пустила шар по окружности стола, но теперь то было не Солнце, а лунная жемчужина, несколько более тусклая и непрочная: пройдя полный круг против течения времени, она раскололась пополам. Тогда всё пришло в движение, обратное фабуле вышеизложенного рассказа: Лев с Девой вступили в пространство любви, Влад и Марион, соединившись, принесли себя в жертву, чтобы у девственной юной пары родилось крошечное живое дитя, и оно появилось, только по-прежнему было скрыто от смертных глаз пеленой, дабы свет, лившийся от него, не спалил взора и души.

И сказали Двенадцать:

— Как это так? И свадьбы пока не было, и венчать еще, можно сказать, некого, а ребенок уже есть? Гони жениха сюда, и по-быстрому!

Тут они, наконец, расхрабрились, мигом наложили руки на Шэди, выдернули с места, как редиску из унавоженной грядки, и водрузили посреди стола. И прочли такой стих:

«Мы отражение тебя

В холодных зеркалах миров,

Фантомы снов, плоды любодеянья:

Пока на свет не родились,

Пока не сбросили оков —

Погибшие, хоть милые созданья.

Твоя теперь над нами власть;

Но нынче рассуди ты сам

И нам ты внемли:

Чтоб пуповина порвалась,

Тебя мы вскинем к небесам,

Уроним в землю!»

И Лорд Балморал прибавил от имени своего поэтико-пророческого двойника:

«Мир — бездонность, ты бездонность, в этом свойстве вы едины:

Только глянь орлиным оком — ты достигнешь до вершины.

Мир есть пропасть, ты есть пропасть, в этом свойстве вы сошлись,

Только вздумай подчиниться — упадешь глубоко вниз».

На последнем слове разом подняли они туго натянутую скатерть за свои двенадцать углов (Арахна в сем не участвовала, ибо была судьей, а присяжным членом) и стали встряхивать на ней Шэди, точно клоуна-пелеле с картины черного Гойи, хуже которого только Иеронимус Босх; так что все новоизобретенные истории и новоприобретенные мысли и понятия в его голове перемешались и слиплись в одну-единственную. Ноги, руки и прочие части тела то отлетали от его туловища, то приставали снова — причем Шэди вовсе не был уверен в том, что это его собственные. И, наконец, он совершенно перестал осознавать себя даже той малостью, какой считал, и превратился в кучку зерен или орешков.

Тогда Двенадцать взяли его, сбили пестом в ступе, замесили в квашне, взбили метелкой для вящей пышности и слепили из этого миндального теста хорошенького, пухлого человечка.

А пока они проделывали это с нашим горемыкой, снилось ему напоследок нечто совершенно уж невероятное и непостижимое.


…Он тихо сидел у костра, что одиноко горел посреди зимней ночи, бессветной и беззвездной. Лишь одно согревало ее тьму — его пламя, и лишь одно разрывало — резкий северный ветер, что раскачивал немые ивы у замерзшей реки. Так же безмолвно вздымалась кверху жесткая трава и хрустальный боярышник судорожно тянулся к узкому серпу луны, своими повернутыми кверху рогами похожему на старинную воинскую пектораль. С такой же скоростью, что шли в рост трава и кусты, волоклись по небу узкие тучи, но не в силах были закрыть кинжально-острый месяц. Вдруг послышался как будто гогот и стон диких казарок: то, догадался Шэди, лаяли, взяв свежий след, дикие красноухие и бледношерстые собаки, что вышли на свою ночную охоту.

Он привстал в испуге: стая мчалась прямо к его костру, а собаки, в отличие от волков, не боятся пламени. Да и кто бы мог поручиться даже за обычных волков в ночь лунного безумия!

Однако стая, далеко не доходя до огня, завернула, и лишь одна гончая отделилась от нее, следуя прежним путем. То была небольшая лошадка так называемой изабелловой масти — с кремовой шерстью и глазами, что были прозрачнее голубого горного стекла; высота ее в холке достигала тринадцати мужских ладоней, каждая нога от запястья кончалась пятью пальцами, одетыми поверху в шкуру, понизу в рог, отчего поступь ее по окаменевшей земле была на удивление мягка. На груди у лошадки было серповидное украшение из белого золота с красными завязками и золотыми же бубенцами по краю; длинная грива и пушистый, до самых щеток, хвост были забраны в косицы и переплетены изумрудным шнуром.

Когда лошадка приблизилась, Шэди увидел, что в седле сидит, строго и стройно выпрямившись, нагая всадница: то был кентавр. Кожа и длинные косы наездницы были цветом как лучшее сливочное масло, лицо — белее самой проказы, очи метали синие молнии, тонкий нос крючком загнут на конце, будто у ястреба, а дикая роза губ цвела так сильно и благоуханно, что поистине превращалась в слово. По мере приближения девы становилась видна ее одежда — зеленая накидка из тонкого бархата, вытканного травами, поверх алой шелковой рубахи с широкой золотой каймой по краю. Когда порыв ветра отворачивал накидку, на широкой и плоской цепи, заменившей пояс, виднелся широкий и короткий кинжал с глубокой прорезной чашкой для защиты руки и уловления мечей противника.

Кости Шэди от страха расплавились, мясо на них размякло, дух отлетел, а сердце было обуреваемо всеми чувствами сразу.

— Сегодня на дворе стенание ветра и холод ночи, — сказал он, стуча зубами и трепеща всеми членами. — Зачем ты вышла из дому, к добру или худу?

— Это я стон, я — резкий ветер, я — зимняя ночь, — ответила она голосом, красота которого вызывала трепет, — я дочь этих прекрасных, благородных существ, и напрасно ты упомянул их всуе. Ибо у меня, твоей невесты, жены и матери, три ночных лица: я дева, что скрытно зачинает от мужского взгляда, я лукавая жена, приносящая своего мужа в жертву, я старая свинья, которая пожирает трупы всех мужей. У моих трех лиц — три светлые тени: я — непорочная родильница, я чистая супруга, что берет в вено от мужчины серебряную монету его земной жизни, чтобы обменять на чистое золото, я жрица жизни-в-смерти и смерти-в-жизни, которая умеет обернуть свой жезл так, что клинок меняется местами с чашей. В моей таверне, у моего огня рада я торговать с мужами по уговору и в долг, но всё же плату возьму полностью и в срок. Этот срок настал, и он — твой!


При этих словах Двенадцать последний раз встряхнули пряничную куклу, и так сильно, что Шэди едва не стукнулся о крепкий хрустальный купол небес, а когда, упавши, едва не столкнул всех их лбами, оказалось, что ввергнут он и вброшен в гигантскую, как античный амфитеатр, воронку, подобную колбе песочных часов, вывернутой наизнанку, куда неотвратимо и неумолимо уходило время — и то время поистине было его личным и частно-собственным. Он плавно и стремительно, как поросенок на коньках, заскользил по осыпающемуся песчаному склону, изрезанному пологими как бы ступенями, автоматически считая их своим подексом, но не задерживаясь ни на одной из девяти, и шелестели попутные камешки, будто огонь под котлом. А внизу, в самой горловине монструозной и инфернальной норы, сидела так плотно, что не протиснешься мимо бока, чудовищно рогатая тварь, огромная личинка муравьиного льва. В отличие от одноименной химеры, описанной Борхесом, эта тварь ни в малой мере не отличалась ослиной буридановостью и преотлично кумекала насчет пропитания.

Глянцево-черные жвалы крепким замком сомкнулись вокруг талии нашего бедняги и с плотским хрустом рассекли его на две аккуратных половинки, тем самым показав, что он уже не ничто, а нечто. Песок сомкнулся, скрыв под собой картину сего хладнокровного убийства.

Но тотчас же настоящий муравьиный лев — окуклившаяся личинка метаморфа — энергично вывинтился из песка и вышел на его поверхность. Затрепетали и раздвоились атласно-черные подкрылки, и из-под них вытянулись, расправляясь, нежные, как батист, лазурные крылья в тонкой сетке прожилок; глаза-полушария из множества граненых фасеток венчали голову царской короной. Новорожденное существо загудело, подобно органу, и круто взмыло в утренний воздух. Ничего от вялого пожирателя букашек не было в нем — то поистине была стрекоза, миниатюрный радужный дракон: впрочем, вовсе не миниатюрный, потому что эльфическое Сияющее Дитя тотчас высвободилось из покрывал, село на него так плотно, что ноги почти слились со шкурой, и начало расти вместе со своим летуном прямо на глазах, одновременно сливаясь с ним и вбираясь в него.

Вот так существо, которое по недоразумению называло себя Шэди, побывав жрецом и жертвой, личинкой и ее едой, игроком и его маской, женихом, мужем, отцом и их тенью, стало самой лучезарностью во плоти; и когда оно восседало и раскачивалось на листе лотоса, от него по кругу падало двенадцать лучей, подобных лотосовым лепесткам, в знак того, что солнечный год состоит из двенадцати месяцев. Когда же настал вечер и молодая луна, обернув свои рога книзу, излила свой кроткий свет, лепестки засверкали еще ярче, и среди них стал виден более бледный и чуть более короткий тринадцатый. То был символ тринадцати лунных месяцев, лунного года, что равен солнечному без одного дня, но вполне сравняется с ним, когда тот включит в себя, меж Стрелком и Скорпионом, провидческий месяц Лекарки и Ткачихи. Ведь не напрасно говорят люди в мифах и сказках — «год и один день»; это год одновременно Солнца и Луны, полный и продолжившийся, система замкнутая и разомкнутая, единая и двоякая, конечная и не имеющая конца. В году двенадцать малых лет — это целокупность; двенадцать и один — открытость миру. Тринадцать — дорога, двенадцать — возвращение. Что отдается на год и день, теряют навсегда, а что рождается в начале этого срока — живет вечно. Но как равны и тождественны оба года, солнечный и лунный, так и путь равен дому, и кольцо есть то же, что стрела, и смерть — одно с жизнью.

И вот настало время дать новому существу имя; тогда Двенадцать с Арахной во главе единодушно решили, что он зовется Шайн, то есть Сияние. Шайн снова стал в круг, и его восприемники стали величать и величить его.

— Он протянул паутину между небом и землей и соединил их, — сказал Стрелец.

— И похитил небесный огонь, — сказал Козерог.

— И соединил Короля с его Шутом, — добавил Водолей.

— Слил два простых креста: из вороненой стали и чистого серебра., - в один восьмиугольный, — сказали Рыбы.

— Распялся на всю землю и за всю землю, — сказал Овен.

— И пронзен кинжалом лунным, сам себя принес он в жертву, — продекламировал Телец.

— Преломив себя, как хлеб, — прибавили Близнецы.

— И напоив мертвых из жил своих — живой водой, — добавил Рак.

— Знал — и держал в своей ладони — все виды жемчуга: розовый — любви, серый — разлуки, черный — смерти, белый — воскресения, голубой и золотой — неба и рая, — сказал Лев.

— Погиб, но был воставлен во плоти, — сказала Дева.

— Испил вина и сам в него претворился, — произнесли Весы.

— Вынес Змея на своих плечах и открыл тем самым эру Змееносца, — торжественно подытожил Скорпион. — Да будет благословенно Дитя!


— А знаете, — вдруг произнес тот, кто звался раньше монахом Марианой, под общий добродушный смех, — ведь я хотел сначала двенадцать месяцев изобразить (ну, знаете ведь сказку Маршака) и каждому придумать назначенье в кругу занятий легких и влюбленных. Создать идиллию трудов и дней, подобную той, что нашла японская невеста в двенадцати кладовых Огневого Таро, этого доброго аналога Синей Бороды. А вот что получилось! Вместо Гесиода — Овидий, на месте идиллии — фантасмагория, вместо классической ясности — комедия ошибок с переодеванием, а похороны сардельки (снова смотри картину Ф. Гойи) оборотились первым днем вселенского карнавала. Но, к счастью, форель пробила лед, хотя и он при этом слегка тронулся, господа присяжные заседатели!

— Во всем, абсолютно во всем есть как свет, так и тень, — без помех философствовала тем временем Белладонна, которая почему-то не изменилась ни капли. — Наша работа — учуять их и, учуяв, отделить одно от другого в интеллигибельной центрифуге, как молоко от сливок. И ничего не упразднять! Ведь именно такой была задумана великая земная игра для обучения робких человеческих улиток. И — внимательно различать. Ибо плох тот, кто уповает выбросить из жизни ее теневую сторону; но никуда не годен и не желающий отделить чистоту от грязи в своих делах и мыслях.

А Шайн положил свои руки на ладони женщине. Кто из присутствующих был ею — неясно, может быть, все сразу; но походило это действо на то, как храмовый чтец возлагает руки на открытую вширь книгу, благословляя ее распахнутые крылья.

— Женщина сама — книга между книг, — заговорил он, и никто никогда не слышал голоса столь вдохновенного. — И счастлив тот, кто смеет в ней читать. Женщина несет в себе знак Солнца. В ее книге тысяча историй, в том числе и те, которыми здесь обменивались: все истории и легенды мира, ибо тысяча — метафора целокупности. Но женщина украшена еще и Луной, и книга ее есть Книга Темной Ночи, движение от тьмы ко тьме, от тысячи сказок к тысяча первой. Это значит, что помимо всех историй, она включает еще одну, порождающую из себя все прочие. Но какая это история — того не знает никто: может быть, эта?

И он начал говорить, оперев на растворенную книгу — потемневший пергамент ее кожи, виноградную вязь ее кудрей, хитросплетенную киноварь ее буквиц и губ — обе ладони, словно впитывая ими содержание. То была -

ЛЕГЕНДА О ГОРНОМ СТРАННИКЕ И ЕГО НЕВЕСТЕ

Один человек каждую весну бросал работу, рвал все связи и отправлялся в одиночку покорять самые высокие вершины мира. И вот однажды ушел он не совсем так, как в прошлые разы: покусился он на самую высокую и таинственную вершину мира в те дни, когда внизу у него появилась девушка, согласная его ждать. Три года уже длился этот союз, и не первый раз он отрывался от ее теплых объятий, но на сей раз твердо обещал, что это последний его поход и что, получив от своих скитаний высшую награду, он вернется к ней навсегда. Думал ли он, в чем смысл и его путешествия, и его обещания? Вряд ли, одно он знал: тянуло его уйти и совершить задуманное так, как никогда до того.

И вот он выступил, несмотря на то, что все предзнаменования были против: и самолетный рейс едва не отменили, и приятель-альпинист отказался сопровождать его к намеченной горе, и звезды падали, как дождь, и снег шел в совершенно неурочное время. Нет, в приметы наш странник не верил, но по ним можно было тогда рассудить, что поступает он вразрез с логикой этого мира и некими тонкими его закономерностями.

Много опасных и тяжких приключений он перенес: терял снаряжение, падал с обрывов, был без памяти и забыл даже свое имя. Но во время одного из помрачений было ему явлено то, что он втайне искал и к чему так упрямо стремился…

Увидал он посреди белого, слепящего и неназываемого — куда белее и ярче снега на солнечном свету, и много безгласнее горного неба — некое колесо без спиц, оси и обода, а вращалось оно таким образом, что образовывало мерцающую сферу неописуемой красоты. От колеса во все стороны отлетали искры и свободно парили в пространстве; из таких искр, но куда менее ярких, состояла вся сфера, но в самой глубине ее был некий темный осадок. И незримый Голос, что исходил снаружи и одновременно коренился в нем самом, был везде и нигде, произнес:

— Сфера — это мир в совокупности ваших представлений о времени, пространстве и себе самих в пространстве и времени. Он един потому, что вы гипнотизируете друг друга своими иллюзиями. И мерцает, ибо вы отчасти сохранили свою самость. Это майя. Искры — люди, подобные крошечным осколкам стекла. Те, кто сумел вырваться и воспарить, на вашем языке именуются истинными, просветленными и совершенными людьми. Они уходят, избавляясь ото лжи, которой сами себя опутали; такое — долг и судьба всех без исключения. Когда уйдет даже последний из тех, что осели на дно сферы, майя развеется сама собой и сама по себе.

— Значит, когда-нибудь на земле останется один человек, — подумал наш странник.

— Нет, нисколько. Многолюдство будет сохранено — ведь и оно такая же иллюзия. Что получится, когда некто отразится во множестве зеркал, если не толпа?

— А кто отражается в нас? — спросил путник.

И получил ответ — настолько ясный, непреложный и самодостаточный, что на какой-то миг сам стал этим ответом. А как только прекратилось слияние человека со Словом, увидел странник себя как бы со стороны. Он был отделен от Колеса и стоял на пороге Крепости Странствующих, Вечной Шамбалы. Стояли по обе стороны порога двое Стражей, каждый из которых был подобен скале с высеченным на ней гигантским, во всю ее высоту, ликом, а посреди была развешена радужная завеса, похожая на снежную пыль, остающуюся в воздухе, когда сойдет лавина, только падала она бесконечно. И вот уже раздвинулись перед ним врата, уже Постижение готовилось обнять его, как мать, а Любовь — наполнить, как первый поцелуй уст желанной красавицы, и уже стал он в Постижении всем телесным миром, в Любви — единой душой человечества, только Дух оставалось ему принять, — как услышал он — не слухом, не сердцем и даже не душой, потому что не остается у блаженных ничего из хоть как-то причастного плоти, — но всем собою нечто нарушающее гармонию. То был тихий, безутешный плач ребенка, что остался ночью в огромном, пустом доме без людей, без света, без тепла и даже сам страх его покинул.

Понял странник, что это зовет его невеста.

— Жизнь простого человека подобна мгновенному пролету птицы, что с холода залетела в комнату с горящим очагом через одно окно и тотчас же выпорхнула в другое. Только что был день — и вот снова ночь, — так сказал ему первый из Стражей Ворот. — Долгая ночь объемлет краткий день и прячет его от глаз. Но самые сильные и упорные чувства остаются и тогда, когда полет завершен: они копятся на дне души и не рассеиваются, когда растворяется и воспаряет сама она. Ты же видел осадок в глубине шара.

— Притягивает меня этот плач снова к колесу, — ответил странник. — Дал я обещание утереть эти слезы — а где теперь найду я глаза, которые плакали?

Так говорил он, потому что о смерти невесты уже дано было ему знание.

Но услыхал он еще один голос: то говорил другой лик, и имел он черты Будды Ситтхартхи.

— Захотел я, — проговорил Будда голосом, похожим на звон тонких дождевых капель, падающих на серебряный диск, — остаться у порога, пока не войдут в блаженное Небытие, что есть истинное Бытие, все страждущие на земле. Жди этого часа вместе со мной: тогда исчезнет всякая скорбь, и эта — тоже.

— Что останется от любимой моей, если и скорбь ее растворится в небытии? — спросил странник. — Три года жил я рядом с ней в блаженной простоте и неведении, семь веков искал просветления. Как получилось, что первое перевесило второе?

— Ты ответил на свое вопрошание уже тогда и тем, что оговорился, — сказал Будда Ситтхартха. — Семь веков, сказал ты, — отчего же тогда не всю историю человечества? Великое и малое равны на весах вечности. Вся твоя жизнь состояла из поиска просветления; но в миге теперешнего твоего, жгучего отчаяния — та же жизнь, и в трех годах твоей земной любви уместилась вся твоя счастливая доля и всё счастье, что было тебе отпущено. Ты их не видел — ведь, по сути, все мы живем в Раю с завязанными глазами, и лишь смерть снимает эту повязку.

— Тогда могу ведь я вернуться в те три года и стать в них твердо? — спросил странник. _ Если время — одно и то же с вечностью, то не равна ли одна драгоценность другой?

— Ты начал понимать, — усмехнулся Лик Будды, — но тебе еще предстоит углублять свое понимание. Ведь здесь — да и там, за порогом — обитель не покоя, но вечного постижения.

Говоря это, он почти незаметно направлял взор странника на завесу, что снова сомкнулась, приняв форму вытянутого овала; тому почудилось, будто некая величественная и стройная фигура в алом плаще, ниспадающем перед нею на внутренние ступени, возвышалась там, взявшись распростертыми крестообразно руками за плавные обводы дверей. Лицо ее, постоянно меняющееся и оттого еще более прекрасное, казалось страннику знакомым.

— Есть в быстротекущей жизни, всецело сотканной из наших о ней помышлений, некий опыт, подобный капле елея в запечатанном хрустальном сосуде: от него, когда разбивается сосуд, проистечет ее аромат. И без этой малой капли Рай не сможет стать Раем, добро-добром, истина — истиной, ибо весь Рай соткан из наших звездных мигов, и каждый такой миг обладает свойством вмещать все прочие подобно тому, как любой человек обладает ценой всего человечества, — заговорил первый Страж, а был он тем, кто стоит у Двери лишь ради того, чтобы совпасть со входящим, наложив на него печать совершенства, и кто сам есть Дверь Отверстая.

— Ты прав; тогда я уйду за своим миром. Но как я сумею возвратиться в ту свою благовонную каплю, в миг ее сверкающей истины? — спросил странник. — Снова и снова обречен я блуждать по свету, потому что растерял детскость души и изменил этим свое прошлое.

И тут пронесся над ними еще один голос, нежный и властный, что исходил прямо из сердца рая:

— О Великие Совершенные! В философствовании вашем забыли вы об одном: когда звезды, зажженные людьми, в Раю слились воедино, они стали чистейшей земной Любовью, которая отразила свет небесной Любви, как луна принимает в себя свет Солнца, и нет нигде ни истины, ни добра выше этих двойников! И если радость очищена тут от страдания, а страсть — от дыхания зла, то к чему предписывать моему возлюбленному томление? Зачем препятствовать ему войти?

Странник поднял глаза: фигура в алом плаще прояснилась. Теперь то была Дева с лебедиными крыльями, окрашенными во все цвета утренней зари, и пламя вокруг ее головы слилось с оперением, а вокруг бушевал смерч из цветов и листьев, семян и дождевых облаков. Лицо ее было лицом его невесты ровно в той мере, в какой лицо Первого Стража было его собственным.

— Ты не та моя любимая, — промолвил он.

— О простец! К тому бесконечно отдаленному и бесконечно сладостному мигу вечности, когда ты дойдешь до меня, — я стану ею, — ответила Дева, и смех ее был как живительное пламя.


Под потолком модного кафешника «Бродячая Собака» повисла не совсем ловкая и неудобь сказуемая тишина. Хозяйка с грохотом передвигала тяжелые стулья из мореного дуба, вытирала полированную мебель, демонстративно шлепая по столешницам мокрой тряпкой.

— Н-да, — сказал Леонард, — вот стараешься в который раз пристойно завершить апокалипсис в духе всепрощения и всеобщего возрождения, а оно все вывертывается да изворачивается, как тот змей. Уж какую сцену отыскали, какую команду подобрали, как игру выстроили, а, Идрис? Загляденье просто! И снова попусту.

— В следующий раз тебя в замусоленном камуфляже сюда не пустят, — ответил слепец распевно, — и собачонку в кармане или за рукавом пронести не выйдет, так я думаю. Разве что йорки. И вина не подадут.

— Да уж, не пить мне от грозди виноградной, доколе Царство Божье не придет, — сморщил нос Леонард. — И булочек калорийных не есть. Как думаешь, Белинда?

Собака горизонтально вильнула хвостом и осклабилась.

— Не огорчайся так уже, — примирительно сказал Идрис и потрепал Белую Собаку по шее. — Мусульмане ведь как-то одним кофе обходятся, и ты сможешь. А отыграли они неплохо и лишь самую малость не вошли в нужный образ. В следующий раз поищем в Кащенке или Достоевке полного идиота, чтобы не двигался и не говорил. Верно, Ара?

На кухне тем временем поспевал первый утренний заряд кофе — того царственного напитка во всей славе его, который хочется даже не пить, а весь до донца вынюхать. К почти осязаемому валу его аромата разноцветными нитями приплетались сопутствующие запахи: жареного миндаля, арахиса и фундуков, тугого вяленого урюка, прозрачных цукатов и лукума, припорошенного тонкой сахарной пудрой, зубодерной нуги и тяжелой, как бедра красавиц, загорелой пахлавы.

— Госпожа метрдотель, — повторил Леонард, — вас, по-моему, спрашивают.

Она выпрямилась и воткнула в боки оба кулака: в левом скомканная в шар тряпица, в правом — короткая швабра-окномойка.

— Шуты гороховые, — сказала она прочувствованно и даже как бы со слезой, — олухи Царя Небесного, иже в высех. Вам будто неведомо, что конца не будет или, говоря иными словами, он уже обозначен раз и навсегда — как та гавань на океанской карте, куда должны причалить все корабли? Сколько людей, столько и кораблей, сколько суден, столько и судов. У жизни, как у большой воды, нет ни начала, ни конца — только берега; в нее можно вступить, из нее можно уйти, но сама она остается и ждет всех жаждущих. Только одно нам троим утешение: стараемся все-таки не вхолостую. Когда не грузим, так хоть кренгуем, чтобы легко было дальше плыть без ракушек на днище.

Загрузка...