Снова в знаке Близнецов

Изречение:

«Он сидел печально один,

перебирая тонкими пальцами струны лиры,

и белая собака

лежала у ног, не ворча,

и только плеск водомета

мешался с музыкой».

Михаил Кузмин

До двери наши путники добрели уже почти в полной темноте, которая вывалилась на эти места внезапно, как черный кот из того мешка, в котором пытались его продать. Наощупь постучались, и тотчас же Белла своей лапой толкнула ручку, открыв перед ними проход.

Внутри пребывали нежное тепло и свет, почти равный дневному, только гуще и мягче. Отец Мариана стоял за чем-то вроде старомодной конторки или трибунки и мирно улыбался входящим. Теперь, на ярком свету, это был довольно-таки моложавый человечек в черной шелковой рясе, препоясанной крученым малиновым шнуром; гладкие, тонкие волосы очень темного оттенка рассыпались по плечам, борода — по груди, а лицо было точь-в-точь как слегка постаревший фаюмский портрет: прямой нос, точеные черты, огромные, во всю щеку, миндалевидные глаза, широко расставленные и оттянутые к вискам. Рядом с толстенной книгой, которую он читал, водрузив на конторку, стояла чашка с какой-то горячей жидкостью — пар над ней вился извилистой струйкой. Вокруг было много книг на полках, птиц в вольерах и просто так, цветов в корзинах и плоских вазах. Упоительно пахло чаем с мятой, любимым напитком книжных червей, кожей и папирусом — их лучшей пищей.

— А, вот и вы, прекрасная парочка с той стороны: признаться, не ожидал от вас такой расторопности — сразу виден почерк Леонарда, он же вечно кипит, как вулкан Кракатук. Видите ли, моя настоящая работа — отделять живых от мертвых, как вы, может быть, догадались. Пока вы все вперемешку бродите по улицам, вы не в моей компетенции: но вот позже, когда вас становится никому из «дневников» не видать, я разворачиваюсь в полной мере. Только вот закавыка: мне самому запрещено быть вашим проводником — только отыскивать и намекать. Задачу, видите ли, слишком упрощает… Отсюда и ваша обыкновенная утренняя амнезия. Ах, да что же я? Не стойте не пороге и не стесняйтесь: вешайте ваши грехи вон на тот гвоздик и проходите. Я, конечно, старый болтун, но вы не обращайте внимания. Любите, как птицы поют? А книги любите? Вот вы, молодой человек, до смерти балдеете от эфира, налитого в голубую небесную чашу — так, кажется, у вас в одном стихе сказано? Вы, девушка, сразу видно, — от этого молодого человека. А ваш покорный слуга — мне лучше и хмельнее всякого вина и любого наркотика пыль старинной библиотеки. Именно так, с ударением на о, на старинный манер и в рифму. И. знаете, книги мои особые: они то и дело меняют содержание, я их всякий раз заново перечитываю.

— Так вы отпустите нам наши грехи по водам? — спросил Влад.

— И не подумаю. Я просто вас обоих насквозь вижу и вот что скажу, Для того, чтобы увидеть грязь в этом лживом, мошенническом, прожженном насквозь и все-таки чертовски пленительном мире, нужны очень чистые глаза: такие, как ваши, Влад. А вы, Марфа-Мария-Марион Египетская — чужую дурь и блуд вы принимаете в себя и обращаете в нечто свое и, по правде говоря, хорошее и доброе. Что же до самого блуда и плоти… Э, скажу я вам, иногда только из глубины колодца и увидишь звезды: ночью облака по небу шастают, днем — солнце слепит. Словом, оставьте и забудьте. Нечего помойку ворошить. Чайку моего не хотите?

— У нас, говоря откровенно, в глотке пустыня Сахара, а не Гоби, — сказал Влад. — Нам бы чего похолоднее.

Мариана засуетился: достал с полки графин чистейшего и цельного горного хрусталя и налил из него нечто в такой же бокал, поместил бокал на крошечный подносик и вручил — один на двоих.

— Извините, мы непьющие, — хором отозвались они.

— Как вы сказали? Нет, решительно, у современного поколения нелады с формальной логикой, — Мариана мигом всучил бокал девушке, всплеснул ручками и весело заискрился темным глазом. — Сначала не хотят освежиться мятой перечной — а это самое лучшее, что для того придумано. Потом требуют прохладительного питья. А затем вдруг говорят, что вовсе непьющие! Как понимать прикажете? А, понял! Это всё менталитет ваш национальный. Чай вы пьете только для сугреву, в жаркий полдень мигом зарабатываете себе отеки жидким льдом, а уж если узрите хорошо вымытый стакан, то, кроме водки, внутри него и быть ничего не может. А в нем сейчас, к вашему сведению, вода, простая и незатейливая. Вот такую власть имеет над всеми нами видимость! Так что пейте, но не выпивайте. Напьетесь — возьмите моего хлеба, я его не на дрожжах пеку, а на хмелю. Вот потому и понравился мне ваш, Марфа, рассказ о плюще, что они с моим хмелем родные братья: одинаково вьются, цепляются и теряют листву, чтобы вновь ею одеться. Так же, кстати, и запах мяты моей любимой — зеркальный брат-двойник тмину, только их и отличает, куда молекулы закручены: вправо или влево. Мятный чай у меня, между прочим, и с мятными пряниками: только, боюсь, чересчур ядрено это для вас выйдет.

Так мудрено и хитромысленно он говорил, и плавно текла его речь. А молодые гости и в самом деле почувствовали неутолимый голод — было им это непривычно и удивительно.

— Ага! — сказал отшельник. — Только учтите, угощаю я хлебом и тем, что к хлебу, только за рассказ, да и место за моим столом даю не даром. Вам пора вырасти, коль скоро вы родились заново!

И вот Влад, подумав, начал рассказ, который назывался -

ИСТОРИЯ О ТОМ, СЛАДКО ЛИ БЫТЬ ГОЛОВЕ БЕЗ ТЕЛА, А ТЕЛУ БЕЗ ГОЛОВЫ

Как-то однажды одному пожилому придворному мудрецу собрались отрубить голову за то, что слишком много знала и слишком вольно мыслила: ведь и то, и другое истинному дворцовому советнику не пристало. Неясным осталось, допрашивали мудреца с пристрастием о его образе мыслей или нет, а также — утешался ли он в тюрьме философией, как Боэций, идеей справедливости, как Томас Мор, и сугубой живописностью своей жизни, подобно сэру Уолтеру Рэли. Тем не менее, на эшафоте вел он себя так же достойно, как три этих великих насмешника над смертью. А именно — он во всеуслышание сказал палачу:

— Спасибо тебе за то, что отделишь мою голову от всего мешающего ей правильно думать: от болей, хворей, похотей и скверных привычек, постоянно сопутствующих телу.

О дальнейшей судьбе головы, которая, впрочем, ординарно и благополучно плюнула в корзинку, согласно распространенной французской идиоме, в истории никаких упоминаний не осталось. Равно как и о том, что уже тогда варилось в этом горшке, который палач даже не поднимал за волосы над благоговейной толпой с возгласом: «Да свершится правосудие Божие!» или подобным ему восклицанием.

Но вот о судьбе туловища…

Нет, лучше с прописной. Судьбе Туловища.

Она повернулась следующим образом.

Добросердечный экзекутор, который впервые сработал по практической части, и сердобольные зрители ужаснулись произведенной ампутации: что греха таить, подсознательно и в простоте душевной они полагали, будто шея на срезе выглядит наподобие колбасы, кровяной или даже диетической. Здесь же было зрелище под стать тем крутым ужастикам, которые они, блюдя непорочность свою, никогда не смотрели: кровища прямо-таки фонтаном, из разлома розово-белая кость торчит, а чуть пониже какие-то трепещущие дырки и всякая лохматура…

На фоне этого всеобщего сочувствия — и даже возмущения действиями властей, граничащего с бунтом, — мгновенно отысканному хирургу удалось прекратить кровотечение, пережав шейные артерии, а чуть погодя даже сделать вместо удаленного органа вполне пристойную культю. Действовал он без наркоза: боли Туловище не испытывало из-за шока и благодаря тому обстоятельству, что было отделено от главного болевого анализатора — этого непомерно разросшегося нервного узла.

Поскольку приговор был сформулирован с предельной четкостью — отделить его голову от его туловища (простите, Туловища!), — что и было соблюдено со всей возможной пунктуальностью, а также с учетом запрета на повторные акции, судьба разобщенных половин должна была, по всей видимости, решаться в зависимости от конкретных обстоятельств. В суматохе голову как-то упустили из виду: то ли сам палач взял для колдовских экспериментов, то ли попросту прикопали где-нибудь без затей. Да ведь, собственно, если кто и был преступен, то она. (Вообще-то местный экзекутор слыл человеком богобоязненным, и о колдовстве мы упомянули для красного словца.)

Туловище, таким образом, автоматически получало амнистию, а казнить его заново и подавно не было указаний. Впоследствии оно, благополучно перенеся эту операцию и многие последующие, более сложные и косметические, оправилось и даже поздоровело: сказано же, что от многих мыслей — много и печали, а где печаль, там и болезнь. Упомянутые выше хирургические вмешательства заключались в том, что в культе были проделаны два отверстия с кольцевыми сфинктерами — для дыхательной и глотательной функций. Это оказалось куда более безопасным вариантом, чем соединение пищевода и гортани посредством ротовой полости, которое природа допустила в целях экономии. Речевая функция восстановилась почти в прежних пределах. Правда, отсутствие языка несколько препятствовало членораздельности, но в перерывах между отдельными приемами пищи Туловище ухитрялось издавать довольно мелодичные и упорядоченные звуки, похожие, однако, более на дельфиний свист, чем на речь простого народа. Более того: оно, при желании, могло совмещать процесс говорения с процессом разминания пищи, что было эстетично, и ее проглатывания, что соответствовало нормам безопасности.

Что до мозгов — их, в конце концов, обнаружилось целых два, и вполне пригодных к делу: в спинном хребте и в животе, за брюшной стенкой, — причем последний, обладая своими собственными рецепторами, мог перерабатывать и ту информацию, которую поставлял ему позвоночный собрат, соответствующим образом на нее реагируя. Все эти строгие научные факты, уложенные в стройную теорию, впоследствии были объявлены самым выдающимся открытием века наряду с расшифровкой человеческого генома и победой над коровьим бешенством.

Хотя буква закона в казусе Туловища была вполне соблюдена, положение его оставалось неопределенным — нечто среднее между плодом в чреве беременной, которая ждет исполнения отсроченного приговора, и лабораторным кроликом. Поэтому когда после очередного военного переворота объявили реабилитацию жертв предыдущего режима, все сторонники Туловища были в восторге, и их пресса приводила его историю в качестве живого примера торжествующего гуманизма.

Туловище получило кругленькую компенсацию, исходя из зарплаты своей казненной части, уютную квартирку (его хозяин, как выяснилось, до казни снимал какой-то непрезентабельный домишко на немодной окраине) и, разумеется, паспорт. Прежний ему ведь никак не годился по причине наличия в нем фотографии. Имя-отчество он для простоты оставил прежние, фамилию же взял родовую — Тулова.

Плоть Тулова во время этих перипетий только и делала, что неудержимо молодела, причем не только по причине отсутствия мысленных печалей. Ведь мудрец, будучи довольно преклонного возраста, не уделял должного внимания еде, сексу и здоровому образу жизни, а поклонники и поклонницы обеспечивали Тулову и то, и другое, и третье в тех количествах, которые он требовал. Участие в многочисленных биологических, психологических и медицинских экспериментах принесло Тулову первоначальный капитал, а соавторство в нескольких солидных монографиях — еще и славу. Также было запатентовано множество изобретений и несколько настоящих открытий, произведенных с его личным участием, и постепенно имя Тулова во второй-третьей строках патентных документов стало служить маркой творческой полноценности и респектабельности основного автора.

Как известно, деньги тянутся к деньгам. Это обстоятельство и также растущая буквально не по дням, а по часам слава Тулова в конце концов позволили ему заказать для себя уникальный головной протез, изготовленный с использованием самых передовых технологий и, кстати, вставший ему в половину реальной цены. Встроенный в него компьютерный преобразователь звуковых колебаний в речевые и мелко-мускульные сделал произношение нашего героя абсолютно членораздельным и вразумительным, а мимику — необычайно богатой. Что касается внешней, эстетической стороны, то протез был изготовлен из гибкого и нежного на ощупь пластика, подобного тому, что применяют каскадеры и прочая второстепенная актерская сошка, дублирующая главного героя в опасных местах. Маска не имела реального прототипа и воплощала собой некий идеальный и в то же время земной тип личности: высокий округлый лоб свидетельствовал о недюжинном уме, пухлые и сочные губы говорили о страсти, стройная шея — о гордости, в глазах, небольших, но ярких, сверкал легкий, ненавязчивый юмор истинного жизнелюба, а крупноватый, однако же замечательно ровный нос с двумя округлыми выпуклостями ноздрей по обеим сторонам станового хряща навевал женщинам дерзостные мечты о том предмете, старинной метафорой которого он являлся. Черты лица были не совсем правильны, но это придавало им особое очарование.

К сожалению, волосы на пластике не приживались, и череп был абсолютно лыс; поэтому срочно был заказан комплект париков, усов и бородок, позволявший визажисту Тулова гибко разнообразить имидж последнего в зависимости от той аудитории, с которой тот общался. Ибо политическая деятельность Тулова становилась не менее бурной, чем просветительская.

Словом, уж теперь-то Тулову было во что есть со всею пристойностью, не то, что раньше. Но главное — было что есть и пить, где жить, во что одеваться и с кем перепинаться. А чем более росло материальное благополучие Тулова, тем большие перспективы это сулило всему человечеству в плане научного, социального и экономического прогресса, и рядовые члены заранее предвкушали, как блага, ныне роящиеся вокруг Тулова и его сподвижников, изольются непрерывным и нескончаемым потоком на всех. В отличие от предшествующих времен, эта утопия уже со всей определенностью воплощалась в явь, обретая конкретные черты. Ибо Научный Центр по сохранению Тулова — важнейшего, как говорилось в его проспектах, национального достояния — нетленным, а также другой Центр, по выращиванию и пересадке жизненно важных органов, щедро делились плодами своих разработок и наработок со всем гражданским населением — и, кстати, за вполне разумную цену или вообще в порядке благотворительности.

Крепкая семья — критерий благонадежности. Поэтому со временем Тулову приискали прелестную жену из его круга: интеллигентную, пылкую, молодую и прекрасно сложенную. Она была с ним в большой дружбе: ей нравилось, что его можно причесывать и наряжать, как куклу, и оттого она как бы каждый день имела дело с другим мужчиной. От такой совместной игры родилось двое сыновей, славные пареньки, будущая гордость отечества. Правда, они тянулись не так к отцу с матерью, как к учителям и сверстникам: но ведь это всеобщая головная боль, даже если она и фантомная!

Наконец Тулову, гражданину сколь знаменитому, столь и скромному, предложили баллотироваться в губернаторы, чтобы иметь гарантированную платформу для его президентских выборов. И вот в то самое время, когда уже начали разворачиваться знамена блестящей и победоносной предвыборной кампании, в Тулове нечаянно появилась, прочно засела, укоренилась и дала ростки не очень удобная Мысль. Состояла она в том, что при нынешней моде на всё природное и натуральное кандидату на пост первого лица в государстве — и, тем более, самому первому лицу — приличествует соответствовать моде на все сто. Ну и, может быть, нечто иррациональное, поднявшееся из глубин его души, некое тайное, не вполне изжитое сиротство постоянно толкали его водрузить на плечи предмет, изготовленный самой природой из природного же сырья.

Так начались эпохальные поиски органа, годного для подсадки. Надо сказать, что реальная власть Тулова к тому времени приобрела фактически мировой масштаб, хотя в быту это едва проявлялось: скромен и неприхотлив он был донельзя. Но и у такой многообъемлющей власти возникли солидные затруднения. Смертная казнь успела приобрести формы, гораздо более совместимые с возросшим национальным самосознанием, и грозила вовсе сойти на нет, заменившись пожизненными ударными работами. Хотя многие добровольцы вызвались пожертвовать своему божеству самую верхнюю свою конечность, предложенные ими объекты не удовлетворяли с эстетической стороны его самого, а с медицинской — его врачей. Перспектива подвергнуться пластическим операциям и курсу терапии, подавляющей иммунные реакции отторжения, казалась Тулову весьма непривлекательной и попросту опасной.

Вот тут-то кое-кого из приближенных к Тулову патриархов осенило; а что, если попытаться узнать судьбу его законной, хотя и согрешившей головы? Авось не в летейские воды канула и не сгнила под слоем негашеной извести. Заодно не помешало бы доискаться, наконец, чьими стараниями она исчезла с места законного ее усекновения…

Долго ли, коротко — а при современном состоянии розыскных наук и транспорта вполне вероятно, что коротко, — искомая голова была найдена, и где — почти что рядом!

Это была небольшая поверхностная пещера, которая была как-то очень кстати обнаружена в том месте близ государственной границы, на которую наряду со страной Тулова претендовало его, места, коренное население. Десантников, проникших туда первыми, поразил воздух, необычный даже для любимых спелеологами глубинных уровней подземного лабиринта с их ровным и легким микроклиматом: он был живой, пахнул луговыми травами и как бы ароматным воскурением. Посреди зала на глыбе из необработанной яшмы лежала голова прекрасного и величавого старца: очертания ее были совершенны, выражение благородно, в седые волосы и борода окутывали естественный постамент, струясь до самого пола. Лишь цвет этих прядей свидетельствовал о немалом возрасте удивительного существа: кожа была гладкой, смугловатые щеки одел румянец, а ясные глаза, во лбу над которыми виднелась еле заметная припухлость, смотрели на шумных и оторопевших посетителей без малейшего страха. Однако голова мудреца совершенно отказывалась общаться по интересующему людей вопросу, хотя прекрасно понимала то, что ей пытались втолковать и эти люди, и куда более компетентные представители нации, вскоре за ними последовавшие.

Отчаявшись, донесли о том самому Тулову.

— Всё верно: мой собрат хочет обсудить это дело с самой высокой инстанцией, — важно сказал будущий президент.


— Тесновато у тебя. Как ты еще жив, приятель? — был первый вопрос Тулова голове.

— Мне всегда было необходимо куда меньше, чем тебе, — отвечала голова

— И не скучно тебе было сидеть на месте, как грибу?

— Ну, я, видишь ли, приучился путешествовать внутри своей мысли. Она веет повсюду, всего достигает — и, значит, я тоже.

— Суррогат и полное убожество. Пощупать, съесть, выпить, поцеловать, влезть всеми пятью чувствами — вот это по мне. Не захотел бы ты, приятель, переселиться в место, не такое скромное и укромное? Поотшельничал — и баста.

— От добра добра не ищут. Здесь у меня имеется то, чего я хочу и чего стоит хотеть, и уединение — самое из того главное.

— Притворяешься, наверное. Человеку по жизни много чего нужно. Вот посмотри на меня — всё мне хочется попробовать, всего достигнуть, уйму добрых дел совершить. Ну и себя, конечно, при этом не обойти. А ты какое доброе дело делаешь?

— Жду.

— Чего именно?

— Скажу прямо — ты не поймешь. Сказочку разве тебе поведать… Помнишь, читали мы в детстве историю врача по прозвищу Грантэста, то есть Большая Голова или Большой Горшок?

— Что-то такое колышется за диафрагмой… Постой: он еще искал бессмертия. Чудик! Наша генетика уже…

— Ладно, оставь свой прогресс в покое. Как ты помнишь, он путешествовал. Вот и я, обретя свободу, решил поискать такое место, где не будет времени с его властью и где царит одна Вечность.

И с тем поведала Голова Тулову краткую повесть, которую мы назовем -

ПРИТЧА О ДЕРЕВЕ, ГОРЕ И ПОЛЕ

Увидел я однажды огромную секвойю, что раскинула свои ветви посреди рощи таких же великанов. И спросил ее:

— Ты так стара и неохватна. Эры незаметно протекли мимо тебя, лесные пожары не затронули в тебе ничего, кроме коры, даже человек не посмел на тебя покуситься. Помнишь ли ты миг, когда ростком проклюнулась из семени?

— Разве такое было? — надменно отвечала секвойя. — Я всегда стояла здесь, как себя помню: я предшественница мамонтов и буду стоять вечно, и не придет конец к тому, у кого не было начала.

В этот миг мышонок вылез из норки под самым корнем и стал грызть кору.

— Вот нахал! — озабоченно сказало огромное дерево. — Всю жизнь мне портит. Раз в году рождается у здешних мышей такой детеныш, которому непременно хочется попробовать на мне свои молодые зубки и содрать ими крошечный кусочек моей коры. Так и жду этого все четыре времени календаря. Конечно, это ведь ничего не значит, верно? Я расту куда быстрее.

Но я уже уходил, даже не сказав секвойе, что сам ее страх знаменует власть времени над существованием. Ведь и расти она должна когда-либо перестать…

Позже стал я у подножия величайшей из гор мира. Ребра ее склонов были в снегу, ледники спускались в долину с ее склонов, вершина же потерялась в облаках.

— Вот лучший символ вечности на земле! — воскликнул я. — Гора и есть сама вечность во плоти.

— О да, — вздохнула гора, и облачко холодной пыли отлетело от ее каменных уст.

Вдруг откуда-то сверху ринулась птица на широких темных крыльях и выхватила нечто из облака.

— Что это такое? — спросил я.

— О, эта птица неведомой мне породы, которую жду я раз в столетие, зачем-то берет от меня совершеннейший пустяк, — камешек из тех, что всё равно утянут вниз мои лавины. Правда, такое само по себе случилось бы лет через тысячу, а то и две или вообще в другую геологическую эру. Мы здесь, наверху, не ведем счета времени.

— Но отлично его знаете, — ответил я, — и оно господствует над вами, горы, раз вы о нем думаете. Я вижу здесь воплощенный знак вечности, но знак лишь указывает на сущность и заменяет ее, никогда не являясь ею самой.

«Вы оба мне лгали, — подумал я. — Вы живете с неизбывным страхом в душе. Я так не хочу».

И вот я путешествовал и обретал опыт — не имея самого важного знания.

И вот однажды я очутился посреди огромного пшеничного поля, которое обнимало меня подобно чаше, простираясь до всех четырех сторон света; и было оно без берегов. Колосья его были стройны, как писчая трость, зерна их подобны горошине, белы, точно жемчуг, и зрели круглый год, осыпаясь наземь. Никто не собирал их, кроме всякой живой мелкоты; но и она поедала и растаскивала по норам, гнездам и закромам не самое лучшее. Отборное зерно всей своей тяжестью пробивало рыхлую землю и пряталось в ней, чтобы прорасти. Земля была тучной оттого, что ее удобряли мелкие твари, а воздух звенел всеми голосами торопливой и юркой жизни, что кишела посреди поля, не нанося ему ущерба.

— Вот живой и бесконечный круговорот бытия! — воскликнул я. — Поистине, я не вижу ему конца.

— Да: потому что ты куда моложе меня, странник, — тихо вздохнуло поле всей грудью, — и оттого, что моя жизнь замкнута на себя и держит себя собою же. Если я расширюсь и накормлю собою больше птиц, хомяков, сусликов, мышей и пчел, чем сейчас, — и урожай мой возрастет, и работников моих прибавится. Но если я покрою собой всю сушу и морское дно, на небо мне всё равно не подняться, а в глубины земли не опуститься: и обречено смерти то, чему поставлены пределы.

— Почему ты говоришь так печально? — спросил я. Ведь твой образ — кольцо, а символ, который скрыт за кольцом — бесконечность. Или что-то уязвляет и умаляет тебя?

— Разве я печалюсь? Мне никто не может причинить ни боли, ни зла. Но вот умалить… Смотри!

Рядом со мною рос целый ветвистый куст пшеницы — такой она, по слухам, была в раю и такую пытались возродить ученые. Зерна на нем были не в горошину, а как крупная фасоль. Вдруг пронесся ветер и пригнул поле к земле, один этот куст остался стоять. С ветром и облаками прилетел Крылатый Змей из дальних пределов, и был он сам цвета кипящей меди, а прозрачные крылья — как золото. Он схватил в пасть одно зерно куста, и оно засветилось, как то заветное слово, что всегда остается скрытым за оградой зубов. И улетел Змей обратно.

— Так он делает раз в две тысячи лет, — сказало поле, — когда сменяется знак Зодиака, что управляет земными суетами. Берет зерно и возжигает его, а потом укрепляет его на своей рогатой короне. Ровно на два тысячелетия хватает ему силы этого света, потом свет чуть меркнет и нуждается в обновлении. От эры к эре меняет Зверь свой облик — прошлый раз приходил он летучей Рыбой Золотое Перо. Запретить ему я не могу и не хочу: но на это заветное зернышко уменьшается всё время, что есть у моей земли, ибо я рождаю лишь обыкновенные колосья. Их так много на кусте, заветных зерен Змея-прародителя, что я сбиваюсь со счета. Но они кончатся, а с ними кончусь и я.

— Ты боишься этого, поле?

— Нет. Разве ты заметил во мне страх? Я жду и томлюсь.

— Тогда чего же ты ждешь и о чем твое томление?

— Когда кончится знаемое время — начнется незнаемая вечность, и я с моими подданными — все мы станем на ее пороге. А за порогом откроется Лик Вечного Возлюбленного: по нему я томлюсь.

— Тогда, ты, должно быть, страдаешь и тоскуешь в своем бдении и томлении?

— Да, но не так, как ты полагаешь. Если бы мне простереться во весь тысячекратно превосходящий меня космос и лишь раз в тысячу тысяч лет видеть лучезарного предтечу, и если бы всё то время продолжалось томление, я было бы так же счастливо и в моей тоске, и в моем страдании, ибо оба они — по Нему и из-за Него. Это единственная печаль в мире, которая сладостна, ибо Он обещал мне встречу, а Его обещания непреложны.

— Тогда и я прекращу поиски и буду ждать точно так, как ждешь ты, — ответил я.

И вот я вернулся к Горе, чтобы рассказать ей эту историю, и к Дереву, чтобы поведать ему то же. И везде и повсюду проносил, всем приносил я эту сказку.


— Уж больно мудреная она у тебя! — сказали синтетические губы Тулова, капризно искривившись. — Только одно я понял: всё это навертел ты в себе, когда сидел безвылазно в своей пещере, а значит — такого не было и не может быть.

— Почему? — спросила Голова. — То, что создаем мы в мысли, не прочнее и не достовернее ли телесного? И не всё ли равно тогда, путешествовать по вымыслам или по майе? Путешествовать или ждать? А ждать — в каком месте?

— Ну, если тебе всё равно, поднялся бы ко мне и ждал на моих плечах. Такой краснобай, как ты, мне не помешает: ты будешь сочинять свои сказочки, я — проталкивать, а гонорар пополам. Уж я тогда позабочусь, чтобы нас друг от друга больше не отделяли. Идет?

— Не знаю, — усмехнулась Голова. — Слишком это для меня низко. Разве потом, когда и если ты повзрослеешь.

— Я стану президентом страны, потом — и мира. Разве это не высшая взрослость?

— До пастыря моего поля тебе уж никак не дотянуться.

— Ну, если уж тебе никак добром не потрафить — силой заберу! — заорало Тулово, сорвавшись на визг.

Тут ворвались его телохранители, что ждали у входа — и увидели, что волосы со лба головы поднялись кверху, как наэлектризованные, борода же простерлась по земле, как воздушные корни дерева — то и были тончайшие корни, которые питали ее соками неба и земли, беря взамен ее разум.

— Тронешь меня — обезглавишь всю вселенную, — тихо сказала Голова. — Только она тебе еще раньше помешает это сделать: мы с нею одно, и погубить нас теперь невозможно.


— Чудесная историйка, право, — комментировал Мариана, — только чуть каннибальская в самом начале. Зато дальше раскрывается, как подарочное яичко с сюрпризом или шкатулка с двойным дном. Да уж, сколько мы с Беллой ни приводили постояльцев, а на такое ни один не потянул.

— А где они все? — спросила Марфа.

— Ушли дальше. Я ведь только обогреваю, поддерживаю и направляю на путь.

— И не тоскливо вам оставаться в одиночестве? — спросил Влад.

— Ай-ай, и так говорит именно автор притчи об анахорете! Посмотрите: как можно соскучиться посреди моих книг, и птиц, и цветов, и гор и неба, и света? А если бы и не было вокруг сей красоты и прелести, — всё равно. Я вам так скажу: одиночество куда терпимей многолюдства, отшельничество проще киновии. Чужие беды превращают тебя в дом с открытой дверью, куда они ломятся с силой, иногда и весь дом насквозь пробивающей.

— Я до сих пор полагал, что Христос завещал любовь к ближнему.

— Ну да, но не обращать же из-за этого цельное стекло в осколки! Если ты — не настоящий ты, кто, скажите пожалуйста, будет оказывать и сможет оказать помощь?

— Тот гомеровский персонаж, что выжег глаз Полифему, — фыркнула Марфа.

— Точно, — ответил ей Мариана с улыбкой.

И снова они трое сидели — и пекли в камине лепешки, и пили лучшую в мире воду, и слушали голоса птиц. Влад разнежился до того, что стал мурлыкать свою любимую песенку о старике, который ввечеру наживляет свой крючок звездой, чтобы наутро выудить солнце.

— Раз пошла такая пьянка, пожалуй, я сам вам теперь исповедаюсь, — решил вдруг Мариана. — Истории повсеместно становятся расхожей монетой, как и звездочки небесные, так почему же и мне не изобрести очередную быль?

И сытая, сонная Белла в знак одобрения повела хвостом слева направо.


То, что рассказал отец Мариана в этот замечательный вечер, было своеобразной предысторией повести о его обращении, в которую, впрочем, предыдущая история вклинивалась, а затем получала не то развитие, которое ожидалось в результате возникшего сходства. Поэтому обе его повести, на наш взгляд, стыкуются так себе и вообще, по хорошему счету, несовместимы. Пусть однако, сам читатель заботится о том, как всунуть летучую звезду в пчелиный улей, а у нас совсем иные проблемы!

ИСТОРИЯ О БЕЗЗАКОННОЙ ЖИЗНИ И НЕЗАКОННОЙ ЛЮБВИ

То главное, что со мной случилось, было предварено самими обстоятельствами моего зачатия, вынашивания и рождения. Ибо, как-никак, способны изготовить ребенка лишь двое разнополых особей, и нечто от каждой из них сохраняется в плоде. Что же до моего вынашивания, то еще будучи в утробе материнской, оправдывал я свое двоякосмысленное будущее необычной своей природой. Оба моих естества, мужское и женское, в багровеющей тьме и первобытных водах все время то ли дрались так же яростно, как библейские Иаков и Исав, то ли столь же яростью обнимались, уподобляя упругое лоно пеленальному столу, где ласкали друг друга близнецы из Томас-Маннова «Избранника». Словом, шла такая потасовка, что живот вздрагивал, как от артиллерийской перестрелки. Матушка была уверена, что носит двойню: только она, в отличие от праматери Ревекки, никого не могла спросить, за что ей это, — и врачи, и УЗИ, эта современная гадалка, никоим образом того не подтверждали. Ей было твердо предсказано, что появится на свет одиночка, более того — мальчик: в процессе сканирования отцу дали полюбоваться на вполне отчетливую висюльку. И впрямь на свет после долгой и упорной борьбы появился только я — так что близнецом моим можно было счесть разве плаценту, необыкновенно плотную и мясистую, как ужравшийся спрут, и с очень длинной пуповиной.

Бурные события, которые предшествовали моему явлению в бытие, были, как я уже говорил, знаком моей судьбы, кармы и предназначения. Я был создан, чтобы примирять непримиримое: религию и войну, эрос и благочестие, любовь к дороге и привязанность к своим близким, — и примерять на себя ситуации, смущающие ум простой и благочестивый.

Да-да, во мне две равновеликих природы, и поэтому вы, моя алогубая прелесть, воздействуете на меня далеко не так убийственно, как, может быть, хотели; и в равной степени сие касается вашего стройного и остроумного любовника. Вы, каждый по отдельности, можете убить одну из моих половинок простым поцелуем: или вы, красавица, поклянетесь, что и сами того не умеете, и мужчине своему этого умения не передали со своей кровью? Ай, как нехорошо душою кривить! Но даже вы оба, взявши меня с обеих сторон за жабры, до конца меня не выпьете: я на диво живуч и оборотист, потому что ныне стал поистине целокупен.

Как я воспитывался и обучался — не столь интересно: всех нас обтачивают по одной колодке. В армию меня призвали прямо со школьной скамейки, однако с формулировкой «Годен к нестроевой»: смутило бывалую комиссию не мое здоровье — оно как раз было отменным — а то обстоятельство, так сказать, написанное компакт-пудрой на лице и вставленное в карман батистовым платочком, из-за которого продвинутые американцы норовят вообще в армию не брать.

Но главная изюминка была даже не в том: зная себя лучше, чем многие другие, я вместо института поступил в семинарию. Время было тогда такое, что перепутались все реалии: на религию уже началась мода, а вот признать высшее духовное училище вузом со всеми вытекающими отсюда студенческими правами — это фиг вам.

Вот я и обучался, можете себе представить, в семинарии заочно, без отрыва от штыка и лопаты. В армии я на деле стал — ну, не совсем еще капелланом в среде полуверов, но психотерапевтом, санитаром физическим и духовным, хирургом и просто нянькой: словом, этаким врачом без границ. Там, во время боевых действий или без такого времени, всегда хватает чинки и штопки: поэтому после окончания обеих моих школ я въехал в мое призвание плавно, как на салазках.

Знаете, когда ты изо дня в день тычешь пальцы во все дырки, которые война оставляет в телах и душах, главным твоим помыслом становится — убить ее саму. Черную Вдову, вдову — разлучницу обрученных и обраченных, разрушительницу скиний и собраний. И, однако, именно этот вид убийства никем не приветствуется — ни ястребами, ни патриотами, ни голубками (они ж таки патриоты в душе), ни теми, против кого ты воюешь, потому что тамошние птички тоже поголовно умеют родину любить. Но если ты хочешь сохранить себя, не погрузиться в тину по уши и глубже — ты идешь и делаешь то, что делать надо.

Вы думаете, я сам не убивал? Ох, зря это вы. Ну конечно, после такого моего выступления… к тому же вы по-прежнему уверены, что нестроевому ствола не выдадут. Видите ли, духовная сила во мне всегда перехлестывала через физическую, но не защищать мой госпиталь я не мог. Душой и телом я, как-никак, принадлежал к церкви воинствующей не менее, чем к странствующей, и к выдумкам священников касаемо непролития крови относился более чем скептически. Ни костром, ни булавой-шестопером я в своей жизни не располагал, а просто явочным порядком заначил с одного вражеского трупа пистолет, а позже раздобыл себе — уж каким секретным методом, и Богу не признаюсь — отличную многозарядную машинку.

Натурально, вы вспоминаете сейчас аутодафе, а не Пересвета и Ослябю. Знаете, что я вам скажу, — за кротость духовных лиц всегда отдувается светская власть, которой приходится то и дело демонстрировать свое дремучее варварство. И костер — заурядная гражданская казнь, цареубийство, к примеру, наказывалось еще покруче, и пытка — неотъемлемая часть уголовного и политического процесса, и палач, как говаривал один мой полублизнец, немного научный работник… Ладно, самому противно. Поэтому лично я почел за благо сразу определиться: я не пацифист, сказал себе я, а воин, который, исцеляя душу, может порой метить в тело, и своих личных и необходимых прегрешений не навешу ни на кого.

Только и это не оказалось на деле золотой серединой. Потому что у Бога на всякую тварь находится уловка. В том госпитале, который постепенно вырос из моей часовни, я встретил монаха… нет, монахиню… нет, все-таки его. Лица женского пола на передний край у нас не допускались.

Как вообще случается, что женщина принимает обет в мужском обличье, и действен ли он тогда, — проблема не моя. Вспоминаются при этом святая великомученица Евгения, которой привалило стать настоятелем мужского монастыря, легендарная папесса Иоанна, обрученная невеста из романа Эллис Питерс, которая последовала за своей смертельно раненной любовью в монастырь… все эти святые самозванки. Священник у Брет-Гарта, который оставил в мужском монастыре найденыша- девочку и воспитывал ее в полном недоумении насчет своего пола. И кавалерист-девица отчего-то на языке вертится, хотя она вовсе из другой оперетты: наверное, оттого, что она выбрала не мир, но армию.

В дополнение к нашему сану я был, как говорилось, психологом, он же хирургом: по душевному настрою оба — скептики, потому что полезный коэффициент наших усилий был низок. Но вот удивительное дело! Стоило нам взглянуть друг другу в глаза — и мы сразу, без анализа и рефлексии, поняли, кто мы есть на деле. Ибо мы с ним (или все же с нею?) были как две половинки разломанной монеты, как кинжал и ножны от кинжала; и тройная греховность того, что происходило уже в совокуплении наших глаз, — монах и монахиня, брат и сестра во Христе, два гермафродита, обреченные церковью, общей нашей матерью, на целомудрие и безбрачие по самой нашей двусмысленной природе… Эта греховность была так всеобъемлюща, что уже готова была поменять свой знак на противоположный.

Он был куда более женщиной, чем я, и физическая форма роли не играла, хотя была он, эта форма, куда более мужественной, чем у меня: тип воинственной амазонки без груди, с мускулами, способными выметнуть небольшое тело, как камень из пращи, со стальными пальцами арфистки и икрами балерины, которая способна крутить каждый день по сто фуэте кряду. Крошечная, нежная женщинка во мне никак не была способна удержать своего строптивого братца и ревнивого мужа, потому что сама пленилась юным эфебом, что формировал по своему образу и подобию изобильное тело прекрасной девы. И вот однажды наши половинки соединились, так сказать, наперекрест.

Только однажды. Вся печаль и вся трагедия были в том, что ни один из четверки не был настолько силен, чтобы оторваться от своего двойника и выйти из оболочки их общего тела. Мы не могли стать ни обычной парой натуралов, ни двумя парами, ни даже голубовато-розовой четой — и то, что должно было бы стать священнодействием, на ходу обращалось в примитивный блуд.

Нет, вовсе не так. Простите за несвязность — исповеднику без привычки самому открываться. Не блуда мы боялись на самом деле и не того, чтобы пуще нагрешить — где уж там! Просто узрели бездну, куда могли кануть, растеряв себя без остатка: бездну более могучую и властную, чем смерть и ад. Такое устрашает и обыкновенных любовников.

Однако она вполне поняла меня, когда я заговорил о простом грехопадении.

— Ты в самом деле так думаешь? — спросила она.

— Но я же дал обет, — объяснил я, — и Бог его принял.

— Полагаю, без особой радости.

— Почему ты так говоришь?

— Тот, кто пытается закупорить Богом кипящий вулкан своей природы, похож на крестьянина, которому икона — лишь средство печные горшки покрывать.

— Наша природа искушает нас, ибо создана против Божьего соизволения.

— Это тебя попы такому обучили. А говорил кто-нибудь из них, как говорил мне мой духовник: что человек именно тогда осознает свою особенную близость к Богу, когда досыта побарахтался в своей грязи и мерзости?

Мне показалось, что я вижу перед собой Люцифера. Да, и сияющая, смуглая, точеная красота этой андрогинной ведьмы была сродни лучезарному имени!

— Ни одного из нас, людей, нельзя судить исходя из эталона, хранимого в Божьей палате мер и весов, — продолжала она. — Лишь сопоставлять, чтобы дать нам стимул к верному росту и устремление к совершенству. И ни один эталон и знак нельзя понимать поверхностно. Почему лишь двуполая любовь может стать каплей, отражающей в себе любовь Всевышнего, но не такая, как у нас? Когда думали, что Бог — мужчина, святой Иоанн де ла Крус в стихах воображал себя Суламифью. Почему ты думаешь, что лишь в заданных знаках и жестких агрегатах может быть описано самое глубинное и самое заветное из человеческих тяготений? Но всё ли, сущее на дольней земле, даже самое скверное и позорное, носит на себе печать творящего божества?

— Истый христианин так никогда не скажет, — отозвался я. — Не все знаки суть символы и символами становятся. Надо отличать письмена Бога от каракуль дьявола.

— Ибо дьявол из любого значка, знака и даже символа делает дикарский фетиш, — сказала она во весь голос. — Ты думаешь, сын лжи может сам изобрести хоть одну черту или резу? Нет, он берет готовые и замораживает их, заставляя нас молиться тому, через что необходимо пройти насквозь, иногда — разбивая его.

— Такое можно сказать о земной любви, но не об эросе вместе с сексом, — воспротивился я натиску. — Они из разного теста.

— Нет, не любовь и плотское соединение, но любовь и дружба, эрос и агапэ — из разного металла. Знаешь, почему Всевышний ревнует именно к любви-эросу? Чистая, беспримесная, бескорыстная любовь, в которой нет мыслей о комфорте, покое, гармоническом общении, продолжении рода, как и чистая и бескорыстная мысль, черпает радость в самой себе. Любовь даже более трагична, чем мысль, — она более живая. И это самый высокий знак перед Богом и самая чистая линза для Его лучей. Потому она так всеобъемлюща, так захватывает человека, так прочна — и так уязвима. Ибо и этот символ нужно разбить.

— Бог, он что — палач? — крикнул я в возмущении.

— Нет, он лишь прекрасно овладел моим ремеслом, хотя анестезиолога себе в помощь не нанял. Но он прав: ведь он предупреждал нас не делать себе кумира ни из чего. Вдумайся: ни из чего!

После такого всплеска риторики мы, естественно, прекратили всякое общение. О надутый дурак… До сих пор не могу себе того простить! Я-то что: сделался ущербен, однако жить мог. Резекция сердца, усыхание души… не смертельно, однако. Он вот… она расстриглась, сказав, что осознала, наконец, свою истинную природу. Для мужского монастыря, в коем пребывала в мирное время, после того не годилась, но в армии ее оставили. Классный хирург, как же!

Вскоре ее убили. Я по видимости легко пережил это: выжженное поле быстро зарастает травой. Тому, кто привычно отбрасывает от себя мелочи и суеты, прелестные побрякушки жизни, куда легче иных прочих совладать и с тем, что проникло вглубь.


— Но вот сейчас все мои любимые мимолетности — и не одни они — вдруг ко мне вернулись! — внезапно заключил Мариана куда более веселым и возвышенным тоном, что знаменовало собой выход из взятой им на себя трагической роли. — Ведь, похоже, одними вечными истинами и в раю не прокормишься. Вообще-то и в земной юдоли так: когда ты ставишь вещи на их законное и весьма скромное место, они к тебе так и льнут, будто ручные. Тем более здесь, в моей башне, где совсем иное пространство-время, чем вокруг.

Он еще раз обвел глазами свой солнечный мирок, любовно останавливаясь то на книге с особенно причудливой обложкой, то на цветке чайной лилии размахом в тарелку, окруженном еще тремя бутонами, то на паре изумрудных попугаев-неразлучников с алыми головками, что миловались и целовались без перерыва и остановки, и заключил осмотр видом молодой людской четы, как бы изваянной из темного живого золота.

— А теперь, когда мы встретились и еще друг другу не наскучили, самое время прощаться, — внезапно заключил он. — Поднадоело мне, знаете, сидеть тут, ждать гостей и в качестве хобби копошиться среди камней и плит. Завлекайте народ сами. Зоосад мой необременителен, растения процветают сами, а семьей обрастете — пристроите к башне крылья. Я же пошел странствовать.

— Вот, сорвались. Как же вы без крыши будете? — обеспокоился Влад.

— Я не нуждаюсь в утешении — у сердца моего есть дом, — торжественно процитировал Мариана.

— Так Бог вас простил? — спросила Марфа. — И нас?

— Знаете, он, по-моему, куда больше любит прощать грешников, чем награждать праведников, и обеспечивает себе это удовольствие полной мерой и на всю катушку, — ответил Мариана и заговорщицки подмигнул. Затем взял свой старый посох и плащ, кивнул Белле и вышел за порог в расступившуюся перед ним ночь.


— Ну, молодожены, — сказала им красавица Аруана, — отыграли свое, так садитесь за стол. Тут между вами как раз выемка, наверное, чтобы не целовались и не обнимались слишком ревностно. Если соблюдать порядок, это местечко надо бы приберечь для блудодейственного попа — но он ведь дважды отметился: в свою очередь и не по порядку своего знака, — вот пусть и садится ниже, чем в разрядной книге.

— А дамочка-то не больно словоохотлива, — съязвил Василий, с ухмылкой поглядывая на Марфу, — но ничего, зачтем ей мужнино устное творчество. Муж да жена — одна… в смысле одно целое; и никому еще не доводилось так полно осуществить это единение, кроме сиамских близнецов из Таиланда.

ДЕВЯТЫЙ МОНОЛОГ БЕЛОЙ СОБАКИ

Бог и человек подобны двум зеркалам, поставленным друг против друга и создающим бесконечную анфиладу изображений. Лабиринт, в котором теряешься, не зная, к добру это или худу.

Человек не знает, что он есть и есть ли он вообще.

Для подтверждения своего существования он нуждается в Боге.

Из-за того, что человек имеет превратное представление о себе самом, он вынужден смотреться в Бога; но сможет ли даже Бог пробиться навстречу сквозь ту ложь о Нем, которой, как амальгамой, покрыл Его несведущий о себе? Что может Бог в пределах того мира, что заботливо выстроил человек вокруг своей персоны, лишь бы Его не увидеть?

Отражение возомнило о себе, что оригинал во всем подобен ему, а если и нет — то просто его восполняет или величит.

Человек, в поисках то ли Бога, то ли правды о самом себе, смотрится в зеркало. Зеркало смотрится в человека. Зеркало Бога смотрится в самого Бога. Какое в бесконечной череде отображений истинно? Какое основание предпочесть одно — всем остальным?

Зеркальная гладь непроницаема, и даже если ее разобьешь, проникнуть по ту сторону не удастся. Это похоже на то, как если бы «я» человека, мнение его о себе, стало между ним и Богом.

Как не заблудиться в лабиринте? Но как раз это неизменно и происходит.

Как не потерять себя в бесконечных повторах одного и того же лица? Но этого стоит скорее жаждать, чем избегать. Что смысла в том, чтобы предпочесть одну ложь всем другим?

Потому что когда две реальности, прямая и отраженная, так плотно закольцованы друг на друге, из-под сознания и самосознания — самого-себя-осознавания выбивается подпорка, и файл зависает.

И если бы еще человек умел распознавать своего двойника!

И если бы человек знал, что именно он есть — и есть он вообще!

И что именно он принимает за себя!

Нет, люди никогда не сумеют догадаться о себе самих. Расшифровать код, решить ребус, прочесть каллиграмму, что составлена из их плоти, крови, костей, мозга и сердца, эмоций, сознания, подсознания, сверхсознания, распутать узел, который так хочется рассечь одним ударом кинжала.

Когда человеку надоедает болтаться в узком межзеркальном пространстве, узкой щели, когда он жаждет разорвать кольцо, разломить порочную цепь взаимозависимостей, выйти за пределы — уже не своего «я» и не мнения о своем «я», а чего-то более фатального — и подтвердить тем свою укорененность в истинной реальности, — он не находит ничего более умного, чем пробиваться через зеркало с боем.

Там может быть нечто, там не может быть ничего и в то же время там может не быть ничего, но будет всё. Дело всецело зависит от подхода к нему.

Мир есть взаимная игра отражений. Отражения суть твои собственные. Пойми это!

Вот почему бесполезно искать Бога в мире — и опасно разрушать мир, пытаясь найти Бога вовне: ибо, разрушив зеркало мира, ты разрушишь себя в качестве верного отражения. И кто, скажи, тогда займется поиском?

Загрузка...