Когда портье вышел из телефонной кабины номер 7, лицо у него слегка побледнело. Он начал искать фуражку, которую оставил на радиаторе парового отопления в зале телефонных переговоров.
— Ну что? — спросил телефонист, подняв глаза от своего пульта с переключателями. На голове у него были наушники, в руках красные и зеленые провода со штекерами.
— Да вот, жену только что вдруг увезли в больницу, — ответил портье. — Прямо не знаю, как это понимать. Ей кажется — началось. Но по срокам-то еще рано. Господи Боже ты мой, ведь рано…
Телефонист слушал невнимательно — снова надо было срочно соединить двух абонентов. Однако он все-таки откликнулся:
— Ничего, главное — сохраняйте спокойствие, господин Зенф. Завтра поутру родится у вас мальчишка, вот увидите.
— Ох… Ну, большое вам спасибо, что позвали меня сюда. Там-то, за стойкой, по телефону не поговоришь, не кричать же о своих личных делах на весь холл. Ничего не поделаешь — служба есть служба.
— Да-да. Как только сообщат, что малыш родился, я вас сразу же вызову, — рассеянно ответил телефонист и снова принялся переставлять штекеры.
Портье взял фуражку и на цыпочках вышел из помещения. Шел он, не понимая куда, — ведь жену увезли в больницу, рожать. Лишь пройдя через коридор, вдоль которого располагались тихие читальни с наполовину погашенными лампами и комнаты с письменными столами и канцелярскими принадлежностями на них, он глубоко вздохнул и пригладил рукой волосы. С удивлением он обнаружил, что ладонь стала влажной, но ополоснуть руки уже не успевал. В конце концов, недопустимо, чтобы обычный порядок в отеле нарушался из-за того, что у портье Зенфа жена рожает! Со стороны недавно пристроенного к главному зданию корпуса, где находился чайный салон, летели синкопы джаза, подпрыгивая на лету и отскакивая от настенных зеркал. Из ресторана плыл сочный дух жаркого — время было обеденное, — однако Большой зал ресторана пока что оставался пустым и тихим. В Малом — или Белом — зале метрдотель Маттони расставлял на длинной стойке тарелки с холодными закусками. Зенф вдруг ощутил странную слабость в коленях и минуту-другую постоял напротив входа в Белый зал ресторана, бездумно следя за игрой разноцветных электрических лампочек в баре, которые то загорались, то гасли на стене позади больших кубической формы кусков льда. В коридоре сидел на корточках монтер, он что-то чинил в электрической проводке. С тех пор как на главном фасаде отеля установили мощные прожекторы, электричество что ни день гасло из-за перегрузки сети. Портье Зенф мысленно прикрикнул на свои непослушные ноги и быстрей зашагал в вестибюль, к стойке. Уходя, он оставил вместо себя маленького Георги, — надо было, чтобы кто-то присматривал за порядком, пока Зенфа не было на рабочем месте. Отец Георги был владельцем крупного концерна гостиниц, и по его воле сын и наследник проходил в отеле обучение, причем должен был отслужить в разных должностях, начав с самых низших, как рядовой в армии. Немного смущаясь, Зенф поспешил напрямик через холл, где было уже людно и шумно. Джаз из чайного салона сталкивался здесь с томной грустью скрипок, плывшей со стороны зимнего сада, в паузах слышался звонкий плеск подсвеченных электричеством струй фонтана, которые падали в чашу маленького бассейна в стиле итальянского Возрождения; звенели бокалы, поскрипывали плетеные кресла, а самым тонким звуком в этом слитном созвучии был легчайший шорох шелка дамских платьев и меховых манто. Холодный мартовский воздух свивался спиралями возле вращающейся входной двери, врываясь в отель всякий раз, когда кто-то входил или выходил.
Портье Зенф наконец добрался до своей стойки, последние метры он одолел буквально одним рывком, словно примчался в родную гавань.
— All right[1]. Семичасовая почта как раз пришла, — доложил маленький Георги. — Та, из шестьдесят восьмого, опять закатила скандал. Из-за шофера. Не сразу его нашли. Довольно истеричная дамочка, а?
— Шестьдесят восьмой… Это Грузинская, балерина, — сказал портье, одновременно принимаясь разбирать почту. Восемнадцать лет мы ее знаем, и все — одно и то же. Каждый вечер перед спектаклем у нее нервы шалят, а значит, жди скандала.
Из мягкого глубокого кресла в холле поднялся человек высокого роста, с длинными негнущимися ногами. Опустив голову, он медленно подошел к стойке портье. Перед тем он некоторое время бесцельно побродил по холлу и лишь потом, с подчеркнуто безучастным видом, прошел в вестибюль, как человек, который никого не ждет и не знает, куда деваться от скуки Он полистал журналы, разложенные на прилавке маленького газетного киоска, закурил сигарету, но в конце концов все же завершил свое странствие у стойки портье.
— Почта на мое имя есть? — спросил он рассеянно.
Портье Зенф с готовностью подыграл ему: сначала заглянул в ячейку для почты под номером 218 и лишь потом ответил:
— Сегодня, к сожалению, ничего нет, господин доктор.
Выслушав ответ, высокий человек медленно двинулся назад к своему прежнему месту; вдоль стены, кружным путем, добрался до кресла, сел, резко согнув колени, и принялся разглядывать публику в холле, причем лицо его ровным счетом ничего не выражало. Точнее сказать, у него было не лицо, а только половина лица: одна сторона — иезуитски утонченный острый профиль, удивительно изящной формы ухо и седые волосы на виске; другой стороны не было. Было множество кое-как подогнанных и сшитых, уродливых сморщенных лоскутьев, а в переплетении шрамов и швов блестел стеклянный глаз. «Сувенир из Фландрии» — так обычно называл доктор Оттерншлаг эту половину своего лица, когда разговаривал сам с собой…
Некоторое время он сидел в кресле и глядел на позолоченные гипсовые капители мраморных колонн, хотя знал их как свои пять пальцев; после этого невидящий взгляд Оттерншлага довольно долго блуждал по холлу, который теперь, в час, когда начинаются спектакли и концерты, почти опустел. Но вот доктор Оттерншлаг снова поднялся и походкой деревянной куклы-марионетки направился к стойке портье, где Зенф, уже отрешившийся от всего личного, усердно занимался служебными делами.
— Никто меня не спрашивал? — осведомился Оттерншлаг и взглянул на покрытую стеклом стойку красного дерева, где портье обычно раскладывал записки и визитные карточки.
— Никто, господин доктор.
— Телеграмм нет? — немного помолчав, спросил Оттерншлаг. Портье Зенф из любезности проверил ячейку для почты под номером 218 еще раз, хотя прекрасно знал, что в ней пусто.
— Сегодня — нет, господин доктор, — сказал он. И, по доброте души, добавил: — Может быть, господин доктор, вам угодно пойти сегодня вечером в театр? У меня еще есть несколько билетов в ложу. На балет с участием Грузинской — это в Западном театре.
— С Грузинской? Да нет… — Оттерншлаг еще какое-то время постоял возле стойки, затем прошествовал через вестибюль и кружным путем, вдоль стен, вернулся на старое место. «Значит, даже на Грузинскую билеты уже не расходятся, — подумал он. — Конечно, теперь в этом нет ничего удивительного. Вот и я тоже не хочу пойти на ее балетный вечер». Он уныло сгорбился и опустил голову.
— От этого типа хоть беги, — пожаловался портье Зенф маленькому Георги. — Вечно спрашивает про почту. Уже десять лет он каждый год живет у нас по нескольку месяцев, и еще ни разу не случилось, чтобы на его имя пришло письмо. Ни одна собака ни разу о нем не спросила. А он все равно сидит и сидит здесь, тупо глазеет по сторонам и ждет чего-то.
— Кто ждет? — Этот вопрос задал Рона, старший администратор Гранд-отеля, ведающий размещением постояльцев. Его рабочее место находилось по соседству со стойкой портье. Рона вытянул шею, голова со светло-рыжими волосами вынырнула из-за невысокой стеклянной перегородки. Но Зенф не спешил с ответом: как раз в эту минуту ему вдруг почудилось, будто он услыхал крик своей жены. Несколько секунд Зенф напряженно прислушивался к чему-то в себе. Но тут же все личное снова отошло на второй план: он увидел, что надо помочь Георги, который пытался по-испански растолковать мексиканцу из 117-го номера премудрости железнодорожного расписания. Курьер номер 24, розовощекий, с гладко зачесанными мокрой щеткой вихрами, подбежал от лифта и прокричал — слишком громко для холла такого солидного отеля — взволнованным, радостным голосом:
— Просят вызвать шофера господина барона Гайгерна!
Рона укоризненно поднял руку жестом дирижера, призывающего оркестрантов играть тише. Портье передал вызов по телефону. В ожидании чего-то необыкновенного у Георги весело заблестели глаза. Послышался смешанный запах лаванды и хороших сигарет. И следом за этим запахом в холле появилось новое лицо. На вошедшего многие оглядывались. Мягкие кресла и плетеные стулья в фарватере его движения оживились. Восковая барышня в газетном киоске заулыбалась. Вошедший тоже улыбался, без видимой причины, просто от довольства самим собой, — так, во всяком случае, казалось. Он был необычайно высок, необычайно хорошо одет, походка у него была упругая, как у кошки или у теннисиста. Он был в смокинге, но не в пальто, а в темно-синем тренчкоте нараспашку — такой плащ не полагается носить со смокингом, однако это несоответствие придавало молодому человеку очаровательную небрежность. Он взъерошил курьеру тщательно приглаженные вихры, не глядя протянул руку через стойку портье, сгреб пачку писем, небрежно сунул их в карман, а заодно вытащил оттуда добротные замшевые перчатки. Главному администратору он по-приятельски кивнул. Потом надел темную мягкую шляпу, достал портсигар, сунул в рот сигарету, но не закурил. И тут же снова снял шляпу и, сделав шаг в сторону, пропустил двух дам, шедших по направлению к вращающейся двери. Это были Грузинская, маленькая, хрупкая, до самых глаз укутанная в меха, и некое бесцветное невзрачное существо с чемоданами в руках. Когда обе дамы уже сидели в автомобиле, симпатичный господин в синем плаще закурил свою сигарету, опять пошарил в кармане, дал бою, который обслуживал вращающуюся дверь, монетку и исчез, мелькнув в крутящихся стеклянных квадратах двери со счастливой физиономией мальчишки, которому разрешили прокатиться на карусели.
Когда этот господин, этот рослый человек, этот очаровательный барон Гайгерн покинул холл, все вдруг разом стихло и стало слышно, как с холодным нежным звоном падают в бассейн струи фонтана. Дело в том, что холл теперь был пуст: джаз-банд в чайном салоне перестал играть, музыка в ресторане еще не началась, а венское трио в зимнем саду пока отдыхало. Во внезапно упавшую тишину ворвались непрерывные тревожные автомобильные гудки — город за стенами отеля жил своей обычной вечерней жизнью. Внутри же, в холле, тишина настала так внезапно, словно барон унес с собой всю музыку, шум и голоса людей.
Маленький Георги кивнул в сторону двери и сказал:
— Отличный парень! Просто ни к чему не придерешься!
Портье с видом знатока людей пожал плечами:
— Отличный или не отличный — тут сразу не разберешь. Есть в нем что-то такое… Не знаю что. На мой вкус, уж больно он шикарен. Всегда так это вышагивает и чаевые раздает направо и налево, в этом есть что-то актерское. Кто в наши-то дни может позволить себе разъезжать с таким шиком? Разве что мошенник. Будь я на месте Пильцхайма, уж я бы присмотрелся к этому парню повнимательнее.
Рона, у которого уши были всегда настороже, опять вынырнул из-за стеклянной перегородки. Под его редкими рыжеватыми волосами поблескивала белая до голубизны кожа.
— Бросьте, Зенф, — сказал он. — Этот Гайгерн — порядочный человек, я его знаю. Он вырос вместе с моим братом в Фельдкирхе. Из-за Гайгерна Пильцхайму не стоит беспокоиться.
Пильцхайм был детектив Гранд-отеля.
Зенф притронулся к козырьку фуражки и почтительно промолчал. Роне лучше знать. Рона и сам граф, из силезского дворянского рода, в прошлом офицер, честный малый. Зенф еще раз отдал честь, узкая, как морда борзой, физиономия Роны вернулась на обычное место и теперь маячила словно призрак за мутно-белым стеклом перегородки.
Когда барон находился в холле, доктор Оттерншлаг в своем углу слегка распрямил плечи и поднял голову, теперь же он снова сгорбился и, казалось, стал еще мрачнее, чем раньше. Он опрокинул, задев локтем, свою недопитую рюмку с коньяком, но даже не взглянул на нее. Худые, желтые от табака пальцы вяло лежали на коленях и казались такими тяжелыми, словно на руках у Оттерншлага были свинцовые перчатки, как у рентгенолога. Он смотрел вниз, на пол между своих лакированных туфель, там был ковер — он покрывал весь пол в холле, такие же дорожки были на всех лестницах и во всех коридорах отеля — этот растительный орнамент с желтовато-зелеными ананасами и коричневыми листьями на малиновом фоне давно опротивел Оттерншлагу. Все было мертво. Время было мертво. Холл был мертв. Люди ушли, кто по делам, кто приятно проводить время, предаваться порокам, бросили его здесь, в холле, одного. В пустом вестибюле он вдруг заметил гардеробщицу, она стояла за барьером недалеко от дверей возле необитаемых вешалок и черным гребнем причесывала редкие волосы на своей старой голове. Портье вышел из-за стойки и с неподобающей поспешностью бросился через холл к телефонным кабинам. Вид у него был такой, будто его, этого портье Зенфа, что-то сильно волновало. Оттерншлаг повернулся, чтобы взять рюмку, но ее нигде не было видно. «Не пойти ли нам наверх, в номер? Не прилечь ли?» — спросил он себя. На щеках у него появился и тут же пропал легкий румянец, как будто Оттерншлаг самому себе проговорился о какой-то тайне. «Да», — ответил он себе. Но не встал с кресла, настолько все, даже эта тайна, было ему безразлично. Он поднял вверх желтый указательный палец. Рона издали, с другого конца холла заметил его жест и сдержанным кивком направил к Оттерншлагу одного из боев.
— Сигареты, газеты, — сипло сказал Оттерншлаг.
Бой заскользил на войлочных подошвах к киоску с газетами, где сидела каталептически неподвижная девушка-продавщица. Рона неодобрительно проводил взглядом резвого паренька, который раскатывал по холлу, как на коньках. Оттерншлаг взял принесенные газеты и пачку сигарет, которые курил всегда. Расплатился, положив деньги не на ладонь боя, а на крохотный столик возле своего кресла — он неизменно держался на известном расстоянии со всеми, с кем имел дело, но сам о том не подозревал. Исправная половина его рта изобразила некое подобие улыбки, когда он развернул газету и начал читать. Он чего-то ждал от прессы и никогда не находил в ней ожидаемого, так же как никогда не приходили к нему письма и телеграммы, как не спрашивали о нем по телефону или у портье. Он был в жестоком одиночестве, в пустоте, был отрезан от жизни. Иногда, разговаривая вслух сам с собой, он рассуждал об этом. «Жестоко, — говорил он, вдруг остановившись на малиновом ковре, внезапно осознав ужас своего положения. — Это жестоко. Нет жизни. Нет никакой жизни. А где она есть? Нигде ничего не случается. Ничего не происходит. Скука. Старость. Смерть… Жестоко». Все вещи вокруг казались Оттерншлагу бутафорией. Что бы он ни взял в руки, все рассыпалось прахом. Мир был как сыпучий песок, который невозможно удержать в руках, слепить. В этом мире он переходил из пустоты в пустоту. Он носил тьму в себе. Этот доктор Оттерншлаг живет в глубочайшем одиночестве, хотя на земле полным-полно людей, таких же как он…
В газетах он не нашел ничего, что могло бы заполнить пустоту. Тайфун, землетрясение, средних масштабов война между черными и белыми. Пожары, убийства, политические бои. Ничего или — слишком мало. Скандалы, паника на бирже, гибель колоссальных состояний. Что ему до этого? Что он чувствует из-за этого? Перелет через океан, рекордные скорости, дюймовые буквы заголовков сенсационных сообщений. Все эти листки стараются перекричать друг друга, и в конце концов не слышишь уже ничего и никого, становишься слепым, глухим и бесчувственным в шумном водовороте века. Фотографии голых женщин, бедра, груди, зубы, они предлагают себя десятками, сотнями. Раньше Оттерншлаг знал женщин, он и теперь еще помнил, как все было, но при этом не чувствовал ничего, кроме слабого, ползущего по спине холодка. Он вяло разжал желтые от табака пальцы, газеты выскользнули и, упав, легли на ковер с ананасами. Как скучно, как безразлично все это! «Нет. Ничего не происходит, абсолютно ничего», — вполголоса пробормотал Оттерншлаг. Когда-то у него была маленькая персидская кошечка, которую он назвал Гюрбе. Но с тех пор как кошечка удрала с вульгарным дворовым котом, у него не осталось никого и он был вынужден разговаривать с самим собой.
Как раз в тот момент, когда Оттерншлаг, описав широкую дугу вдоль стен холла, приблизился к стойке портье, чтобы получить ключ от своего номера, вращающаяся дверь втолкнула в отель странного индивида.
— Господи Боже ты мой! Опять он здесь! — обернулся портье Зенф к маленькому Георги и тут же устремил на вошедшего по-фельдфебельски неумолимый взгляд.
Этот странный субъект, этот человек плохо вписывался в интерьер Гранд-отеля. На голове у него была новая фетровая шляпа из самых дешевых, она была великовата и только благодаря оттопыренным ушам не съезжала на лоб. Лицо вошедшего было изжелта-бледное, с тонким, заурядной формы, носом, заурядность которого компенсировали весьма примечательные усы, какие чаще всего бывают у председателей разных союзов и обществ. На нем было узкое серо-зеленое пальто, поношенное и безнадежно старомодное, и черные, начищенные ваксой сапоги, которые казались слишком большими для его щуплой фигуры. Коротковатые черные брюки не закрывали голенища. На руках у человека были серые нитяные перчатки, и он крепко стискивал пальцами ручку чемодана. Чемодан, по-видимому слишком тяжелый, он держал как-то очень странно, прижимая к животу, а из-под мышки у него торчал увесистый сверток в плотной коричневой бумаге. В целом вид у субъекта был комический, жалкий и предельно измученный. Бой номер 24 попытался было взять у него хотя бы чемодан, но странный человек не доверил ему свою поклажу, мало того: казалось, учтивое движение паренька повергло его в еще большее смущение. Только возле самой стойки портье Зенфа он расстался с чемоданом из дешевого картона, выкрашенного под кожу, обождал, пока немного не отдышался, потом как-то странно поклонился и произнес высоким приятным тенорком:
— Моя фамилия Крингеляйн. Я был у вас уже два раза. И опять пришел по тому же вопросу.
— Пожалуйста, обратитесь вон туда. Впрочем, сомневаюсь, чтобы за это время у нас что-то освободилось, — вежливо сказал портье и махнул рукой в сторону Роны. — Этот господин уже два дня назад спрашивал, нет ли свободных номеров, — пояснил он, перегнувшись через стеклянную перегородку. Рона бросил на просителя лишь беглый взгляд, но сразу все понял. Из вежливости он отвернулся и сделал вид, будто просматривает книгу регистрации проживающих, затем ответил:
— Сожалею, но в настоящее время все номера заняты. Чрезвычайно сожалею.
— Опять все занято? Ну и куда же мне теперь идти?
— Может быть, вам стоило бы обратиться в другие отели, например возле вокзала Фридрихштрассе. Там очень много гостиниц.
— Спасибо, нет, — ответил субъект, вытащил из кармана пальто носовой платок и нервно вытер вспотевшее лицо. — Я однажды останавливался в такой гостинице, и мне там не понравилось. Я хочу жить в респектабельном отеле.
Он вынул из-под мышки мокрый зонтик, при этом промасленный бумажный сверток выскользнул, упал на пол, и из него вывалились бутерброды, несвежие, засохшие. Граф Рона не позволил себе улыбнуться, ученик портье Георги отвернулся к доске с ключами. Бой номер 17 с безукоризненной выдержкой собрал с пола сухие хлебные корки, странный субъект дрожащими руками рассовал их по карманам. Потом он снял шляпу, положил ее на барьер перед Роной. У него был высокий, изрезанный морщинами лоб и запавшие голубоватые виски. Голубые, очень светлые глаза немного косили за стеклами пенсне, которое все время норовило съехать вниз с тонкой переносицы.
— Я хочу жить в этом отеле. Ведь, наверное, какой-то номер у вас скоро освободится. Прошу поставить меня на очередь. Ведь я прихожу уже в третий раз. Может быть, вы думаете, я нахожу в этом удовольствие? В конце концов, не могут все номера вечно быть заняты!
Рона с сожалением пожал плечами. На миг все замолчали и стала слышна музыка из Красного зала ресторана и звуки джаз-банда, который теперь перебрался в Желтый павильон. В холле уже снова сидели несколько человек, кое-кто с удивлением и насмешкой поглядывал на странного индивида возле стойки портье.
— Вы знаете господина Прайсинга, генерального директора? Ведь он всегда останавливается в вашем отеле, когда приезжает в Берлин, правильно? Так вот. Я тоже хочу жить здесь. У меня важное дело, важная встреча с… с Прайсингом. Он пригласил меня сюда, назначил мне встречу здесь, да, именно здесь. Он рекомендовал мне остановиться в этом отеле. И сказал, чтобы я сослался на него. Я говорю с вами от имени генерального директора, господина Прайсинга. Так что попрошу вас. Когда освободится номер?
Рона повернулся к Зенфу.
— Прайсинг? Генеральный директор Прайсинг? — спросил он.
— Да. Прайсинг из Федерсдорфа. Акционерное общество «Саксония», хлопчатобумажные текстильные изделия. Я тоже приехал из Федерсдорфа, — сказал человек, которого звали Крингеляйн.
— Верно, верно, — портье что-то вспомнил. — У нас действительно раз или два останавливался господин по имени Прайсинг.
— По-моему, у нас для него заказан номер, — шепотом услужливо подсказал Георги. — Кажется, он приезжает завтра или послезавтра.
— Может быть, вас не затруднит зайти еще раз, завтра, когда приедет господин Прайсинг? Он должен прибыть сегодня ночным поездом, — сказал Рона, полистав свои книги и найдя запись о предварительном заказе номера для Прайсинга.
Удивительно! Эта новость как будто напугала Крингеляйна.
— Приедет? — сказал — нет, выдохнул он, словно в сильном испуге, и еще больше скосил и без того косые глаза. — Хорошо… Значит, он приезжает уже завтра… Ладно… И для него есть номер? Так, значит, у вас есть свободные номера! Ах, Господи, ну почему генеральный директор может получить номер, а я нет? Как прикажете это понимать? Я не потерплю такого обращения! Что? У него был предварительный заказ? Позвольте, но и я сделал заказ! Я к вам в третий раз прихожу, в третий раз совершаю столь трудный путь, в третий раз тащу сюда тяжелый чемодан — вот он, полюбуйтесь! На улице дождь, все омнибусы переполнены, а я, знаете ли, не совсем здоров… Так до каких пор я должен сюда ходить? Что же это такое?.. Разве это порядок? Разве ваш отель достоин называться лучшим отелем Берлина? Что? Действительно лучший? Если так — прекрасно, я намерен остановиться в лучшем берлинском отеле. Это что, запрещено, что ли? — Он обвел взглядом всех служащих по очереди и добавил: — Я устал, безумно устал. — И тут все заметили, что он и в самом деле выглядит очень усталым, заметили и его неуклюжие попытки выражаться изысканно.
Внезапно в разговор вмешался доктор Оттерншлаг, который все время стоял неподалеку, опершись острыми локтями на стойку и держа в руке ключ от своего номера с подвешенным к нему большим деревянным шаром.
— Если это имеет для господина столь важное значение, пусть займет мой номер, — сказал Оттерншлаг. — Мне совершенно безразлично, где жить. Распорядитесь, чтобы его чемодан доставили наверх. Я готов освободить номер. Мои чемоданы уложены. Мои чемоданы всегда уложены. Пожалуйста, я готов. Ведь ясно, что этот человек устал и болен, — подвел итог Оттерншлаг и тем самым пресек возражения, которые собрался было высказать Рона, — тот уже взмахнул невидимой дирижерской палочкой, призывая сбавить тон.
— Но, господин доктор, — быстро заговорил Рона, — об этом не может быть и речи. Нельзя, чтобы вы уступали кому-то ваш номер. Сейчас мы что-нибудь придумаем. Минутку, я только проверю… Вот, если вас не затруднит, запишитесь, пожалуйста, в нашу книгу. Замечательно, благодарю вас. Номер двести шестнадцать, — добавил Рона, обращаясь к портье. Тот передал бою ключи от номера, а странный индивидуум Крингеляйн взял автоматическую ручку и размашистым четким почерком написал свою фамилию в книге постояльцев отеля: «Отто Крингеляйн, бухгалтер фирмы «Саксония», Федерсдорф, дата рождения 14 июля 1882 г., место рождения — Федерсдорф».
— Все, — сказал он переведя дух, затем обернулся и оглядел холл Гранд-отеля широко раскрытыми косящими глазами.
Итак, он стоял в холле берлинского Гранд-отеля, бухгалтер Отто Крингеляйн, уроженец местечка Федерсдорф, проживающий там же, в Федерсдорфе, стоял в своем старом, потрепанном пальто, и ненасытные стекла его пенсне заглатывали все подряд без разбора. Он был на пределе сил, как бегун, чья грудь уже коснулась белой финишной ленточки, и это была не просто усталость — у нее имелись особые причины, но все-таки он видел мраморные колонны с гипсовыми капителями, подсвеченный фонтан, мягкие кресла. Видел мужчин во фраках, мужчин в смокингах, элегантных, разъезжающих по всему свету. Видел дам с голыми плечами, в переливающихся платьях, в украшениях, мехах — исключительно прекрасные, изысканные дамы. Он слышал отдаленную музыку, вдыхал запахи кофе, сигарет, духов, спаржи и роскошных цветов, которые в вазах были выставлены для продажи на одном из столиков в холле. Он ощущал мягкость и толщину малинового ковра под своими начищенными ваксой сапогами, и в тот момент именно ковер произвел на него самое сильное впечатление. Крингеляйн украдкой провел по ковру подошвой, прищурился. В холле было очень светло, всюду разливался мягкий желтоватый свет, кроме того, на всех стенах горели ярко-красные лампочки под колпаками, и зеленые сверкающие струи итальянского фонтана падали в чашу бассейна. Промчался куда-то официант с серебряным подносом в высоко поднятых руках, на подносе стояли широкие пузатые бокалы, в каждом было немного, на донышке, золотисто-коричневого коньяку и плавали кусочки льда. Но… как же так? Неужели в лучшем берлинском отеле не доливают?
Распорядитель с довольно кислой миной отвлек прищурившегося, косящего, чуть не загипнотизированного Крингеляйна, бой проводил его к хмурому однорукому инвалиду, который служил лифтером, тот доставил Крингеляйна наверх.
216-й и 218-й номера были самыми плохими во всем отеле. 218-й занимал доктор Оттерншлаг. Постоянный жилец, он не располагал большими средствами, однако жил в таком плохом номере главным образом потому, что ему было совершенно все равно, где жить, он никогда не требовал, чтобы ему предоставили что-то получше. 216-й номер находился рядом, обе эти комнаты были втиснуты между служебным лифтом, выходившим на четвертую кухонную лестницу, и ванной комнатой четвертого этажа. За стеной в водопроводных трубах булькала и журчала вода. Крингеляйн, которого мимо зеленых уголков с пальмами, мимо бронзовых светильников и охотничьих натюрмортов отвели в самые неприглядные закоулки отеля, медленно, разочарованно вошел в комнату. Дверь отперла некрасивая пожилая горничная.
— Двести шестнадцатый номер, — объявил бой, поставил на пол чемодан, подождал, не дадут ли монетку, не дождался и оставил безмолвного Крингеляйна в одиночестве. Крингеляйн сел на кровать и оглядел свой номер.
Он был длинный и узкий, с одним окном, пахло здесь застоявшимся сигарным дымом и мокрой тряпкой, которой горничные протирали полки в шкафу. Ковер на полу был тонкий и потертый. Мебель — Крингеляйн пощупал дерево — из полированного ореха. Такая же мебель была и в Федерсдорфе. Над кроватью висел портрет Бисмарка. Крингеляйн покачал головой. Нет, он ничего не имел против Бисмарка, но ведь Бисмарк у него и дома висит. Он смутно ожидал, что в Гранд-отеле увидит над кроватью не этот портрет, а какие-нибудь яркие, пышные, необычайные полотна, на которые приятно смотреть. Крингеляйн подошел к окну и выглянул на улицу. Внизу было совсем светло — свет шел от стеклянной крыши зимнего сада, что находился во дворе отеля. Прямо впереди высилась бесконечная голая глухая стена. Пахло кухней — противный жирный запах поднимался прямо к окну 216-го номера. Внезапно Крингеляйн почувствовал дурноту и, чтобы не упасть, уцепился за столик возле умывальника. «Я ведь не совсем здоров», — печально подумал он.
Он снова сел на кровать, даже не откинув вылинявшее покрывало. Тоска нарастала с каждой секундой. «Не останусь здесь, — думал он. — Ни за что, ни при каких условиях. Не за этим я сюда приехал. Ради этого не стоило ехать в такую даль. Нельзя, чтобы все началось вот так. Нет у меня времени, чтобы жить в таких номерах. Да они же меня обманули! Наверняка в этом отеле есть совсем другие апартаменты. Прайсинг живет совсем в других апартаментах. Прайсинг не потерпел бы подобного обхождения. Прайсинг устроил бы им скандал — ого! какой скандал он закатил бы. Если бы Прайсингу предложили такой номер, как этот… Нет. Я здесь не останусь». Крингеляйн подвел итог. Сосредоточился. На это ушло несколько минут. Затем он звонком вызвал горничную и устроил скандал.
Если учесть, что Крингеляйн устроил скандал в первый раз за всю свою жизнь, то надо признать, он справился с делом не так уж плохо. Горничная в белом передничке испугалась и привела в номер начальницу — без белого передничка. В коридоре мелькнул распорядитель; бежавший мимо официант с подносом, на котором стояли блюда с холодными закусками, остановился перед дверью 216-го номера и прислушался. По телефону связались с Роной, Рона велел передать недовольному постояльцу, что его просят спуститься вниз, к администратору; о претензиях следовало известить директора, одного из четырех директоров отеля. Крингеляйн с немыслимым упрямством, словно одержимый, настаивал, чтобы ему предоставили хороший, дорогой, комфортабельный номер, такой же или лучший, чем тот, что зарезервирован для Прайсинга. Похоже, что имя «Прайсинг» было для него чем-то вроде магического заклинания. Он все еще не снял пальто и, сунув дрожащие руки в карманы, где так и лежали черствые раскрошившиеся бутерброды, стиснул кулаки, он страшно косил глазами и требовал предоставить ему хороший, дорогой номер. Ему было горько и обидно до слез. В последние недели он стал слезливым — по вполне определенным причинам, связанным с состоянием его здоровья. И вдруг, когда Крингеляйн уже готов был пойти на попятный, он победил. Ему предложили поселиться в семидесятом номере, люксе с альковом и ванной, за 50 марок в сутки. Услыхав цену, он слегка прищурился. Однако согласился:
— Хорошо. С ванной? Вы хотите сказать, я смогу купаться в любое время, когда только захочу?
Граф Рона кивнул с невозмутимой миной. И вот Крингеляйн вторично совершил свой въезд в Гранд-отель.
70-й номер был именно такой, как надо. Тут стояла мебель красного дерева, трюмо, стулья с шелковой обивкой, резной письменный стол, на окнах висели кружевные занавеси, на стене — натюрморт с фазанами, на кровати — пуховое атласное одеяло: Крингеляйн трижды, не веря глазам, подходил и щупал мягкий гладкий и теплый шелк. На письменном столе стоял солидный бронзовый прибор — над двумя пустыми чернильницами восседал, охраняя их, орел, простерший могучие крылья.
За окном моросил холодный мартовский дождь, клубились пары бензина, ревели автомашины, над фасадом дома напротив бежали огоньки световой рекламы, вспыхивали красные, синие и белые буквы. Как только загоралась последняя, вся надпись гасла, и тут же снова бежала буква за буквой — Крингеляйн смотрел на них никак не меньше пяти минут. Внизу чернели мокрые зонтики, мелькали светлые женские ноги, проезжали желтые автобусы. Там, внизу, было даже дерево — оно поднимало к небу ветви совсем недалеко от отеля, не такие ветви, как те, что были у деревьев в Федерсдорфе. У этого берлинского дерева был свой островок земли посреди асфальта, специально окруженный железной оградой маленький островок, словно дерево нуждалось в защите от города. Крингеляйн, очутившийся вдруг среди столь многих незнакомых и поразительных вещей, почувствовал дружеское расположение к этому дереву. Потом он прошел в ванную и там некоторое время в беспомощной растерянности глядел на неведомые никелированные устройства, но в конце концов все-таки сообразил, что нужно сделать, чтобы пошла горячая вода. Он разделся. Видеть свое исхудавшее слабое тело в этом светлом, облицованном кафельной плиткой помещении было не слишком приятно. Но зато потом он пролежал в ванне добрую четверть часа, и его боль утихла — в самом деле, боль, которая мучала его уже несколько недель, вдруг отступила. Ведь он так хотел, чтобы эта боль хоть на какое-то время оставила его в покое…
Около десяти часов вечера Крингеляйн, приодевшийся, то есть в кургузом пиджачке с высоким стоячим воротником и черным галстуком, растерянно бродил по холлу. Он теперь не ощущал ни малейшей усталости — напротив, все чувства обострились, им овладело лихорадочное возбуждение. «Вот теперь, теперь начнется», — неотступно думал он, и при этой мысли его худые плечи вздрагивали, как у нервной собаки. Он купил цветок, сунул его в петлицу, потом с наслаждением прошелся по малиновому ворсу ковра, сообщил портье, что в его номере нет чернил в чернильницах. Бой проводил его в специальное помещение. Как только Крингеляйн очутился среди письменных столов и конторок, в таком знакомом свете ламп под зелеными абажурами, вся его самоуверенность мгновенно улетучилась: он вынул руки из карманов брюк и сгорбился, втянув голову в плечи. Потом привычным движением оправил белые манжеты и сел за стол. Вскоре он уже писал четким бухгалтерским почерком с крупными росчерками:
«В управление наемных служащих АО «Саксония», хлопчатобумажные текстильные изделия, Федерсдорф.
Уважаемые господа! — писал Крингеляйн. — Настоящим нижеподписавшийся почтительно уведомляет, что, согласно прилагаемому к сему медицинскому свидетельству (Приложение 1), является нетрудоспособным с сегодняшнего дня сроком на четыре недели. Причитающееся мне жалованье за март месяц с. г. прошу выплатить моей жене Анне Крингеляйн, проживающей по адресу: Банштрассе, 4, согласно прилагаемой к сему доверенности (Приложение 2). В случае невозможности по состоянию здоровья продолжить выполнение служебных обязанностей по истечении вышеозначенных четырех недель, своевременно извещу вас об этом. С уважением
Отто Крингеляйн».
«Анне Крингеляйн. Федерсдорф, Саксония, Банштрассе, 4.
Дорогая Анна! — написал Крингеляйн, красиво закруглив заглавное «а». — Дорогая Анна, сообщаю тебе, что обследование у профессора Зальцмана принесло не слишком благоприятный для меня результат. Прямо отсюда я должен ехать в санаторий, за счет больничной кассы. Сейчас улаживаю кое-какие формальности с оплатой. Временно снял комнату, очень недорого, там, где рекомендовал наш генеральный директор — г-н П. Подробнее напишу в ближайшие дни, сейчас предстоит еще одно рентгеновское просвечивание, и тогда будет установлен окончательный диагноз.
Всего наилучшего.
Твой Отто».
«Г-ну нотариусу Кампману. Федерсдорф, вилла «Роза»», Мауэрштрассе.
Дорогой друг и собрат по вокальному искусству! — так начал Крингеляйн третье письмо, выводя слова тщательным, разборчивым почерком, чуть скосив глаза на кончик пера. — Должно быть, ты немало удивишься, когда получишь от меня такое длинное письмо, да еще из Берлина! Дело в том, что мне нужно сообщить тебе о некоторых довольно серьезных переменах в моей жизни. Я довольно рассчитываю на твое сочувственное отношение и профессиональное умение хранить тайны. К сожалению, мне трудно излагать свои мысли на бумаге, но надеюсь, что ты, с твоей широкой образованностью и богатым жизненным опытом, поймешь меня правильно. Как ты знаешь, после операции, которую мне сделали прошлым летом, мое здоровье так по-настоящему и не улучшилось. Я не возлагал серьезных надежд на нашу больницу и нашего доктора. Поэтому я снял со счета полученное мной наследство (покойного отца) и на эти деньги уехал в Берлин, чтобы обследоваться и узнать, чем же я болен. Увы, дорогой друг, дела мои плохи. Профессор считает, что жить мне осталось совсем недолго…»
Крингеляйн перестал писать и с минуту просидел неподвижно, держа перо над бумагой. В последнем предложении он забыл поставить точку. Его усы, замечательные председательские усы, слегка подрагивали, но он мужественно продолжил письмо:
«Конечно, получив такой диагноз, теряешься. Вот и я много ночей не спал, все раздумывал. И пришел к выводу, что незачем мне возвращаться в Федерсдорф. Те недели, что мне остались, я хочу прожить по-человечески, насколько хватит сил. За всю свою жизнь я ничего на свете не видел и теперь, в 46 лет, должен сойти в могилу — это несправедливо. Ведь я всегда только и делал, что экономил, а в жизни имел одни заботы да неприятности: на фабрике — из-за г-на П., дома — с женой. Это неправильно, несправедливо: жизнь кончена, а человек так и не знал настоящей радости. К сожалению, дорогой друг, мне не удалось точно выразить свою мысль. Короче, сообщаю тебе, что мое завещание, которое я составил летом, перед тем как идти на операцию, в целом остается в силе, но в него следует внести ряд новых условий. Дело в том, что все мои сбережения я перевел в берлинский банк и, кроме того, взял значительный кредит под свою страховку. Еще у меня есть 3 500 марок наличными — моя доля отцовского наследства. На эти деньги я могу прожить несколько недель как богатый человек. И я это сделаю. Почему только прайсинги живут по-человечески, а наш брат вечно остается в дураках, считает каждый грош и откладывает на черный день? Итого: у меня 8 тысяч 500 марок. Если от этих денег что-то останется, пусть их унаследует Анна, больше я ей ничего не должен: так я считаю, потому что она здорово отравила мне жизнь своим сварливым характером, и даже детей у нас нет. Я буду держать тебя в курсе дел, сообщу также о моем местожительстве. Но помни, что профессиональный долг обязывает тебя хранить все в тайне. Берлин — очень красивый город. С тех пор как я был здесь последний раз, много лет тому назад, он вырос просто на удивление. Хотелось бы еще в Париж съездить, ведь я знаю французский благодаря тому, что вел деловую переписку нашей фирмы с французами. Как видишь, я не сдаюсь и чувствую себя гораздо лучше, чем когда-либо в последнее время.
С дружеским сердечным приветом, твой верный Морибундус[2],
Отто Крингеляйн.
P. S. В хоровом обществе скажи, что я отправился в санаторий для служащих нашей фирмы».
Крингеляйн перечитал все три письма, их текст он обдумал заранее, довольно давно, в бессонные ночи. Он был не вполне доволен написанным: в письме к нотариусу как будто осталось не высказанным что-то важное, но он не мог уловить, что именно. При всей своей беспомощности и скромности Крингеляйн был далеко не глуп, он был идеалистом и стремился к знаниям. Придумав себе шутливое прозвище Морибундус — «умирающий», он имел в виду афоризм, который вычитал в одной книге. Он взял ее в библиотеке, осилил с изрядным трудом, а затем в серьезных беседах с другом нотариусом долго уяснял смысл прочитанного. С самого раннего детства Крингеляйн жил заурядной жизнью, какой живут мелкие служащие, довольно монотонной, не знающей вдохновения, бессмысленной, текущей впустую жизнью маленького человека в маленьком городке. Он рано и без большой любви женился, взяв в жены некую фройляйн Анну Зауэркац, дочь торговца бакалеей и колониальными товарами. Со дня помолвки и до свадьбы эта девушка представлялась ему очень хорошенькой, но вскоре она стала вызывать у него отвращение. Анна оказалась злой и жадной, она была сплошной клубок мелочных придирок и огромных претензий. Крингеляйн получал в «Саксонии» твердое жалованье, которое увеличивалось ненамного каждые пять лет, а поскольку здоровьем он никогда не блистал, жена и ее родственники с первых же дней супружества заставили его жестоко экономить буквально на всем, заботясь о некоем туманном «обеспеченном будущем» Анны. Пианино, о котором он с детства страстно мечтал, так и осталось мечтой, маленькую таксу по кличке Фунтик тоже пришлось продать, когда повысился налог на содержание собак. На шее у Крингеляйна вечно краснел тонкий рубец, потому что его нежную болезненную кожу натирали изношенные до махров воротнички старых рубах. Иногда Крингеляйну приходило в голову, что жизнь его идет как-то не так, как-то неправильно, но почему — он не знал. Порой на спевках, когда его высокий, слегка вибрирующий, но приятный тенор взлетал выше голосов остальных хористов, он испытывал легкое радостно-окрыляющее чувство, словно и сам уносился куда-то вдаль. Порой он уходил вечером гулять по шоссе в сторону городка Микенау, сворачивал с дороги на обочину, перебирался через канаву и шел по меже среди полей; в хлебах слышался слабый шорох, когда же колосья касались его руки, он почему-то чувствовал необычайную радость. И когда в больнице ему дали наркоз, тоже началось что-то необычайное, что-то хорошее, но он забыл, что именно. Вот такими, в сущности, мелкими черточками бухгалтер Отто Крингеляйн отличался от множества себе подобных. Но эти мельчайшие черточки, а вместе с ними, возможно, и отравлявшие его организм токсины, послужили причиной того, что наш Морибундус явился сюда, в самый шикарный берлинский отель, и составил три письма, в которых черным по белому было написано о его неслыханно смелом, но весьма неубедительно аргументированном решении…
Когда Крингеляйн наконец неуверенно поднялся из-за стола и, держа в руке три запечатанных конверта, пошел к выходу в коридор, ему встретился доктор Оттерншлаг. Тот с любопытством поглядел на Крингеляйна, показав ему изуродованную сторону своего лица, отчего Морибундус не на шутку испугался.
— Ну как? Устроились? — вяло спросил Оттерншлаг. Он был в смокинге и смотрел уже не на Крингеляйна, а на острые носы своих лакированных туфель.
— Да, прекрасно устроился. Великолепно, — ответил Крингеляйн засмущавшись. — Благодарю вас. Покорнейше прошу принять мою благодарность. Ведь вы были так добры ко мне, что…
— Добр? Я? Отнюдь нет. Ах, вы о комнате… Чепуха. Я, видите ли, давно уже готовлюсь к отъезду, да лень мешает сняться с места. Этот отель — просто дыра. Если бы вы заняли мой номер, я сидел бы сейчас в скором поезде и катил в Милан или еще куда-нибудь. Совсем неплохо… Ну да все равно. В марте везде, в любом конце света отвратительная погода. Абсолютно безразлично, где ты в это время года находишься. С тем же успехом можно вообще никуда не уезжать.
— Должно быть, вы много путешествуете? — робко поинтересовался Крингеляйн. Любого из обитателей отеля он готов был считать золотым мешком или родовитым дворянином. — Позвольте представиться: Крингеляйн, — скромно добавил он с поклоном, исполненным провинциального изящества. — Вероятно, вы повидали свет?
«Сувенир из Фландрии» перекосила гримаса.
— Более или менее. Ничего особо интересного. Было, знаете ли, одно кругосветное путешествие. Индия… И еще кое-где побывал. — Оттерншлаг слегка усмехнулся, заметив жадный, голодный блеск в глазах за стеклами пенсне его собеседника.
— Я тоже намереваюсь совершить путешествие, — сказал Крингеляйн. — Наш генеральный директор господин Прайсинг каждый год путешествует. Вот совсем недавно он побывал в Санкт-Морице. В прошлом году на Пасху он со всем семейством отдыхал на Капри. Могу себе представить, как чудесно…
— У вас есть семья? — вдруг спросил Оттерншлаг и отложил в сторону газету. Секунд пять Крингеляйн колебался, потом ответил:
— Нет.
— Нет, — повторил Оттерншлаг, и в его устах это слово приобрело отзвук чего-то невозвратимого.
— Для начала я хотел бы посетить Париж. Говорят, это очень красивый город?
Оттерншлаг, в котором только что появился было проблеск тепла и участия, теперь, казалось, задремал. По нескольку раз в день на него внезапно накатывала такая вот слабость, и преодолеть ее он мог лишь одним тайным и предосудительным способом.
— В Париж лучше ехать в мае, — пробормотал он.
Крингеляйн быстро возразил:
— У меня не так много времени.
Внезапно доктор Оттерншлаг оставил Крингеляйна.
— Я должен подняться в номер. Надо прилечь, — сказал он, обращаясь не столько к собеседнику, сколько к себе самому, и Крингеляйн остался один со своими письмами в руках.
Газета, которую листал Оттерншлаг, лежала на полу, вся она была изрисована маленькими человеческими фигурками, и над каждой фигуркой был изображен крест. Крингеляйн тихой тенью выскользнул в коридор и смущенно направился к дверям ресторана, откуда негромко, но отчетливо доносились звуки протяжной, ритмично вибрирующей музыки, которые проникали сквозь все стены Гранд-отеля.
Занавес упал, — с глухим стуком тяжело ударился о сцену. Грузинская, только что с легкостью цветка порхавшая в окружении кордебалета, теперь, мучительно задыхаясь, медленно поплелась за кулисы. Почти теряя сознание, она вцепилась дрожащими пальцами в мускулистую руку какого-то рабочего сцены и с силой, как раненая, выдыхала воздух сквозь стиснутые зубы. Капли пота стекали с ее лба по толстому слою грима и собирались в морщинах возле запавших глаз. Аплодисменты слышались слабо, точно отдаленный плеск дождя, и вдруг шум приблизился — это означало, что занавес снова пошел вверх. Рабочий в противоположной кулисе с натугой вертел рукоять устройства, с помощью которого поднимался занавес. Словно бумажную маску, Грузинская надела на лицо улыбку и легко выбежала к рампе для поклонов.
Гайгерн, который весь вечер невыносимо скучал, просто из вежливости трижды лениво хлопнул в ладоши и начал пробираться со своего места в партере к одному из запруженных толпой выходов. В первых рядах партера и в райке кто-то из самых стойких поклонников кричал «браво» и аплодировал, но вся публика уже неумолимо устремилась в гардеробы. Со сцены, где стояла Грузинская, это выглядело как бегство, как легкая паника: бегущий прочь поток белых крахмальных манишек, черных фрачных спин, парчовых накидок — все текло в одном направлении. Она улыбнулась, высоко вскинула голову на тонком стебле шеи, шаг влево, шаг вправо, широко развела руки, поклонилась убегавшей публике. Занавес опустился, ударился о сцену. Балерины кордебалета не ушли со своих мест, дисциплинированно стояли в застывших позах — чувствовалась выучка.
— Занавес! Поднять занавес! — истерически крикнул Пименов, балетмейстер, который обычно руководил организацией успеха. Занавес поднимался очень медленно, рабочий у вертушки отчаянно крутил колесо. Несколько зрителей в партере, уже подойдя к самым дверям, остановились, улыбнулись со скучающими лицами, немного похлопали. Аплодировали кроме них только еще в одной ложе. Грузинская взмахнула рукой в сторону танцовщиц кордебалета, которые тем временем уже подбежали к ней слева и справа и замерли — белые нимфы в кисейной пене. Разнообразными жестами и поклонами Грузинская как бы передавала этим ничем не примечательным юным созданиям жалкие аплодисменты, предназначавшиеся ей, приме.
Несколько зрителей снова показались возле дверей — они уже надели пальто в гардеробе, но теперь вернулись и, посмеиваясь, наслаждались зрелищем провала. Дирижер Витте, старый немец, отчаянными жестами призвал музыкантов в оркестровой яме к повиновению, но те торопливо укладывали инструменты.
— Всем оставаться на местах! — трагическим шепотом приказал Витте. Как и Грузинскую, его била дрожь, лицо старика блестело от пота. — Оставаться на местах! Прошу вас, господа, не уходите! Может быть, сейчас будем бисировать «Весенний вальс».
— Напрасное беспокойство, — возразил фагот. — «Бисов» нынче не будет. На сегодня — все. Ну что, правду я говорю?
Действительно, аплодисменты стихли. Грузинская еще успела заметить в оркестровой яме огромный черный, широко разинутый рот хохочущего оркестранта, и тут стена занавеса упала, оградив ее от зрительного зала. Аплодисменты оборвались внезапно, и теперь по ту сторону занавеса воцарилось пугающее безмолвие, в тишине стало слышно, как шуршат по сцене шелковые туфельки белых кисейных нимф.
— Можно нам идти? — по-французски прошептала Люсиль Лафит, первая танцовщица кордебалета, в белую от пудры, вздрагивающую спину Грузинской.
— Да. Идите. Все идите. Идите к черту! — ответила Грузинская по-русски. Ей хотелось прокричать эти слова, но вместо крика из груди вырвалось то ли рыдание, то ли хриплый стон. Вспугнутая кисейная пена вихрем умчалась за кулисы. Огни рампы погасли, спустя несколько секунд Грузинская осталась на сцене одна и стояла, дрожа от холода в тусклом репетиционном освещении.
И вдруг в тишине раздался словно бы треск сухих ветвей или стук конских копыт — никакого сомнения, там, в опустевшем зрительном зале, кто-то аплодировал, кто-то в полном одиночестве бил в ладоши. Нет, никакого чуда не произошло: аплодировал импресарио Майерхайм, который в отчаянии пытался спасти спектакль этим дерзким вызовом. Он изо всей силы бил в свои звонкие ладоши, глядя на занавес с выражением фанатического восторга, бросая возмущенные взгляды на ложи ярусов, откуда слишком рано разбежались забывшие о своих обязанностях клакеры.
Барон Гайгерн первым в уходящей публике услышал одинокие аплодисменты и вернулся в зрительный зал — просто из любопытства, желая позабавиться. Живо стянув с рук перчатки, он энергично поддержал импресарио, и, когда еще не успевшие уйти клакеры и кое-кто из заинтересовавшихся зрителей вернулись из гардеробов в зал, Гайгерн топал ногами и аплодировал, как восхищенный студент. Несколько весело настроенных зрителей присоединились к нему. Началось невинное шутливое развлечение, и наконец в зале собралось человек шестьдесят, все они хлопали и вызывали Грузинскую.
— Занавес! Занавес! — срывающимся голосом закричал Пименов. Грузинская в волнении металась за кулисами.
— Михаэль! Где Михаэль? Михаэль должен выйти со мной! — кричала она смеясь, моргая ресницами с каплями пота и слез в густом синем гриме. Витте вытолкал из-за кулис танцовщика по имени Михаэль. Грузинская не глядя оперлась на его руку, которая была такой скользкой от пота, что трудно было держаться. Они вышли на середину сцены к суфлерской будке, раскланялись — две исполненные совершенной гармонии, подобранные под стать друг другу прекрасные человеческие особи. Как только занавес опустился, волнение Грузинской снова вырвалось на волю:
— Это ты все погубил! Ты во всем виноват! Ты провалил третий арабеск, с Пименовым никогда бы такого не случилось!
— Сжалься, Гру, помилуй, — прошептал Михаэль на своем смешном остзейском диалекте. Голос его прозвучал беспомощно. Витте быстро увел танцовщика в третью кулису, зажал ему рот сухой стариковской ладошкой и шепнул:
— Ради Бога, только не спорь! Сейчас лучше оставить ее в покое.
Теперь Грузинская выходила на аплодисменты одна. Всякий раз, когда занавес опускался, она давала волю гневу. Она осыпала всех страшной бранью, обзывала свиньями, собаками, паршивым сбродом, выругала Михаэля за пьянство, Пименова обвинила в еще более страшном пороке, пообещала уволить весь кордебалет, а дирижеру — огорченно молчавшему Витте — пригрозила, что покончит с собой из-за того, что он плохо выдержал темп. Все это время сердце у нее в груди билось, как усталая, нечаянно залетевшая в чужие края птица, слезы катились поверх нарисованной улыбки. Наконец осветитель поставил точку — опустил большой рубильник, и свет в зрительном зале погас. Нетерпеливый служитель накрывал ряды кресел серыми холщовыми дорожками. Занавес был опущен, рабочий, прежде крутивший вертушку подъемного устройства, ушел домой.
— Сколько, Сюзетта? — спросила Грузинская у пожилой женщины, которая набросила ей на плечи вылинявший, старомодный шерстяной халат и распахнула перед ней железную дверь за кулисами. — Семь? А я насчитала восемь. И семь выходов — тоже совсем неплохо. Но можно ли считать, что сегодня был успех?
Она раздраженно выслушала Сюзетту, которая уверяла, что сегодняшний вечер увенчался колоссальным успехом, почти таким же, какой мадам имела три года назад в Брюсселе. Помнит ли мадам? Мадам помнила. Как будто кто-то может забыть большой успех! Мадам сидела в тесной уборной, смотрела на электрическую лампочку в решетчатом проволочном колпаке над зеркалом и вспоминала. «Нет, сегодня было не так, как тогда, в Брюсселе», — подумала она, помрачнев, и почувствовала, что устала смертельно. Она раскинула мокрые от пота руки и ноги, как боксер, который после трудного раунда повалился на стул в углу ринга. Она сидела, а Сюзетта растирала ее махровым полотенцем, снимала с лица грим. Уборная представляла собой неуютное, слишком жарко натопленное помещение, грязноватое и тесное; здесь пахло старыми костюмами, терпкими туалетными эссенциями, гримом и сотнями измученных тел. Может быть, на несколько секунд Грузинская задремала, потому что она вдруг очутилась посреди выложенного каменными плитами вестибюля своей виллы на берегу озера Комо в Италии, но тут же снова вернулась к Сюзетте и снова почувствовала жгучую, гложущую неудовлетворенность сегодняшним вечером. Не было большого успеха, о нет. И что же это за жестокий и непостижимый мир, если такая балерина, как Грузинская, уже не имеет в нем успеха?
Никто не знал, сколько ей лет. В Берлине были старые русские аристократы — эмигранты, — они жили в меблированных комнатах в предместье Вильмерсдорф. Многие из них утверждали, что знают Грузинскую уже лет сорок, но это, конечно же, было преувеличением. Мировой ее славе было не меньше двадцати лет, никак не меньше, а двадцать лет успеха и славы — огромный, бесконечный срок. Старику Витте — а он был другом и верным спутником балерины с ее первых дней в театре — она иногда говорила:
— Витте, я такой человек, которому обязательно нужно тащить на себе непомерно тяжелую ношу, всегда, всю жизнь.
И Витте серьезно отвечал:
— Прошу вас, Елизавета Александровна, никогда не показывайте этого другим и вообще не говорите о тяжелом. В мире все стало таким тяжелым… Ваша миссия, Елизавета, если позволите так выразиться, — быть легкой. Вы уж, пожалуйста, оставайтесь такой, какая вы есть, иначе произойдет мировая катастрофа.
И Грузинская оставалась такой, какой была всегда. С восемнадцати лет ее вес был равен 96 фунтам, это помогло ей добиться успеха, этим же отчасти объяснялась и легкость ее танца. Партнеры Грузинской, привыкнув к необычайно легкой ноше, потом уже не могли танцевать ни с кем, кроме нее. Линия затылка, вся фигура, состоявшая, казалось, из одних суставов, сердцевидной формы личико ничуть не изменились с ее юных лет. Движения Грузинской напоминали взмах крыл благородной птицы. Даже ее улыбка и взгляд из-под тяжелых век сами по себе были высоким искусством. Вся энергия Грузинской была направлена к одной цели — оставаться такой же. И она не замечала, что как раз ее неизменность уже начала приедаться публике.
Может быть, публика ее любила бы такой, какой она была в жизни, такой, какой она сидела сейчас в своей уборной, — жалкая, нежная, усталая и немолодая женщина с грустными глазами, с маленьким измученным печальным и простым лицом. Если балет проходил без особого успеха, — а теперь такое иногда случалось, — Грузинская горбилась и мгновенно превращалась в старушку — семидесятилетнюю, столетнюю или еще старее.
В глубине комнаты Сюзетта жалобно запричитала по-французски, она стояла возле покрытого серым налетом умывальника, кран горячей воды не желал поворачиваться. Но в конце концов горячий компресс на лицо все же был положен, и балерина с наслаждением принимала живительное колкое тепло. В это время Сюзетта снимала с ее шеи жемчужное ожерелье — невообразимо прекрасное, прославившееся на весь мир украшение, память о временах великих князей.
— Можете положить в футляр, сегодня я больше его не надену, — сказала Грузинская, глядя из-под полуприкрытых век на розоватый блеск жемчужин.
— Не наденете жемчуг? Но, мадам, сегодня на банкете вам следует быть нарядной.
— Нет. Хватит. Довольно. Сделайте меня красивой без этого жемчуга, Сюзетта.
И с сосредоточенным выражением лица Грузинская предалась во власть эссенций, массажных щеток и гримировальных кисточек, которые так и замелькали в руках ее, как тень, блеклой верной помощницы. Грузинская собиралась на званый ужин, который давал в ее честь берлинский театральный клуб, и поэтому она серьезно и важно следила за тем, как Сюзетта разрисовывает ее лицо, нанося на него нечто подобное боевой раскраске древних инков, когда те шли на битву с врагом.
В коридоре, возле двери уборной, словно терпеливый страж или телохранитель, прохаживался взад и вперед Витте, он то и дело доставал из кармана жилета и нервно теребил свои старомодные карманные часы с крышкой. Лицо старого музыканта выражало озабоченность и огорчение. Спустя некоторое время к Витте присоединился балетмейстер Пименов, затем появился Михаэль, с блестящими от вазелина ресницами и густо напудренным лицом.
— Мы ждем Гру? Пойдем вместе? — бодро поинтересовался Михаэль.
— Тебе, мой милый, я посоветовал бы немедленно скрыться с глаз долой, — сказал Витте. — Хотя ты и не оступился сегодня ни разу.
— Да не было этого! Пименов, ты видел, ведь не было? — чуть не плача воскликнул Михаэль. Пименов только пожал плечами. Балетмейстер тоже был немолод — пожилой человек с резким, решительным профилем, в старомодном пластроновом галстуке времен Эдуарда VII. Сам он уже не танцевал, но руководил репетициями и сочинял дивертисменты для Грузинской. Сложная классическая хореография: танцующие на пуантах цветы, птицы, аллегорические фигуры.
— Иди спать и не попадайся ей сегодня на глаза. Кстати, Люсиль уже ушла, — назидательно заметил он. На юном лице Михаэля отразилось возмущение, но он постучал в дверь уборной и крикнул:
— Спокойной ночи, мадам! Я не иду на банкет. Во сколько завтра будем репетировать?
— Никаких «не иду»! За столом будешь сидеть рядом со мной, — послышался из-за двери голос Грузинской. — Не огорчай меня, sweetheart[3]. О репетиции потом договоримся. Подождите еще чуть-чуть, я сейчас иду!
— Гм-гм. Значит, выплакалась, — шепнул Витте с заговорщицким видом.
— Larmes, oh douces larmes[4], — продекламировал Пименов, опуская подбородок в воротник пальто.
— Танцевать па-де-де с Гру — такого я злейшему врагу не пожелал бы. Помилосердствуйте, мои дорогие! — подвел итог Михаэль.
Грузинская стояла в уборной перед зеркалом в ярком свете лампы и обрызгивала духами волосы. «Пусть сегодня со мной будет Михаэль, — подумала она. — Всегда рядом одни старики: Пименов, Витте, Люси, Сюзетта!» Она вдруг почувствовала острую ненависть к потрепанной шляпке Сюзетты, которую та как раз прилаживала на своих седых волосах. Бесцеремонно отстранив Сюзетту, хотевшую ей помочь, Грузинская вышла в коридор, перекинув через руку вечернюю накидку из черной с золотом ткани, отороченную горностаем. Она обернулась к Михаэлю, и тот набросил накидку ей на плечи со свойственной ему мягкостью и почти женской заботливостью. Это была маленькая церемония примирения, но и не только. В ней была маленькая тайная просьба Грузинской: балерине хотелось, чтобы сегодня вечером рядом был кто-нибудь молодой. Михаэль был молод. Грузинская вообще часто меняла своих партнеров, она была с ними нервной и требовательной, так же как и со своими партнерами в любви. Все остальные в труппе постарели вместе с нею.
Впрочем, сейчас она выглядела великолепно, восхитительно, она походила на прекрасный цветок, все ее движения были легкими и плавными.
— Елизавета, вы прекрасны, как никогда! — Витте склонился в поклоне, от которого повеяло прошлым столетием. Он привык изъясняться витиевато, во-первых, чтобы скрыть свое чувство к балерине, которую полюбил еще в юности, и, во-вторых, из-за того, что ему то и дело приходилось переводить свои слова с немецкого на русский или на французский. Сама Грузинская постоянно переходила с одного языка на другой, от русского и английского «вы» — к французскому «ты», немецкий она также знала неплохо, а ругательствами и любовными словечками на всех четырех языках владела в совершенстве. Ее не всегда было легко понять. Вот и сейчас, садясь в автомобиль, она спросила:
— Как ты думаешь, Витте, это жемчуг виноват?
— Жемчуг? При чем тут жемчуг? В чем виноват? — сказал Витте нахмурившись. Переспросил он только из деликатности, потому что на самом деле знал, что она имеет в виду.
— Mon dieu[5], почему ты вдруг вспомнила про жемчуг? — удивился и Пименов.
— Ну конечно. Он приносит несчастье, этот жемчуг, — упрямо, как ребенок, ответила Грузинская. Витте всплеснул руками в старомодных лайковых перчатках.
— Но, дорогая моя… — заговорил он растерянно.
— Что? — перебил его Пименов. — Всю жизнь жемчуг приносил тебе счастье, был твоим талисманом, амулетом. Ты же не выходила на сцену без этого ожерелья! А теперь оно вдруг приносит несчастье? Что за фантазии, Гру?
— Да. Этот жемчуг приносит несчастье. Я заметила. — Балерина упрямо сдвинула брови. — Вряд ли мне удастся объяснить… Понимаете, я много об этом думала. Пока князь Сергей был жив, жемчуг приносил мне удачу. Но после того, как Сергея убили, — несчастье, и только несчастье. Разрыв связки в прошлом году в Лондоне. Плохие сборы в Ницце. И вообще. Несчастье. Пока я на сцене, носить его я не буду. Так и знайте.
— Не будешь носить жемчуг! Но, Гру, милая, дорогая, да вы не сможете танцевать без него! Всю жизнь вы верили, что не можете выйти на сцену без этого ожерелья, а теперь вдруг…
— Правильно. Верила. Это было суеверие.
Витте засмеялся.
— Лиза! — воскликнул он. — Голубушка, дорогая моя девочка! Да вы же сущее дитя!
— Вы меня не понимаете. Ты совершенно неверно меня понял, Витте. Жемчуг мне больше не помогает. Носить его я не буду. Раньше все было по-другому. Раньше — в Петербурге, Париже, Вене — надо было носить украшения, так было принято. Танцовщица должна иметь дорогие украшения и выставлять их напоказ. Теперь же… Ну кто сегодня носит настоящий жемчуг? Я женщина, я такие вещи лучше чувствую, чем вы. У меня чутье… Михаэль, ты что, заснул? Скажи что-нибудь.
Михаэль, не оборачиваясь, с трудом произнес по-французски:
— Если вам угодно знать, мадам, вам следует отдать этот жемчуг бедным, инвалидам, детям-сиротам. На что-нибудь пожертвовать.
— Что ты несешь! Пожертвовать жемчуг? Этот жемчуг?! — крикнула Грузинская по-русски, и слово «пожертвовать» прозвучало напевно, точно музыкальная фраза.
— Приехали, — сказал Пименов. Автомобиль резко затормозил.
— En avant![6] — приказала Грузинская. — Будем радоваться. Пусть всем будет весело!
Дверь отворилась. Поднимаясь вслед за балериной по лестнице, Витте заметил:
— У Елизаветы Александровны лишь один недостаток — она обожает категорический императив.
Грузинская улыбнулась — просияла, словно кто-то вдруг зажег яркие лампы, и, сияющая, блистая улыбкой, она вошла в зал театрального клуба, где человек тридцать мужчин во фраках стоя навытяжку дожидались ее появления.
Барон Гайгерн кончил аплодировать последним, но поняв, что занавес больше не поднимется, не стал задерживаться и быстро пошел к выходу из театра. Лицо у него было озабоченное, как у человека, которому очень некогда. Дождь прекратился, мокрый асфальт на Кантштрассе отражал белые и желтые огни, городская железная дорога грохотала между рядами домов, полицейские распоряжались разъездом автомобилей у театра, безработные распахивали дверцы машин перед господами в шубах. Гайгерн проложил себе путь в людской толчее, перебежал через дорогу на другую сторону улицы, с опасностью для жизни нарушив все правила движения, затем быстро свернул в не столь ярко освещенную Фазаненштрассе, где оставил свой маленький, ничем не примечательный четырехместный автомобиль. Шофер курил сигарету.
— Ну что? — спросил Гайгерн, сунув руки в карманы синего плаща.
— Опять у нее новый шофер. На этот раз — англичанин. В Ницце подцепила, он там сидел без работы, прежний хозяин просадил все денежки. Мы с этим парнем ужинали. Молчит как рыба.
— Сотый раз тебе говорю — вынь сигарету изо рта, когда со мной разговариваешь! — раздраженно бросил Гайгерн.
— Ладно уж. — Шофер выбросил сигарету. — Сейчас этот парень ждет возле театра, он должен отвезти ее в театральный клуб, тут неподалеку. Когда повезет ее обратно в отель, еще не знает.
— Не знает? — повторил Гайгерн и задумчиво похлопал перчатками по ладони. — Ну и хорошо. Сейчас я еще разок туда сбегаю. Поезжай к театру и жди.
С тем же выражением серьезно озабоченного человека Гайгерн быстро перебежал через дорогу назад, к театру. Там уже было безлюдно и тихо, световая реклама погасла, афиши казались лишенными всякого смысла. Служебный вход находился во дворе, где на стенах блестел мокрый плющ. Гайгерн пристроился рядом с какими-то людьми, которые чего-то ждали у служебного входа, и стал внимательно наблюдать за дверью с матовыми стеклами, откуда должна была появиться балерина. Сначала из театра ушли пожарные, за ними, дымя сигаретами, двинулись плечистые парни — рабочие сцены, потом в течение какого-то времени никто не выходил. Чуть позже дверь выпустила балетных девочек, они шли группами — изящные фигурки в дешевых меховых шубках, послышалась тарабарская смесь французского, русского и английского. Гайгерн улыбнулся, проводил их взглядом: многих девушек он видел и раньше, в Ницце, в Париже. Когда он улыбался, верхняя губа у него приподнималась, отчего лицо приобретало детское выражение, которое шло ему и нравилось женщинам.
«Бог ты мой, как долго сегодня приходится ждать», — подумал он в нетерпении, потому что двор снова заснул теперь уже крепким сном. Прошло почти четверть часа, и тут шофер Грузинской лениво, как сонный пес, выбрался из автомобиля и завел мотор. Гайгерн, знавший, что должно за этим последовать, отошел подальше, в тень стены. Когда наконец появилась Грузинская, он был невидим.
— Ждите здесь, Сюзетта, — сказала балерина, обернувшись в дверях назад, — я сразу же отправлю Беркли назад. Он отвезет вас в отель.
На ней была необычайно броская черно-золотая вечерняя накидка с оторочкой из горностая, она закуталась в нее до подбородка и в эту минуту была так же хороша, как на своих фотографиях в иллюстрированных журналах всех стран мира. Гайгерн, прятавшийся в тени, смотрел на нее не отрываясь. Когда она поставила ногу в серебряной туфельке на подножку автомобиля, меховой воротник распахнулся, и Гайгерн увидел ее шею, прославленную длинную белую шею, которая в этот вечер выглядела подчеркнуто нагой и похожей на стебель цветка. Гайгерн тихо присвистнул от радости — больше всего на свете он хотел увидеть эту обнаженную шею…
Автомобиль уехал, в темный безлюдный двор вышла Сюзетта, за ней швейцар, он запер дверь служебного входа. Сюзетта всегда казалась старым и поблекшим двойником своей хозяйки: объяснялось это тем, что она донашивала старые платья и шляпки Грузинской, которые давно вышли из моды. И сейчас она прошла через двор в длинной широкой юбке и потертом жакете с отложным «вертеровским» воротником. В обеих руках Сюзетта несла вещи: в левой — довольно большой чемодан, в правой — маленький саквояжик из черной лакированной кожи. Сюзетта медленно проковыляла к воротам в решетчатой ограде, отделявшей двор театра от улицы, и там стала прохаживаться взад и вперед под ярким светом дуговых фонарей. В эти секунды в мозгу Гайгерна быстро пронеслось множество мыслей, он стоял в своем темном углу сжавшись от напряжения, пригнувшись вперед, словно перед прыжком или на старте. Но он ничего не предпринял, потому что проклятый шофер Беркли уже подкатил к воротам и, описав плавную дугу, остановился. Сюзетта села в серый автомобиль. На церкви Поминовения пробило двенадцать. Гайгерн, который на минуту перестал дышать, шумно вздохнул. Потом свистнул, и тут же подъехал его маленький автомобиль.
— В отель, скорее! — крикнул Гайгерн и бросился на сиденье рядом с водителем.
— Ну, как? Есть шансы? — спросил шофер, снова не вынув сигарету изо рта.
— Там будет видно.
— Опять мне ждать всю ночь в машине, так, что ли? Спать, выходит, мне и вовсе не надо?
Гайгерн показал пальцем на серый автомобиль, который в эту минуту заворачивал перед ними к мосту.
— Обогнать, — отрывисто приказал он.
Шофер дал газ. Постовой регулировщик уже не дежурил на мосту. Ночная жизнь кипела на улицах Берлина под розовым небом, на котором в эту мартовскую ночь не было ни единой звезды.
Шофер продолжал размышлять вслух:
— Надоело уже. Эта история дороговато нам обходится. Как бы не просчитаться. В конце концов останемся на бобах.
— Кто не рискует — не выигрывает, — беззлобно ответил барон, и верхняя губа у него приподнялась. — Недоволен, так можешь забрать свою долю и отправляться на все четыре стороны. Согласен?
— Я ничего такого не хотел сказать…
— Ну и кончено.
Остаток пути до отеля они ехали молча.
— Поставишь машину у шестого подъезда, — бросил Гайгерн, выскакивая из автомобиля. Он толкнул вращающуюся дверь и тут заметил странного человека — это был Крингеляйн, который застрял в двери. Он пытался выйти на улицу, но толкал дверь в противоположном направлении. Гайгерн нетерпеливо пнул дверь ногой, и стеклянная карусель вместе с катившим в ней Крингеляйном поехала быстрее.
— Вот так это делается! — бросил на ходу Гайгерн.
— Благодарю вас. Чрезвычайно вам обязан, — ответил Крингеляйн, который на самом деле хотел выйти на улицу, а теперь снова очутился в холле. Гайгерн быстро взял у портье свой ключ, метнулся к лифту, на втором этаже попросил однорукого лифтера секунду подождать, пока он не вернется. Бегом бросился по коридору в свой 69-й номер, скинул плащ, шляпу, выхватил из вазы роскошную орхидею и выбежал в коридор.
— Передайте лифтеру, пусть не ждет, — крикнул он горничной, которая сонно брела вдоль коридора. Горничная выполнила поручение, и однорукий лифтер, ворча, поехал вниз. В холле возле лифта стояла Сюзетта, держа в руках чемодан и маленький саквояжик. Она только что приехала из театра и поднималась в номер. Все шло так, как рассчитал Гайгерн…
Когда Сюзетта подошла к двери 68-го номера, где жила Грузинская, она увидела, что в коридоре возле пальмы стоит молодой человек приятной наружности, чье лицо с просительным, робким выражением показалось ей как будто знакомым.
— Добрый вечер, мадемуазель. Прошу вас, одну минуту, только одну минуту! — произнес он на приятном, чуть старомодном французском, какому обучают в иезуитских коллежах при монастырях. — Только одно слово — мадам сейчас нет в номере?
— Мне это неизвестно, — ответила прекрасно вышколенная компаньонка.
— Я всего лишь… Извините меня за нескромность… Дело в том, что мне хотелось бы поставить в комнате мадам этот цветок. Я восхищен мадам, сегодня я видел ее в театре — я не пропускаю ни одного спектакля с ее участием. Вы знаете, недавно я прочел в газетах, что мадам нравятся эти цветы. Это правда?
— Да, она любит орхидеи, — ответила Сюзетта. — В Тремеццо у нас в оранжерее целый участок отведен под орхидеи.
— О! Значит, вы позволите мне передать вам этот цветок и просить вас об одолжении: поставьте его в комнате мадам.
— Нам сегодня поднесли очень много цветов. Французский посол прислал огромную корзину, — сказала Сюзетта, еще не пережившая до конца горечь сегодняшнего сомнительного успеха. Она довольно дружелюбно взглянула на скромного молодого человека. Но взять цветок Сюзетта не могла — обе руки были заняты. Ей было трудно даже переложить ключ из левой руки в правую, чтобы открыть 68-й номер. Заметив ее старания, Гайгерн быстро подошел ближе.
— Разрешите! — Он хотел взять чемодан и саквояжик. Сюзетта позволила взять только большой чемодан. Саквояжик она инстинктивно покрепче прижала к себе и даже попятилась, отступила шага на два от Гайгерна.
«Знаменитое ожерелье наверняка в этой сумочке», — подумал Гайгерн, но ничего не сказал. Он отпер обе двери номера, наружную и внутреннюю, затем робко, как бы преисполнившись восхищения, переступил порог комнаты, в которой жила Грузинская.
Комната была обставлена банально, с той же слегка обветшавшей элегантностью, что и все прочие номера Гранд-отеля. Здесь было прохладно, пахло какими-то незнакомыми горьковатыми духами и цветами, дверь на маленький балкон стояла открытой. Постель была не застелена, одеяло откинуто, а возле кровати на коврике стояли стоптанные домашние туфли, маленькие потрепанные домашние туфли женщины, которая привыкла спать одна. Остановившийся возле дверей Гайгерн почувствовал мимолетное слабое и нежное сострадание к этим аскетическим туфелькам, стоявшим у ложа прославленной красавицы. Просительным жестом он протянул вперед свою орхидею. Сюзетта поставила саквояжик на туалетный столик под тройным зеркалом и наконец взяла цветок.
— Спасибо. А где же карточка с вашей фамилией? — удивилась она.
— О, мне и в голову не пришло! Я не настолько нескромен, — ответил Гайгерн. Он внимательно посмотрел в желтоватое, как слоновая кость, морщинистое личико Сюзетты, оно удивительным образом отдаленно напоминало лицо ее хозяйки. — Вы устали? — спросил Гайгерн. — Наверное, мадам сегодня поздно вернется домой? Вы будете дожидаться ее возвращения?
— О нет. Мадам очень добра. Каждый вечер она говорит: Сюзетта, вы можете идти спать, вы мне не нужны. Но тем не менее я нужна мадам. Так что подожду. Она приходит домой не позднее двух часов, ведь утром в девять у мадам каждый день репетиция. А это такая тяжелая работа. Да, мсье… Ах, Боже мой, Боже мой… Мадам очень, очень добра.
— Мне кажется, она ангел, — почтительно заметил Гайгерн. В то же время он подумал; «Так. Значит, между этим номером и моим находится только ванная комната без окна». Как бы бесцельно блуждавший по комнате взгляд Гайгерна наткнулся на черный рот зевающей Сюзетты.
— Спокойной ночи, мадемуазель. Еще раз тысяча благодарностей, — скромно попрощался Гайгерн, улыбнулся и вышел из номера.
Сюзетта закрыла за ним обе двери, поставила орхидею в кувшин с водой и свернулась в кресле, превратившись в зябкий комочек терпеливого ожидания.
Возле дверей лишь очень немногих номеров в коридорах Гранд-отеля выставляются после часа ночи ботинки и туфли. Все обитатели номеров находятся в городе, заглатывают клокочущий, бурлящий, сверкающий электрическими огнями вечер столицы. Ночная горничная зевает в своей маленькой комнатке в конце коридора: на каждом этаже сидит в отеле такая вот смертельно усталая девушка, добронравная, отцветшая. У курьеров в десять часов вечера произошла смена, но и у новой смены — мальчишек в лихо сдвинутых набекрень кепи — глаза лихорадочно горят, как у всех детей, которых вовремя не уложили спать. Брюзгливого инвалида лифтера в полночь сменил другой брюзгливый инвалид, тоже однорукий, портье Зенф уступил свое место за стойкой ночному портье и совершенно впустую едет в двенадцатом часу ночи в больницу, и зубы у него стучат от волнения. Неприветливая медицинская сестра в приемном покое наверняка выпроводит его и скажет, что, может быть, пройдет еще несколько часов, а то и целые сутки, прежде чем родится ребенок, но это — личные дела Зенфа, к службе они не имеют отношения.
В отеле в это позднее время веселье кипит вовсю. В Желтом павильоне танцуют, буфет с холодными закусками у метрдотеля Маттони уже наполовину опустошен, и Маттони смеется, его глаза-маслины блестят, он ловко нарезает ломтиками ростбиф и сдабривает мараскином фруктовые салаты в стеклянных вазочках. Жужжат вентиляторы, выбрасывают во дворы отеля отработанный воздух, в вестибюле сидят шоферы и злословят о своих хозяевах. Шоферы злятся, ведь пока не кончится рабочий день, нельзя выпить. В холле — люди, приехавшие со всех концов Германской империи, они удивляются и даже возмущаются, глядя на то, как ведут себя берлинцы, эти господа в сдвинутых на затылок шляпах, с громкими голосами и энергичной жестикуляцией. Не нравятся провинциалам и ярко раскрашенные лица женщин. Рона, бодрый, благоухающий туалетной водой, входит в холл с мыслью: «Правильно говорят, что публика у нас не первого класса. Но чего же вы хотите? Только второсортная публика несет в кассу денежки».
Около часа ночи Крингеляйн наконец пристал к берегу — бару отеля. Он устало протиснулся за маленький столик, шикарная жизнь большого света плыла перед его глазами, словно в туманной пелене. Откровенно говоря, бедняга Крингеляйн устал как собака, но из упрямства, какое отличает детей в день именин или рождения, он не хотел идти спать. Кроме того, на душе у него было так, словно он уже спит и видит сон, все казалось невероятно перепутанным, как во сне, в мозгу лихорадочно стучало: шум, мельтешение толпы, голоса, музыка — все было очень близко и в то же время как бы на огромном расстоянии от него, все было совершенно нереально. Мир, чужой, новый, куда-то мчался, шумел, от обилия новых впечатлений Крингеляйн впал в состояние, близкое к опьянению, хоть и не пил спиртного.
В детстве, когда ему было десять лет, Крингеляйн однажды прогулял уроки в школе, сбежал с полдороги из страха перед контрольным диктантом, вырвался теплым туманным утром на волю и пошел в сторону Микенау, потом свернул с шоссе и долго бродил в полях, а солнце тем временем начало припекать, он улегся на землю, положив голову на мягкую подушку клевера, и уснул. Потом он вышел к зарослям малины над рекой и досыта, до отвала наелся ягод. Никогда в жизни не забудет он жужжания большущих болотных комаров, жаливших его голые ноги, и пахнувшие малиной, красные от ее сладкого сока руки; стоя в зарослях колючего кустарника и крапивы, он собирал малину полными пригоршнями. Это пьянящее чувство свободы и страха, тайного, лихорадочного страха, ощущение чего-то жуткого, запретная, чуть ли не преступная радость — это состояние беглеца снова охватило его теперь, в час ночи, в баре самого дорогого берлинского отеля. И даже противные комары были здесь: только приняли вид цифр и жестоко жалили мозг Крингеляйна, мозг скромного бухгалтера, который всю жизнь занимался подсчетами и не мог заставить себя не считать.
Вот хотя бы: порция икры стоит девять марок. Икра — сплошное разочарование, таково мнение Крингеляйна. На вкус — вроде селедки, а стоит целых девять марок! В жар, потом в холод бросило Крингеляйна, когда к его столику подкатили на тележке блюдо с закусками, а рядом выстроились и злорадно наблюдали за ним три официанта. Весь обед, стоивший двадцать две марки вместе с чаевыми, он оставил почти нетронутым — взбунтовался больной желудок. Бургундское оказалось густым кислым вином, привезли его в какой-то детской колясочке, где бутылка лежала точно младенец. «Странные вкусы у богатых», — подумал Крингеляйн. Он довольно скоро заметил, что одет не так, как предписывает этикет, что не умеет обращаться с приборами и многими предметами сервировки. Крингеляйн был неглуп и учился всему с охотой. От проклятой нервной дрожи ему, впрочем, так и не удалось избавиться, конфузные ситуации с чаевыми, неловкими вопросами, мучительными поисками выхода из ресторана и прочие мелкие неприятности в том же роде преследовали его весь вечер.
Но и великие минуты он, Крингеляйн, состоятельный человек, пережил в этот первый вечер. Например, перед витринами. В Берлине витрины даже ночью ярко освещены, и все богатства мира навалены в них грудами, сложены штабелями. «Все это я могу купить», — поразила Крингеляйна пьянящая, лихорадочная мысль. Или, когда он побывал в кинематографе — в Берлине можно пойти в кинематограф даже в десять часов вечера — и позволил себе взять билет в ложу. Дома, в Федерсдорфе, тоже можно смотреть фильмы, три раза в неделю их показывают в заведении Цикенмайера, то есть там, где днем проводит спевки хоровое общество. Крингеляйн один или два раза ходил на фильмы. Из-за скупости Анны они брали самые дешевые билеты и сидели в первом ряду вместе с фабричными рабочими. Приходилось задирать голову, фигуры на экране были огромными, искаженными и расплывчатыми. То, что фильм, если смотришь его, сидя на дорогих местах, оказывается совсем иным, главное — похожим на настоящую жизнь, было одним из великих открытий, сделанных Крингеляйном в тот вечер. Вспомнив об этом, он с улыбкой покачал головой: в фильме, который он посмотрел, показывали Санкт-Мориц, чудесный, фантастически прекрасный мир. Теперь, сидя в баре, Крингеляйн решил, что непременно съездит в Санкт-Мориц. Не для одних прайсингов существуют горы, озера и долины. При этой мысли, которая являлась ему снова и снова, сердце у него застучало, как барабан. Сладкая, горчащая и торжествующая свобода живет в людях, чья смерть предрешена. Крингеляйн не мог найти подходящего названия чувству, которое порой переполняло его настолько, что он начинал задыхаться и жадно заглатывать воздух.
— Разрешите? — Круговращение мыслей Крингеляйна нарушил доктор Оттерншлаг. Садясь, он не без труда втиснул свои костлявые колени под столик. — Сколько народу набилось. В этом чертовом баре ни одного свободного места. Яблоку некуда упасть. Коктейль «Луизиана», — бросил он официанту и положил на стол свои руки с тонкими пальцами, словно отгородившись от Крингеляйна преградой из десяти холодных металлических брусьев.
— Очень рад, — любезно ответил Крингеляйн, — чрезвычайно рад снова встретиться с вами. Вы были так добры ко мне, я никогда этого не забуду, поверьте. Правда. Я…
Оттерншлаг, которому за долгие, никем не сосчитанные пустые годы никто не говорил о доброте, с которым уже десять лет вообще никто не заводил разговоров, взглянул с высокомерием, смешанным в то же время с удовольствием, и дослушал многословные выражения благодарности от этого жителя провинциального городка.
— Ваше здоровье! — сказал он и одним духом осушил стакан. Крингеляйн перед тем заказал какое-то сногсшибательное зелье и долго не осмеливался его пригубить. Теперь он осторожно отпил жидкости медного цвета из низкого никелированного бокала.
— Такая суета здесь, прямо сбивает с толку в первое время, — несмело заметил он.
— Гм. В первое время, пожалуй, действительно так, — ответил Оттерншлаг. — Но если ты и завсегдатай, чувствуешь себя не лучше. Да… Еще одну «Луизиану»!
— В действительности все оказывается не таким, каким представлял себе раньше, — сказал Крингеляйн. Крепкий коктейль пробудил в нем охоту к философским рассуждениям. — Сегодня жизнь в провинции, конечно, уже не так сильно изолирована от всего мира. Там читают газеты. Ходят в кинематограф. Узнают о событиях из иллюстрированных журналов. Но в действительности все имеет другой вид. Например, мне и раньше было известно, что в барах обычно стоят высокие табуреты. Но теперь я вижу, что не так уж они высоки. А негр за стойкой — бармен. Что барменами часто работают негры, я тоже раньше знал. Но когда сам сидишь здесь же, в баре, то не считаешь, что в этом есть что-то особенное. Хотя я в первый раз в жизни увидел сегодня живого негра. Но в нем нет ничего чуждого. Он даже свободно говорит по-немецки. Можно подумать, что он просто взял и намазал себе лицо черной краской.
— Ну нет, в этом смысле он настоящий негр. Но многого от него не ждите. Если хочешь напиться так, чтобы уснуть, то заказывать выпивку придется снова и снова.
Крингеляйн прислушивался к неразберихе голосов, звону, звяканью, к веселому смеху женщин, сидевших впереди, у стойки бара.
— Это ведь не настоящие «девушки из бара»? — спросил он.
Оттерншлаг повернулся к нему непострадавшей половиной своего лица.
— Вам недостает женского общества? — спросил он. — Нет, эти, у стойки, — не настоящие девицы из бара. Здесь солидное, уважаемое заведение. Дамы приходят сюда не одни, а обязательно с мужчинами. Это не девицы из бара, но и не настоящие дамы. Хотите с кем-нибудь познакомиться?
Крингеляйн смущенно кашлянул:
— Нет-нет, спасибо. Между прочим, сегодня вечером я имел возможность завести приятное знакомство. Да. Да-да! Меня пригласила танцевать одна молодая дама.
— Вас? Вот как! Где же? — доктор Оттерншлаг криво ухмыльнулся.
— Понимаете, я был в одном заведении, в казино, да, правильно, в названии было слово «казино». Недалеко от Потсдамер-платц, — объяснил Крингеляйн и попытался подхватить развязный тон бывалого светского льва, слышавшийся ему в речи Оттерншлага. — Великолепно. Превосходно, доложу я вам. Освещение — первый класс. Неописуемо. — Он хотел подыскать более подходящее выразительное слово, но не нашел. — Неописуемое освещение. Маленькие фонтанчики с разноцветными лампочками, и они все время вспыхивают разноцветными огнями. Конечно, там дорого. Из напитков — только шампанское. За одну бутылку дерут двадцать пять марок! К сожалению, я могу выпить буквально один глоток. Понимаете, я немного нездоров…
— Знаю. Заметил. Когда ворот рубашки широк сантиметра на два, тут все ясно. Никаких объяснений не требуется.
— Вы медик? — спросил Крингеляйн и невольно с холодным ужасом сунул палец за воротник своей рубашки. Да, воротник стал велик…
— Был когда-то. Все в прошлом. Был командирован правительством в Южную Африку в качестве врача. Гнусный климат. В сентябре четырнадцатого попал в плен. Потом — лагерь для военнослужащих в Наирти, в Британской Ост-Африке. Кошмар. Был отпущен под слово чести — обещал никогда больше не воевать. Всю эту скотскую войну прошел военным врачом. Всю, до последнего дня. Получил гранату в морду. До двадцатого года носил в ране бациллы дифтерии. Два года пролежал в карантине. Ну вот. Хватит. Точка. Все в прошлом. Кому это интересно?
Крингеляйн с испугом смотрел на то, что осталось от человека, чьи пальцы неподвижно и безжизненно лежали на столе между ними. В баре играла своя, негромкая музыка. Из Желтого павильона доносились ритмы чарльстона. Крингеляйн уловил лишь немногое из телеграфно-отрывистого сообщения Оттерншлага. Но даже этого оказалось достаточно, чтобы у него защипало в глазах. Он стал позорно слезливым с тех пор, как перенес операцию, за которой не последовало никакого улучшения.
— И у вас никого нет, кто… Я хочу сказать… То есть вы, значит, живете один? — растерянно пробормотал он. И вдруг доктор Оттерншлаг в первый раз заметил, что голос у его собеседника мягкий и приятный, человечный голос — звучный, ищущий, как бы прикасающийся к собеседнику. Он развел пальцы, но тут же снова соединил их перед собой на столе. Крингеляйн задумчиво разглядывал бесчисленные светлые швы и шрамы на лице Оттерншлага, внезапно он решился и заговорил.
Один — это ему знакомо, — так, приблизительно, он говорил, — и он тоже один в Берлине, и вообще один. Он оборвал все нити, расторг все связи, — так выспренне он выразился, — и вот теперь он здесь, в Берлине. Тот, кто прожил всю жизнь в провинции, чувствует себя в большом городе довольно глупо, однако не настолько, чтобы не замечать собственной глупости. Он мало видел в жизни и вот теперь наконец-то решил узнать, что такое жизнь, что такое настоящая жизнь, жизнь во всей ее полноте, и только ради этого он приехал сюда, в Берлин.
— Но где она, настоящая жизнь? — сказал Крингеляйн. — Я все еще ее не нашел. Я был в казино, я живу в самом роскошном и дорогом отеле, но все здесь какое-то ненастоящее. Мне все время кажется, что действительная, настоящая жизнь идет где-то в другом месте и что она совсем другая. Если сам ты из другого мира, то не так-то просто проникнуть в настоящий большой мир. Вы меня понимаете?
— Гм. Как же вы представляете себе настоящую жизнь? — спросил Оттерншлаг. — Да существует ли вообще такая жизнь, которую вы себе вообразили? Самые важные события всегда происходят там, где нас нет. В молодости думаешь — потом. Потом думаешь — все уже было раньше. То, что было раньше, и была жизнь. Когда ты здесь, то думаешь: жизнь там, в Индии, в Америке, на склонах Попокатепетль или еще где-нибудь. А когда попадаешь туда, оказывается: жизнь только что, сию минуту отсюда ускользнула и преспокойно ждет тебя здесь, то есть в том месте, откуда ты так спешил уехать. Жизнь вроде махаона, за которым гоняется с сачком любитель бабочек. Когда махаон улетает от вас, он кажется чудесным. А стоит его поймать, глядишь — все краски сошли вместе с пыльцой и крылышки искалечены.
Поскольку Крингеляйн впервые слышал от доктора не обрывочные слова, а связные фразы, он разволновался, однако же не поверил.
— Я не верю, что это так, — скромно вставил он.
— А вы поверьте. Со всем в жизни обстоит так же, как с табуретами в баре. — Оттерншлаг уперся локтями в колени, его повисшие в воздухе пальцы мелко дрожали.
— Какими табуретами? — не понял Крингеляйн.
— О которых вы недавно говорили. Вы сказали, что табуреты в баре совсем не такие, как вы думали, не такие, какими вы их представляли себе. Правильно? Вы ведь именно так говорили? Ну вот. Все представляешь себе выше, чем оно есть, пока не увидишь воочию. Вот вы приехали из провинциального городишки, у вас ложные представления о жизни. «Гранд-отель! — думали вы. — Самый дорогой отель!» Одному Богу известно, каких чудес вы ожидали от этого отеля. Вы, наверное, уже заметили, что все оказалось не таким, как вы думали. А отель этот — просто дыра. И жизнь… Жизнь тоже просто дыра. Захолустная дыра, господин Крингеляйн. Приезжаешь, немного побудешь и уезжаешь. Все — транзитные пассажиры, понимаете? Останавливаются ненадолго, вот в чем штука. Чем вы занимаетесь здесь, в шикарном отеле? Едите, спите, шатаетесь по коридорам, флиртуете, танцуете, так? Ну а в жизни, чем вы в жизни занимаетесь? Сотня дверей в коридоре, и никто ничего не знает о человеке, который живет по соседству. Когда вы уедете, в номере поселится кто-то другой, будет спать в вашей кровати… Вот и все… В общем, знаете что? Посидите-ка однажды часа два-три в холле и понаблюдайте за происходящим вокруг. У людей же нет лиц! Кругом только манекены. Они все мертвы, да только не знают об этом. Потрясающая дыра — этот большой отель. Гранд-отель, сладкая жизнь… Верно? Главное, скажу вам, чтобы чемодан всегда был уложен…
Крингеляйн надолго задумался. Потом он как будто докопался до смысла сказанного доктором Оттерншлагом.
— Да. Да-да… — И это трижды повторенное слово прозвучало слишком подчеркнуто. Оттерншлаг погрузившийся тем временем в рассеянную полудрему, очнулся:
— Я могу быть чем-то полезен вам? Короче говоря, я должен, наверное, стать вашим гидом по жизни? Превосходный выбор вы сделали, ничего не скажешь, превосходный. Что ж, располагайте мной, господин Крингеляйн.
— Мне неловко, я не хотел бы доставлять вам беспокойство, — огорченно и почтительно ответил Крингеляйн. Он снова задумался. Но изящные обороты речи, которые он пытался составить, никак не складывались. С тех пор как он поселился в отеле, он чувствовал себя так, будто попал в чужую страну. Слова родного языка, произнесенные вслух, звучали как иностранные, которые он выучил по книгам и журналам. — Вы были безмерно добры ко мне, — произнес он наконец. — Я надеялся… На ваш взгляд, вероятно, все обстоит иначе. Для вас это уже в прошлом. Вы пресытились. А у меня все впереди, и поэтому я становлюсь нетерпеливым… Извините великодушно…
Оттерншлаг поглядел на Крингеляйна — казалось, смотрит даже стеклянный глаз из-под зашитого века. Он видел Крингеляйна поразительно четко. Видел щуплые плечи и чиновничий костюм из добротного серого сукна, которое кое-где начинало лосниться. Видел усы, какие обычно отпускают председатели всевозможных союзов, и под ними печальную горькую морщину возле губ, бледных, бескровных. Видел отощавшую шею в слишком широком потертом воротничке, видел привычные к перу руки с неухоженными ногтями, видел даже его сапоги под столом, начищенные ваксой, с повернутыми внутрь носками. И он видел глаза Крингеляйна, голубые человечные глаза за стеклами бухгалтерского пенсне, глаза, в которых была мольба, надежда, удивление, любопытство — жажда жизни и сознание близкой смерти.
Одному Богу известно, тепло ли, исходившее от этого взгляда, согрело остывшую душу доктора Оттерншлага, или просто желание развеять скуку побудило его сказать:
— Ладно. Хорошо. Вы правы. Да, вы абсолютно правы. У меня это в прошлом. Я пресытился, что верно, то верно. Все, вплоть до последней мелкой формальности, выполнено, все в прошлом. А вы, значит, считаете, что вас что-то ждет впереди? У вас разыгрался аппетит, правильно? Не материальный, разумеется. И что же вы себе представили? Какой-нибудь пошлый земной рай? Шампанское, женщины? Скачки, попойки, игра? Ха! И вы, значит, прямо в первый же вечер угодили в эдакий пресс для выжимания монет? И сразу завели знакомство? — Оттерншлаг произнес все это безразличным тоном, но в душе был благодарен Крингеляйну за теплоту в его косых глазах.
— Да, довольно скоро. Одной даме захотелось потанцевать со мной. Очень хорошенькая девушка. Может быть, она не совсем… Как бы это выразиться? Знаете, в чем-то она — дитя большого города. — Он употребил это выражение, потому что не раз встречал его в ежедневной газете, выходившей в Микенау. — Но очень элегантная. И хорошо воспитанная.
— Ах, воспитанная! Смотри-ка, смотри-ка! Ну так что же, познакомились? — Оттерншлаг нахмурился.
— К несчастью, я не умею танцевать. Надо научиться танцевать, это, видимо, очень много значит, — сказал Крингеляйн, которого после выпитого коктейля вдруг охватило лихорадочное возбуждение и одновременно — грусть.
— Очень много, очень много значит. Невероятно много, — с неожиданной живостью ответил Оттерншлаг. — Танцевать надо научиться. Это слитное движение в такт, когда двое тесно прижимаются друг к другу, это кружение, это уединение двоих в толпе… Нельзя отказывать даме, если она вас приглашает. Нужно уметь танцевать. Ах, как вы правы, господин Крингеляйн! Вас ведь зовут Крингеляйн, я не ошибся?
Крингеляйн с интересом и беспокойством взглянул на Оттерншлага, поправил пенсне.
— Что вы имеете в виду? — Ему показалось, что Оттерншлаг насмехается. Но тот глядел серьезно.
— Поверьте, поверьте мне, Крингеляйн: тот, кто отказался от жизни пола, — мертвец… Официант, дайте счет!
После этих резких слов, завершивших разговор, Крингеляйн тоже рассчитался и смущенно поднялся. Он вышел из бара, идя следом за тощей, как скелет, обтянутой узким смокингом спиной Оттерншлага; спотыкаясь, добрался до стойки портье, взял ключ от номера. Оттерншлаг, который, казалось, уже начисто позабыл о существовании своего недавнего собеседника, спросил ночного портье:
— Есть письма на мое имя?
— Нет, — ответил портье, даже не просмотрев почту. Портье бывают разные, деликатность не приобретается автоматически вместе со служебной фуражкой. — Ключ от вашего номера, мадам, взяла мадемуазель, — сказал портье по-французски, отвечая на вопрос подошедшей в это время дамы. Крингеляйн почти без труда понял его слова — ведь благодаря деловой переписке он сносно выучил французский язык.
Дама отошла от стойки, Крингеляйн почувствовал нежный горьковатый запах, которым повеяло от ее блестевшей золотом вечерней накидки, не застегнутой доверху и открывавшей шею. Он уставился на даму, забыв о приличиях, пораженный, повергнутый в небывалое изумление. У нее были гладкие черные волосы с блестевшей в них диадемой, темно-голубые тяжелые веки, темно-голубые тени под глазами. Лоб, щеки и подбородок были нежного желтоватого оттенка, на висках виднелись тонкие голубоватые жилки. Рот карминно-красный, почти лиловый, с сильно изогнутой линией верхней губы, двумя дугами поднимавшейся кверху. Волосы уложены двумя гладкими черными крыльями, которые низко опускались на щеки; там, где они касались скул, был чрезвычайно искусно положен легкий желтоватый тон. Дама казалась высокой, хотя была не выше среднего роста: такое впечатление создавалось прекрасными пропорциями ее фигуры и легкостью походки — даже Крингеляйн это сообразил. Даму сопровождал маленький старичок, державший в руке цилиндр и с виду похожий на музыканта.
— Ты сможешь завтра прийти в театр в половине девятого, дорогой мой? — спросила дама, как раз когда проходила мимо Крингеляйна. — Я хочу полчаса поработать одна, а потом уж будем репетировать все вместе.
Крингеляйн, который еще никогда не видел ничего, исполненного столь высокого искусства, как внешность этой дамы, изумленно улыбнулся, тронул Оттерншлага за локоть и спросил вполголоса:
— Кто это такая?
— Не знаете? Ну, приятель! Это же Грузинская, — раздраженно ответил Оттерншлаг и поспешил к лифту. Крингеляйн остался стоять посреди холла. «Грузинская! Черт побери! Сама Грузинская, — подумал он. Слава балерины была так велика, что ее отголоски достигли даже провинциального Федерсдорфа. — Так, значит, она и в самом деле существует, эта балерина. Так вот она какая… О ней не только можно прочитать в газетах — она и правда живет на свете. С нею рядом можно стоять, ее плеча можно коснуться как бы невзначай… Когда она проходит, по всему холлу веет ее духами… Надо будет написать о ней Кампману!»
Он быстро прошел вперед, чтобы получше разглядеть Грузинскую. Перед лифтом как раз разыгралась маленькая сценка — демонстрация учтивости. Выделяющийся необычайно высоким ростом молодой человек с приятным лицом, элегантно одетый, с подчеркнутой вежливостью отошел на два шага от дверей лифта, давая дорогу Грузинской, при этом он непринужденным и вместе с тем глубоко почтительным жестом приподнял руку, словно дело шло не о том, чтобы пропустить вперед даму, а о королевстве, которое воин-победитель кладет к ногам своей повелительницы. Оттерншлаг, одиноко стоявший с другой стороны дверей лифта, поморщился и буркнул себе под нос:
— Сэр Уолтер Рэйли!
Крингеляйн же расхрабрился, да так, что, едва не оттолкнув Оттерншлага, втиснулся в лифт следом за вежливым широкоплечим молодым человеком. Таким образом, благодетель Крингеляйна остался один, поскольку больше четырех человек в лифт не помещалось. Они стояли довольно близко друг к другу в маленькой тюрьме из стекла и дерева. Обаятельный молодой человек нарочито скромно забился в угол.
— А-а! И вы в Берлине, барон! — воскликнул старый дирижер Витте. Гайгерн ответил:
— Так точно. Опять в Берлине.
Крингеляйн благоговейно прислушивался к обмену репликами, который происходил между людьми высшего света. Но вот однорукий лифтер опустил рычаг и лифт остановился на втором этаже. По малиновой ковровой дорожке все четверо направились к своим номерам: впереди Грузинская, за ней Витте, следом барон и наконец Отто Крингеляйн. Открылись двери 68-го, 69-го и 70-го номеров. Было два часа ночи, старинные напольные часы у поворота коридора внушительно пробили два раза. Издалека долетали обрывки музыки, оркестр в Желтом павильоне играл прощальный танец.
Грузинская на секунду задержалась, прежде чем открыть внутреннюю дверь своего номера.
— Ну, доброй ночи, дорогой мой, — сказала она Витте. Когда она была в хорошем настроении, то всегда разговаривала с дирижером по-немецки. — Благодарю за чудесный вечер. Сегодня все прошло просто замечательно, не правда ли? Восемь вызовов. Кстати, кто этот молодой человек? Мы не встречались с ним когда-нибудь раньше? Скажем, в Ницце?
— Ну конечно! Правильно, Лиза, в Ницце. Мы играли с ним в бридж. По-моему, Лиза, он от вас без ума.
— А-а… — только и сказала Грузинская. Она высвободила руку из складок манто и задумчиво погладила Витте по плечу. — Мы невероятно устали. Спокойной ночи, дорогой. Должна заметить: этот барон — самый красивый человек из всех, кого я видела за свою жизнь. — Последнее замечание она сделала по-русски. Слова прозвучали сухо, словно речь шла о какой-то вещице, выставленной на продажу с аукциона…
Крингеляйн, нарочно задержавшийся возле своей двери, жадно, с голодным любопытством прислушивался к звукам чужого языка. У него было отчетливое ощущение, что мир еще больше и еще неведомей и непостижимей, чем он представлялся ему в родном Федерсдорфе.
И вот закрылись двери отеля, закрылись двойные двери — захлопнуты, заперты, — и каждый остался один на один с собой и своими тайнами.