Глава II

И малейшей черты светскости не найти ни в одном помещении Гранд-отеля между восемью и десятью часами утра. Нигде не горят огни, не играет музыка, не видно ни одной женщины — если не считать воплощением очаровательной женственности уборщицу в синем переднике, которая посыпает мокрыми опилками и чистит щеткой ковры в холле. Рона, во всяком случае, так не думает. Он уже вновь занял свой пост, этот усердный трудяга, граф Рона, спокойный, уверенный в себе, чисто выбритый, с шелковым, хоть и скромным, платочком, выглядывающим из нагрудного кармана. По мнению Роны, только во второсортных гостиницах уборка помещений производится на глазах у постояльцев, это просто никуда не годится, но, к сожалению, надзор за уборщицами не входит в обязанности Роны, а возложен на старшую инспекторшу. Впрочем, обитатели отеля ничего не замечают. Те, кого можно встретить в Гранд-отеле утром, это солидные, занятые, деловые люди. Они сидят в холле и продают ценные бумаги всех стран мира, хлопок, смазочные масла оптом, патенты, кинофильмы, земельные участки, продают планы, идеи, свою энергию, ум, свою жизнь. Они завтракают плотно и вкусно, в ресторане плавает сигарный дым, несмотря на то что робкое объявление на шелковых тисненых обоях умоляет курильщиков дымить в расположенном по соседству Сером салоне. На всех столах лежат газеты, все телефонные кабины заняты и осажены, так что у портье Зенфа нет никакой надежды до часа дня дозвониться в клинику и что-нибудь узнать. В коридоре шестого этажа, рядом с прачечной, выстроились на своеобразный парад курьеры, сейчас они разбегутся по своим рабочим местам, — вообще же, Гранд-отель в это время больше всего похож на биржу.

Возьмем, к примеру, господина Прайсинга, генерального директора Акционерного общества «Саксония» — хлопчатобумажные текстильные изделия; возьмем этого молодцеватого, хоть и вполне заурядного коммерсанта, возьмем его для примера, и вскоре мы увидим, чем занимаются в Гранд-отеле люди его касты с восьми до десяти часов утра.

Генеральный директор Прайсинг, высокий, несколько полноватый и даже грузный человек средних лет, прибыл в отель немыслимо рано — в шесть двадцать утра. Так получилось по той причине, что в злосчастном Федерсдорфе останавливаются только пассажирские поезда. Несмотря на величайшие усилия, Прайсингу до сих пор так и не удалось добиться, чтобы скорый поезд делал остановку в Федерсдорфе, и приходилось довольствоваться тем, что фирма «Саксония» получила в свое распоряжение дополнительную железнодорожную ветку, по которой доставлялось производственное сырье и другие материалы и товары. Но это просто к слову. Итак, после тряски в поезде Прайсинг прибыл в отель изрядно уставший; он с крайним раздражением узнал, что заказанный для него люкс относится к числу самых дорогих номеров Гранд-отеля. Семьдесят первый номер на втором этаже, с приемной и ванной, семьдесят пять марок за сутки. Прайсинг был бережлив: например, он принципиально распорядился не доставлять в Берлин свой автомобиль, чтобы не пришлось платить шоферу из своего кармана. Однако, после того как дорогой люкс был оплачен, Прайсинг первым делом залез в ванну и долго нежился в горячей воде — в точности так же, как недавно наслаждался комфортом другой обитатель Гранд-отеля, приехавший из Федерсдорфа, — бухгалтер Крингеляйн. После ванны Прайсинг ненадолго прилег, но, несмотря на это, так и не избавился от озноба после бессонной ночи. Он встал, оделся, распаковал чемоданы, обстоятельно разобрал вещи, повесил костюмы на привезенные из дому плечики. Каждый ботинок, каждый сверток с бельем — все было уложено в чистенькие полотняные мешочки, и на каждом мешочке была аккуратно вышита красной гладью монограмма «К» и «П».

Завязывая галстук, Прайсинг рассеянно поглядел в окно: улица тонула в утреннем тумане. Было еще рано, едва рассвело, мусороуборочные машины чистили щетками асфальт, желтые автобусы проплывали в сумраке, словно корабли. Прайсинг посмотрел вниз, но ничего не увидел. Ему предстоял нелегкий день. Нужно было сосредоточиться и все как следует продумать. Он вызвал звонком лакея и отдал, велев почистить, свои ботинки, даже обувной крем он привез с собой — желтый и бесцветный. Номер Прайсинга к тому времени уже наполнился неопределенным запахом торопливой служебной поездки: пахло кожей чемоданов, одеколоном, скипидаром, сигарным дымом. Педантично, неторопливо и аккуратно, как все, что бы он ни делал, Прайсинг достал бумажник и заплатил лакею. Во внутреннем отделении бумажника лежала толстая пачка купюр по тысяче марок — если едешь на переговоры, никогда не знаешь, сколько может понадобиться наличных. Пересчитывая деньги, Прайсинг поплевал на пальцы — жест мелкого служащего, который сделал карьеру. Потом сунул бумажник в карман и изнутри приколол его английской булавкой к подкладке своего серого суконного пиджака. Затем он несколько минут расхаживал взад и вперед по комнате, шаркая красными дорожными туфлями и мысленно выстраивая будущие переговоры с представителями хемницких трикотажников. Он поискал пепельницу, но нигде ее не обнаружил и с раздражением стряхнул пепел сигары в чернильницу. На письменном столе в его номере стоял такой же бронзовый чернильный прибор, какой вызвал восхищение бухгалтера Крингеляйна в семидесятом. Директор Прайсинг задумчиво погладил крылья орла. Но вот лакей принес начищенные ботинки, и без десяти минут восемь Прайсинг закрыл за собой дверь номера. Спустившись вниз, он вторым занял очередь к парикмахеру. Несмотря на озабоченность, выглядел Прайсинг солидно и важно, когда с гладко выбритыми щеками, с довольной физиономией человека, у которого хорошее настроение, сел завтракать, и позднее, когда ровно в половине девятого к нему явился пунктуальный господин Ротенбургер. Это был совершенно лысый человек, даже бровей и ресниц у него вроде и не было, отчего лицо его всегда казалось удивленным, что плохо вязалось со скептицизмом, свойственным людям его профессии: Ротенбургер по роду деятельности представлял собой нечто среднее между биржевым маклером и банкиром, иногда выступал он и в роли коммерческого агента, а кроме того, являлся членом опекунских советов различных мелких предприятий, знал все и всех, передавал информацию, держал в руках нити разнообразнейших сделок. Именно он пускал по свету новые анекдоты про биржевиков, и он же распространял опасные слухи, от которых прыгали или колебались биржевые курсы. В общем, он был занятный, небезопасный и нужный человек, этот Ротенбургер.

— Доброе утро, Ротенбургер, — поздоровался Прайсинг, протянув пришедшему два пальца, между которыми была зажата сигара.

— Здравствуйте, Прайсинг. — Ротенбургер сдвинул шляпу на затылок, сел и положил на стол свой портфель. — Ну что, в столицу пожаловали?

— Да вот, пожаловал. Рад вас видеть. Что заказать? Чай, коньяк, а может, глазунью с ветчиной?

— Пожалуй, коньяку выпью. Как семейство? Супруга? Дочурки? Все благополучны?

— Спасибо, все в порядке. Было очень приятно получить от вас поздравление с серебряной свадьбой.

— Пустяки, что тут особенного. А как вас чествовала фирма?

— Господи, да какое там чествование! Сплавил фирме свой старый автомобиль, получил взамен новый — вот и все.

— Ага! Государство — это я. «Фирма — это я», — может сказать о себе такой человек, как вы, Прайсинг. А как поживает ваш тесть?

— Благодарю, превосходно. На здоровье не жалуется.

— Ох, и давненько мы с ним знакомы. Подумать только, ведь с чего он в свое время начинал, с шести ткацких станков для жаккардовых покрывал, да еще в такой крохотной комнатенке… А сегодня! Умопомрачительно.

— Да, дело поставлено и идет неплохо, — Прайсинг особенно подчеркнул последние слова.

— Наслышан, наслышан. Поговаривают, что вы построили великолепную виллу, настоящий дворец с большим садом?

— Ну да. Сейчас там действительно есть на что посмотреть. Это все затеи моей жены, она, знаете ли, так увлеклась, просто ни о чем другом и слышать не хочет. Да, у нас в Федерсдорфе сейчас есть на что посмотреть. Приехали бы как-нибудь.

— Спасибо. Премного благодарен. Очень любезно с вашей стороны. Может быть, со временем соберусь в недолгую служебную поездку. Если, конечно, мне будут возмещены дорожные расходы…

После формального обмена любезностями оба собеседника внутренне собрались и перешли к сути дела.

— Немного беспокойно было вчера на бирже, вам не кажется? — спросил Прайсинг.

— Беспокойно? Помилуйте! Буйное отделение Дальдорфа — просто санаторий по сравнению с вчерашним днем. Но с тех пор как Хауссе закупил акции «Бега», мир обезумел. Все вообразили, будто они могут идти ва-банк. Вчера, доложу я вам, это был просто обвал. Тридцать процентов, потом сорок! Многим крышка, только они еще об этом не знают. Все, у кого есть акции «Бега»… У вас есть?

— Были. Я вовремя сбыл их с рук, — солгал Прайсинг. Вообще-то он лгал лишь по мелочам и в той традиционно скучной манере, что принята между деловыми людьми. Ротенбургер об этом прекрасно знал.

— Ничего, оставьте их пока у себя. Они еще поднимутся, — сочувственно сказал он, как будто получил от Прайсинга не отрицательный, а положительный ответ. — На что вообще можно положиться, если даже такой банк, как Дюссельдорфский банк Кюзеля, и тот — лопнул! Такой банк!.. Ваша «Саксония», кажется, тоже немало потеряла на этом банкротстве?

— Мы? Нет, вовсе нет. С какой стати вам такое пришло в голову?

— В самом деле? Да нет, я только предположил. Люди, знаете ли, болтают всякую всячину. Но если вы не пострадали из-за банкротства Кюзеля, то я отказываюсь понимать, почему акции «Саксонии» вдруг так сильно упали.

— Вот и я в толк не возьму. Просто не понимаю. На двадцать восемь процентов — это не шутка. А ведь многие акции удержались, причем те, что гораздо хуже наших.

— Правильно. Акции «Хемницкого трикотажа» не упали, — напрямик ответил Ротенбургер. Прайсинг поглядел ему в глаза. Между двумя бизнесменами повисли в воздухе голубые клубы дыма.

— Говорите-ка начистоту, — спустя миг потребовал Прайсинг.

— Это вам, Прайсинг, следует говорить начистоту, а у меня нет никаких секретов. Вы дали мне поручение, чтобы я скупил акции «Саксонии» по высшей ставке. Я и скупил акции «Саксонии» для самой «Саксонии». Хорошо. Мы превосходно взвинтили курс. В самом деле, сто восемьдесят четыре марки — вполне приличная цена. Пошли слухи, что вы собираетесь заключить колоссальный контракт с англичанами. Курс поднялся еще выше. Потом пошли слухи, что вы объединяетесь с «Хемницким трикотажем». Курс еще подскочил. И вдруг эти, из Хемница, выбрасывают на рынок акции «Саксонии»! Разумеется, курс упал. И упал ниже, чем можно было ожидать по логике вещей. Биржа с логикой не знакома. Биржа — истеричная баба, уж в этих делах я кое-что понимаю, Прайсинг, можете мне верить. Мы с этой бабенкой сорок лет как в законном браке. Вы потеряли деньги на банкротстве Кюзеля. Чудненько. Контракт с англичанами сорвался. Ну что ж, Бог с ним. И все-таки двадцать восемь процентов за один день — это многовато. Какая-то тут закавыка.

— Все правильно. Ну и какая же закавыка? — сказал Прайсинг, и длинный пепел упал с его сигары в чашку остывшего кофе. Прайсинг был никудышный дипломат. Вопрос он задал глупый и неуклюжий.

— А такая, что «Хемницкий трикотаж» вышел из игры. Вам это известно не хуже, чем мне. Иначе с чего бы вы пулей прилетели сюда, в Берлин? Надеетесь спасти то, что еще можно спасти. Ну и какой же я могу дать вам совет? Насильно мил не будешь: с «Хемницким трикотажем» у вас ничего не получится. Если уж их люди выбросили на рынок все акции вашей фирмы, какие у них были, это означает одно — благодарствуйте, «Саксонией» мы больше не интересуемся. Не ясно только, что вы можете извлечь из этой неприятной ситуации. Вы хотите опять скупать акции вашей собственной фирмы? Сейчас их можно взять по дешевке.

Прайсинг ответил не сразу, он с трудом соображал, что следует сказать. Он держался молодцом, этот Прайсинг, генеральный директор, корректный, прямолинейный, чистоплотный в прямом и переносном смысле слова. Гением бизнеса он не был, для этого ему не хватало воображения, умения убеждать в своей правоте, вдохновения. Всякий раз, когда нужно было принять серьезное решение, он начинал скользить, точно по льду. Если он лгал, ему недоставало убедительности. Когда речь шла о делах, ложь у него всегда получалась какая-то недоношенная, худосочная. Он начинал заикаться, на верхней губе под усами выступали мелкие капельки пота.

— В конце концов, если хемницкие трикотажники не пойдут на объединение с нами, это их проблема. Они нуждаются в нас больше, чем мы в них, — сказал Прайсинг после долгого молчания. — Если бы они не приобрели новую технологию крашения, мы вообще не заинтересовались бы их фирмой. — Прайсинг подумал, что сказал именно то, что следовало. Ротенбургер поднял вверх обе руки, потом хлопнул ладонями по столу, на котором стояла вазочка с медом.

— Однако теперь-то новая технология у них есть. А значит, «Саксония» в них заинтересована, — дружелюбно возразил он. У Прайсинга на языке вертелся добрый десяток ответов. Он хотел сказать, что его фирма не потеряла деньги на банкротстве Кюзеля, хотел сказать и о том, что сделка с англичанами вовсе не сорвалась. Готов был и такой ответ: хемницкие трикотажники избавляются от наших акций именно потому, что желают объединения с «Саксонией». Просто таким способом они надеются выторговать для себя наиболее выгодные условия. Но ничего подобного Прайсинг не сказал, а только буркнул:

— Поживем — увидим. Послезавтра у меня переговоры с хемницкими представителями.

— Пф-ф! — Ротенбургер с силой выдохнул дым. — Переговоры? Кто участвует с той стороны? Швайман? Герстенкорн? Крутые ребята. С ними надо держать ухо востро. Вашего бы тестя сюда, не в обиду вам будь сказано. Так, значит, не все еще потеряно? Еще Польша не погибла? Непременно расскажу всем на бирже. Если не поможет, то и не повредит. Ну а что теперь? Следует ли мне опять покупать акции «Саксонии»? Если сегодня окажется, что нет никого, кто еще может удержать высокий курс, то мы с вами окажемся на грани хорошенького краха. Это говорю вам я — я, Ротенбургер. Так что же? — И Ротенбургер, щелкнув замком, раскрыл портфель и достал бланк платежного поручения.

У Прайсинга выступило над переносицей красное пятно. Бестактное упоминание о тесте вывело его из себя. Признак гнева — красное пятно на лбу — появилось, расползлось над переносицей, затем исчезло. Он вынул из кармана автоматическую чернильную ручку и, помедлив не дольше минуты, подписал документ.

— В пределах сорока тысяч, с ограничением по сто семьдесят марок за одну акцию, — сказал он хмуро и сделал жирный упрямый росчерк под своей подписью. В этом росчерке чувствовался протест — против тестя и против Ротенбургера.

Ротенбургер ушел, Прайсинг остался сидеть за столом. Настроение у него было подавленное, в ушах слегка гудело — начинало пошаливать давление; тяжесть в затылке довольно часто мешала Прайсингу ясно мыслить как раз во время важных переговоров. В прошлом году он допустил несколько оплошностей, вот и нынешняя ситуация тоже складывается далеко не блестяще. Довольно неблагодарная задача — держать на коротком поводке хемницкую фирму, которая пытается уклониться от объединения с его «Саксонией». А дома, в кресле на колесиках, сидит старик, который по своему старческому слабоумию злорадствует всякий раз, когда у зятя что-то не клеится. Переговоры с Управлением имперских железных дорог по вопросу об остановке скорых поездов в Федерсдорфе ни к чему не привели. Новая технология крашения, благодаря которой самые дешевые ткани можно красить в такие цвета, в какие до сих пор красили только очень дорогие, из-под носа у него выхватили парни из АО «Хемницкий трикотаж». С грандиозной сделкой с англичанами он носится вот уже несколько месяцев; два раза ездил в Манчестер, а когда возвращался, переговоры с англичанами затягивались, шли из рук вон плохо, да, в сущности, вообще их можно было считать провалившимися. А не так давно старик тесть заварил эту кашу с Хемницем, лихо провел переговоры, пригласил Герстенкорна-старшего в Федерсдорф, тот приехал, осмотрел цеха, оборудование, затем известный юрист доктор Цинновиц подготовил предварительный договор, который, однако, до сих пор так и не подписан. На две акции «Хемницкого трикотажа» по договору приходится одна акция «Саксонии». Заводам «Саксонии» объединение сулило немалые выгоды, но и хемницким трикотажникам оно могло пригодиться. Биржа была в курсе дела, и мир — мир текстильного производства — тоже был в курсе. И вдруг хемницким господам вздумалось затеять какую-то новую игру! И именно теперь, когда все пошло вкривь и вкось, старик отправил его, злосчастного Прайсинга, в Берлин, чтобы он попытался хоть как-то сцементировать крошащуюся кладку.

— Черт побери! — вслух произнес Прайсинг, отхлебнувший холодного кофе, в котором плавал сигарный пепел, и встал из-за стола. После поездки в пассажирском спину ломило, Прайсинг судорожно зевал, глаза его слезились. Он хмуро и устало побрел к телефонисту, заказал срочный разговор с Федерсдорфом, назвав номер сорок восемь.

Это был не номер фабричной конторы, а личный телефон на вилле Прайсинга. Вызова пришлось ждать совсем недолго, и Прайсинг, удобно облокотившись на столик, где стоял аппарат, приготовился к разговору с женой, от которого ждал успокоения.

— Здравствуй, мамусик. Да, это я. Ты еще спишь, еще в постели?

В телефонной трубке ответил далекий, но уютный и мягкий, как подушка, голос жены, голос, который директор любил верно и искренне:

— Что у тебя за мысли! Уже половина десятого. Я позавтракала и даже цветочки успела полить! А как ты?

— Отлично, — ответил Прайсинг, Пожалуй, чуть-чуть излишне бодро. — Собираюсь встретиться с Цинновицем. Как там у вас погода? Светит солнышко?

— Да, — отозвалась телефонная трубка, в голосе жены слышался легкий саксонский акцент, такой домашний и родной. — Погода чудесная. Представляешь, за ночь расцвели все голубые крокусы!

Прайсинг увидел перед собой голубые крокусы, увидел столовую с мягкими креслами, колпак на кофейнике, накрытый стол, подставочки с вареными яйцами в вязаных колпачках. И мамусика тоже увидел: на жене был голубой пеньюар, голубые туфли, в руке она держала леечку с острым носиком для поливки кактусов.

— Знаешь, мамусик, неуютно мне здесь. Надо было тебе со мной поехать. В самом деле, правда.

— Ах, брось! — кокетливо возразила телефонная трубка и улыбнулась добродушной улыбкой мамусика.

— Я так к тебе привязан… Ой, погоди! Послушай, я ведь забыл свой бритвенный прибор! Теперь придется каждое утро ходить к парикмахеру.

— Знаю, видела. Ты его в ванной оставил. Знаешь что, купи-ка ты себе новую бритву. Говорят, в универсальных магазинах бывают совсем недорогие. Новая бритва обойдется тебе не дороже, чем бритье у парикмахера, да к тому же и чистота гарантирована.

— Да. Верно, правда. Ты права, — благодарно ответил Прайсинг. — Где сейчас девочки? Я хочу с ними поговорить.

В телефоне послышались какие-то невнятные слова, потом аппарат закричал звонкими голосами:

— Привет, папусик!

— Привет, Пусик! — Прайсинг сразу повеселел. — Как дела?

— Хорошо! А у тебя как?

— Тоже хорошо. Беби тоже здесь?

Да, Беби тоже подошла к телефону — семнадцатилетний девичий голос спросил, как у отца дела и какая в Берлине погода, и привезет ли им папусик что-нибудь из Берлина, потом сказал, что расцвели крокусы и что мамусик не разрешает играть в теннис, хотя уже совсем тепло и Шмидт может привести корты в порядок, и тут мамусик тоже стала что-то говорить в трубке, а за ней и Пусик, и в конце концов телефон начал кричать и смеяться тремя голосами разом, и так шло до тех пор, пока не вмешалась телефонистка, которая попросила Прайсинга заканчивать разговор. Он еще несколько минут постоял в кабине, и ему казалось — хотя он, конечно, не сумел бы выразить этого словами, — что он держит в руках теплый квадрат солнца на подоконнике и голубой цветок крокуса.

После разговора он почувствовал себя намного лучше. Кое-кто из знакомых за глаза говорил, что Прайсинг — подбашмачник, и был недалек от истины.

В то время как Прайсинг, заказав еще один телефонный разговор, вел переговоры со своим банком — довольно возбужденно, потому что речь шла о списании сорока тысяч марок на безрассудно большой, просто безумный расход, который он на свой страх и риск поручил сделать Ротенбургеру, — все эти малоприятные десять минут, которые генеральный директор провел в телефонной кабине номер четыре, бухгалтер Крингеляйн спускался по лестницам, при каждом шаге наслаждаясь мягкостью малиновой ковровой дорожки, по которой его ботинки ступали в высшей степени аристократично. Наконец Крингеляйн подошел к стойке портье. В петлице у него снова красовался цветок, тот же самый, что и вчера вечером, — на ночь Крингеляйн поставил его в стаканчик для зубной щетки, и цветок неплохо сохранился — белая гвоздика с пряным ароматом, который Крингеляйн считал неотъемлемым признаком утонченной элегантности.

— Господин, о коем вы вчера справлялись, приехал, — доложил портье.

— Какой господин? — удивился Крингеляйн. Портье заглянул в канцелярские книги.

— Господин Прайсинг. Генеральный директор фирмы «Саксония», — сказал портье и с любопытством поглядел на маленькое остроскулое лицо бухгалтера. Крингеляйн вздохнул так глубоко, что едва не застонал в голос.

— Да, да. Хорошо. Понятно. Спасибо. А где он? — Щеки у него побледнели.

— Вероятно, в ресторане, завтракает.

Крингеляйн отошел от стойки и с усилием расправил плечи. От напряжения спину у него заломило. «Добрый день, господин Прайсинг, — думал он. — Хорош ли завтрак? Да, я тоже живу здесь, в Гранд-отеле. Представьте себе, и я. Может быть, вам это не нравится? Может быть, таким, как я, запрещается здесь жить? Ха-ха! Мы тоже имеем право жить так, как нам нравится… Ах, почему я боюсь Прайсинга? — тут же подумал он. — Он не может сделать мне ничего плохого. Я же скоро умру, мне никто не сделает ничего плохого». И снова у него появилось это диковинное чувство свободы, как тогда, в малиннике над рекой. Надувшись от храбрости, Крингеляйн смело вошел в ресторан, теперь он уже сносно ориентировался в импозантных интерьерах отеля. Он искал Прайсинга. Он хотел с ним поговорить — вот чего он хотел. У него был свой счет к Прайсингу. Именно это привело его сюда, в берлинский Гранд-отель. «Здравствуйте, господин Прайсинг», — скажет он…

Но в ресторане Прайсинга не оказалось. Крингеляйн прошел по коридору, заглянул в машинописное бюро, в читальню, попутно обследовал газетный киоск и осмелел настолько, что спросил у боя, не знает ли тот, где сейчас господин Прайсинг. Безрезультатно. Крингеляйна охватила форменная горячка, его переполняли слова, которые он непременно должен был высказать Прайсингу. Но вот он очутился на пороге помещения, где прежде не бывал.

— Извините великодушно, вы не знакомы с господином Прайсингом из Федерсдорфа? — спросил он телефониста. Телефонист молча кивнул — ответить иначе он не мог, потому что держал в зубах десяток штекеров, — и показал большим пальцем куда-то себе за спину. Крингеляйн жарко вспыхнул, тут же побледнел. Потому что в эту минуту из четвертой кабины вышел о чем-то задумавшийся Прайсинг.

И здесь произошло следующее. Крингеляйн съежился, его спинной хребет как бы надломился, голова втянулась в плечи, горделиво выпяченная грудь вдруг опала, носки ботинок повернулись внутрь, воротник рубашки взъехал на затылок, колени подогнулись, и на брюках образовались поперечные складки. За одну секунду представительный, богатый господин Крингеляйн превратился в жалкого маленького бухгалтера, в подчиненное существо, которое, казалось, начисто забыло, что через несколько недель его жизнь будет кончена, а значит, у него есть огромное преимущество перед Прайсингом, которому еще долгие годы придется молча проглатывать величайшие обиды. Бухгалтер Крингеляйн отошел в сторону и буквально прилип к стене телефонной кабины номер два, вытянулся по стойке смирно и, совсем как на службе, склонив голову, прошептал:

— Доброе утро, господин генеральный директор…

— Здравствуйте, — на ходу бросил Прайсинг, даже не взглянув на Крингеляйна. Тот еще с минуту простоял точно пригвожденный к стене, сглатывая горькую слюну, ощущая стыд. И боли внезапно вернулись, тянущие боли в наполовину ампутированном больном желудке Морибундуса. Этот орган помимо воли Крингеляйна тайно вырабатывал и вырабатывал яд медленной смерти.

Тем временем Прайсинг прошел в холл, где его уже ждал прославленный юрист, доктор права Цинновиц.


Почти два часа юрист Цинновиц и директор Прайсинг просидели над разложенными на столе документами в тихом уголке зимнего сада, который до самого обеда оставался довольно безлюдным. Директорский портфель был опорожнен, из него извлекли все содержимое, зато пепельница, наоборот, пополнялась все новыми окурками. Руки у Прайсинга повлажнели, как всегда во время трудных деловых разговоров. Доктор Цинновиц, маленький пожилой человечек с лицом китайского фокусника, наконец откашлялся, словно собрался произнести речь в суде, назидательно положил ладонь на кипу бумаг и заговорил:

— Дорогой мой, подведем итоги. На завтрашнее совещание вы придете с порядочной суммой в дебете. Курс наших акций упал, дела плохи, — юрист ткнул пальцем в короткую заметку «Берлинер цайтунг», которую им принес бой. В газете сообщалось, что курс акций «Саксонии» упал еще на семь пунктов. — Дела с акциями плохи. Психологический момент, если позволите так выразиться, для этой важной встречи выбран крайне неудачно. Вы и сами знаете: если представители Хемница завтра скажут «нет», считайте, что объединение фирм сорвалось. Завязать отношения снова вам не удастся. И вполне может быть, что при нынешней ситуации они вам скажут «нет». Я не утверждаю этого стопроцентно, но это возможно, и более того — вероятно.

Прайсинг слушал нетерпеливо, нервничал. Его сбивали с толку правильные обороты речи юриста. Цинновиц всегда говорил так, будто выступал на заседании правления фирмы, даже если был один на один с собеседником. Когда он упирался костяшками пальцев в столешницу, легкий плетеный столик в зимнем саду мгновенно превращался в покрытый зеленым сукном торжественный стол конференц-зала.

— Что же делать? Дать отбой?

— Ни в коем случае. Это произвело бы наихудшее впечатление, — возразил Цинновиц. — К тому же еще не известно, выиграете вы или проиграете, если отложите переговоры на более поздний срок. Отложив переговоры, вы можете упустить последние еще имеющиеся шансы.

— Какие? — спросил Прайсинг. Он не мог избавиться от глупой привычки задавать вопросы, ответ на которые знал и сам. Из-за этого любой разговор с Прайсингом затягивался до бесконечности и становился одновременно и педантичным, и запутанным.

— Вам они известны не хуже, чем мне, — ответил Цинновиц, и его слова прозвучали как выговор. — Речь все время идет о положении дел с англичанами. Манчестерцы, то есть манчестерская фирма «Берли и сын», — вот где, по-моему, находится слабое звено. Хемницкие трикотажники жаждут захватить английские рынки сбыта. «Берли и сын» владеет огромной частью рынка, они постоянно получают крупные заказы на поставку трикотажных изделий, но сами-то они готовые изделия не производят, на их заводах производится только сырье, так что они охотно взялись бы за экспорт своего хлопчатобумажного сырья в Германию, а готовые изделия ввозили бы в Англию, закупая их в Хемнице. Почему они просто сами не займутся этим, вы, дорогой мой Прайсинг, знаете не хуже меня. Хемницкое предприятие, по мнению англичан, недостаточно надежно, недостаточно твердо стоит на ногах. Англичане попятились, потому что испугались — слишком непрочный базис. Другое дело, если АО «Саксония» сольется с «Хемницким трикотажем». Манчестерцы многого ждут от этого объединения. По-видимому, они считают, что в ваше, извините, мой дорогой, довольно вялое предприятие после объединения вольются свежие силы, а чересчур предприимчивые господа из Хемница, напротив, умерят свои аппетиты. Отсюда следует, что «Берли и сын» заинтересованы в вас лишь постольку, поскольку вы намерены объединиться с хемницкими трикотажниками. Те же, в свою очередь, согласятся на объединение лишь тогда, когда вы провернете вашу сделку с фирмой «Берли и сын» и, соответственно, выйдете на британский рынок. Дело за вами. Они ждут, что вы заключите договор на оптимальных условиях. Если вам угодно знать мое мнение, я считаю, что все переговоры до сих пор велись крайне неразумно, поэтому мы и зашли теперь в тупик. Кто вел переговоры с манчестерцами?

— Мой тесть, — быстро сказал Прайсинг. Это было неправдой, и Цинновиц, неплохо информированный о всех перипетиях борьбы за власть в «Саксонии», знал, что это неправда. Он провел по столу ладонью, как бы отметая ответ Прайсинга. «Не будем об этом говорить», — вот что означал его жест. Цинновиц продолжал:

— Я когда-то знал их как облупленных, хемницких трикотажников, — юрист любил ввернуть иной раз словцо из времен своей военной службы, когда он был капитаном запаса. — Я могу с точностью доложить вам о том, что они сейчас думают. Швайман полностью отказался от идеи слияния с «Саксонией», Герстенкорн еще колеблется. Почему? Концерн «SJR» разведывал, не хотят ли хемницкие трикотажники самостоятельно заняться продажей, то есть не объединяться с кем-то, а самим продавать свою продукцию. Конечно, Швайман и Герстенкорн остались бы в совете директоров, получали бы просто дополнительную оплату за эту деятельность, им не пришлось бы рисковать, как сейчас. И наоборот: если бы удалось провернуть дело с Берли, тогда — но это только мое личное, субъективное мнение — тогда они были бы вынуждены отказаться от сотрудничества с концерном «SJR» и объединиться с вами. Вот так складывается ситуация у них. А вот о ваших взаимоотношениях с манчестерцами я мало осведомлен. Ваш тесть написал мне об этом довольно расплывчато.

Прайсинг опять внес путаницу в стройный ход мыслей советника юстиции:

— Предложение со стороны «SJR» действительно последовало или это пустые слухи? Сколько они предложили Хемницу? — спросил он.

— Собственно говоря, это не имеет прямого отношения к делу. — Цинновиц уклонился от ответа, потому что не знал. Прайсинг крепко стиснул в зубах сигару и задумался. «Это имеет отношение к делу», — думал он. Но какое — этого он не мог понять.

— Дела с Берли складываются не так уж плохо, — неуверенно заговорил он.

— Но, по-видимому, не так уж и хорошо, — живо возразил адвокат. Прайсинг потянулся к своему портфелю, отдернул руку, потом все-таки взял портфель, другой рукой вынул изо рта сигару — ее конец был вдрызг изжеван — и наконец, с третьего захода, он вытащил на свет Божий синюю папку, в которой лежали письма и телеграммы.

— Здесь — текущая переписка с Манчестером. — Быстро сказав это, он протянул юристу папку. В следующую секунду он уже пожалел о том, что сделал. Ладони Прайсинга снова покрылись липкой пленкой пота. По привычке он машинально хотел было повертеть на пальце обручальное кольцо, но сейчас кольцо сидело слишком плотно.

— Очень вас прошу, это строго между нами! — добавил он умоляющим тоном. Цинновиц лишь мельком взглянул на него поверх края листка, и Прайсинг умолк. Теперь было слышно только отдаленное позвякиванье столовых приборов — в Большом зале ресторана накрывали столы к обеду. Запах был, как во всех отелях мира незадолго до обеда: запах золотистого жаркого, который до обеда пробуждает аппетит, а после обеда становится невыносимо противным. Прайсинг почувствовал, что проголодался. Он мимолетно вспомнил о мамусике, — должно быть, сейчас она вместе с девочками сидит за обеденным столом.

— Н-да. — Цинновиц отложил в сторону папку с письмами и задумчиво, но вместе с тем рассеянно уставился Прайсингу в переносицу.

— Ну что? — спросил Прайсинг. Спустя несколько мгновений Цинновиц вновь заговорил тоном адвоката в заседании суда:

— Я возвращаюсь к исходному пункту наших рассуждений. Пока что переговоры с фирмой «Берли и сын» нельзя считать оконченными. Следовательно, у нас есть весьма существенный шанс: мы можем попытаться оказать давление на хемницких партнеров. Если же мы отложим переговоры с ними и Берли выйдет из игры, что представляется весьма вероятным, исходя из содержания его письма от… от двадцать седьмого февраля, то мы этот шанс упустим. И тогда у нас вообще не останется шансов. Тогда мы уже не будем сидеть сразу на двух стульях, как теперь, а окажемся между стульями, на полу.

Внезапно лоб Прайсинга багрово покраснел — красное пятно расплылось по наморщенному лбу, выступили жилы. С ним порой случались такие приступы дикой ярости, подпрыгивало давление, запальчивая злость рвалась на волю.

— Все это болтовня! От нее никакого толку. Мы должны добиться слияния, и точка, — почти крикнул он и стукнул по столу кулаком. Доктор Цинновиц немного выждал, прежде чем ответить:

— По-моему, «Саксония» не обанкротится и в том случае, если слияние не состоится.

— Конечно. Разумеется. Я и не говорю о банкротстве. Но нам придется во многом себя ограничить. Мы должны будем уволить рабочих прядильного цеха. Нам придется… Ах, да что уж там говорить. Я должен добиться объединения. Ради этого я и приехал сюда. Должен добиться — и точка. В этом деле есть… есть еще и внутренние пружины. Речь идет о сферах влияния в пределах нашей фирмы. Понимаете, о чем я говорю? В конце концов, вся наша фабрика построена благодаря мне, мной все было организовано. И за это полагается награда. Старик дряхлеет. А мой деверь меня не устраивает. Я говорю с вами совершенно откровенно. Вы ведь знаете этого парня? Мы с ним не сработаемся. Малец приехал из Лиона с такими замашками, которые мне не по нутру. Я не люблю блефовать. И не выношу очковтирателей. Я заключаю контракты на солидной основе. И не строю карточных домиков! И пока что я на своем посту, и придется им со мной считаться!

Доктор Цинновиц с острым любопытством смотрел на генерального директора, который сказал больше того, за что мог отвечать.

— В нашей отрасли вы имеете репутацию в высшей степени корректного предпринимателя, — заметил он вежливо, с некоторым сожалением. Прайсинг опомнился. Он взял со стола папку и суетливо затолкал ее обратно в портфель.

— Итак, мы с вами сошлись на том, что переговоры состоятся завтра, — продолжал Цинновиц. — Мы постараемся, насколько возможно, ускорить подписание предварительного договора. Если бы я знал еще… Послушайте, — сказал он после минутной паузы, во время которой что-то обдумал, — не могли бы вы дать мне кое-какие письма из вашей папки? Самые многообещающие, те, что были написаны в начале всей этой истории. Сегодня после обеда у меня беседа со Швайманом и Герстенкорном. Не вредно будет, если… Я, конечно, покажу им не всю переписку, а только отдельные письма.

— Это невозможно, — ответил Прайсинг. — «Берли и сын» требуют от нас строжайшего соблюдения коммерческой тайны.

Цинновиц только усмехнулся.

— Все воробьи в Берлине уже чирикают о вашей коммерческой тайне, — сказал он. — Впрочем, воля ваша. Hic Rhodus, hic salta[7]. Если мы извлечем выгоду из переговоров с манчестерцами, то дело еще можно спасти. Это единственный пункт, в котором можно привести в равновесие ваши порядком пошатнувшиеся взаимоотношения с хемницкими трикотажниками. Надо как бы невзначай, ненароком подсунуть Швайману одно-два письмеца. Мы их тщательно отберем, не сомневайтесь. Сделаем копии. Но решать — вам. Ответственность несете вы.

Опять на Прайсинга взваливают ответственность! А ведь он еще не переварил сорок тысяч марок, которые на свою ответственность выделил Ротенбургеру для покупки акций; эти сорок тысяч так и давили тяжелым камнем под ложечкой — у Прайсинга и в самом деле на нервной почве началась изжога, а в висках жарко застучала кровь.

— Не нравится мне это. Темное дельце, — сказал он. — Ведь переговоры с Хемницем мы начали давно, гораздо раньше, чем завертелась эта петрушка с Берли. И я ни словом не обмолвился о ней Герстенкорну. И вдруг дело примет новый оборот. Если в Хемнице сочтут, что мы придаток английской фирмы, — а, похоже, к тому идет, — то какой я вообще найду предлог, чтобы показать им нашу переписку с англичанами? Нет уж. Я на такое не пойду…

«Туп, как баран», — подумал доктор Цинновиц и, щелкнув замком, закрыл свой портфель.

— Ну что ж, — сказал он, слегка поморщившись, и встал.

И вдруг Прайсинг все переиграл.

— У вас есть человек, который мог бы перепечатать несколько писем? Я, пожалуй, поручил бы вам сделать три-четыре экземпляра под копирку. Оригиналы останутся у меня. — Прайсинг произнес это быстро и так громко, словно хотел кого-то перекричать. — Нужен надежный человек, который умеет держать язык за зубами, — продолжал он. — Кроме того, мне нужно кое-что продиктовать, кое-какие соображения, которые понадобятся мне на переговорах. Здесь, в отеле, есть машинистки, но они меня не устраивают. У меня такое впечатление, будто они выбалтывают все коммерческие тайны здешнему портье. Я хочу заняться делами вскоре после обеда.

— К сожалению, все работники моей канцелярии в это время заняты, — холодно и немного удивляясь ответил Цинновиц. — У нас сейчас разрабатывается сразу несколько больших дел, и мои люди уже которую неделю работают сверхурочно. Впрочем, погодите-ка! Я же могу прислать к вам Флеммхен. Это именно то, что вам нужно. Я вызову ее по телефону.

— Как, вы сказали, ее зовут? — Прайсингу чем-то не понравилось странное, похожее на прозвище имя.

— Флеммхен. Фламм-вторая. Сестра моей секретарши фройляйн Фламм, мы ее зовем Фламм-первая. Фламм-то первую вы знаете? Она служит у меня уже лет двадцать. Флеммхен тоже часто для нас печатает, когда канцелярия не справляется с объемом работы. Я и в служебные поездки брал ее с собой, если старшая сестра почему-либо не могла поехать. Она очень работящая, да и неглупа. Копии нужны мне к пяти часам. И тогда я обо всем переговорю с вашими хемницкими партнерами. За ужином, совершенно неофициально. Пускай Флеммхен принесет копии лично мне, в канцелярию. Сейчас я пойду поговорю по телефону с Фламм-первой и попрошу ее прислать сюда сестру. На какое время вы назначили завтрашние переговоры?

Доктор Цинновиц и генеральный директор Прайсинг, два корректного вида господина с двумя изрядно потертыми портфелями в руках, вышли из зимнего сада, миновали коридор и прошли в холл, где множество похожих на них людей с такими же, как у них, портфелями вели такие же разговоры. Но кое-где в холле уже мелькали и дамы; свежие после ванны, по-утреннему свеженадушенные, с аккуратно подкрашенными губами, они с элегантной беспечностью натягивали перчатки, перед тем как выйти через вращающуюся дверь на улицу, где серый асфальт уже был омыт желтым солнечным светом.

Направляясь через холл к телефонным кабинам, Прайсинг услышал вдруг, как кто-то назвал его имя. Бой номер 18 бежал по коридору и звонким, по-мальчишески ломким голосом выкрикивал:

— Господин директор Прайсинг! Господин директор Прайсинг из Федерсдорфа! Господин директор Прайсинг!

— Сюда! — окликнул боя Прайсинг, протянул руку и принял телеграмму. — Извините, — сказал он Цинновицу, на ходу вскрыл депешу и начал читать. Под волосами по голове у него пробежал холодок, он машинально надел шляпу. В телеграмме значилось: «Договор с фирмой «Берли и сын» окончательно отклонен. Бреземан».

«Нет смысла. Незачем вызывать секретаршу, доктор Цинновиц. Нет смысла. С Манчестером все кончено, — думал Прайсинг, но сам тем временем по-прежнему шел в направлении телефонных кабин. Он сунул телеграмму в карман и стиснул ее в кулаке. — Нет смысла. Незачем копировать письма». Он хотел произнести эти слова вслух, но не произнес. Откашлялся — в горле все еще першило от паровозной угольной сажи после вчерашнего переезда в паршивом поезде.

— Смотрите, погода-то разгулялась. Славно, — сказал он.

— Пора уж, март на исходе, — ответил Цинновиц. Выйдя в холл, он разом отбросил все мысли о делах и превратился в самого обыкновенного человека, который с интересом поглядывает на женские ножки в шелковых чулках.

— Сейчас освободится вторая кабина, — объявил телефонист, подняв голову от красных и зеленых штекеров.

Прайсинг прислонился спиной к обитой чем-то мягким двери телефонной кабины и бездумно уставился в ее застекленное окошечко, за которым виднелись чьи-то широкие плечи. Цинновиц что-то говорил, но смысл слов не доходил до Прайсинга. В его мозгу кипела лютая ярость на Бреземана, на эту скотину, так называемого доверенного, который присылает шефу подобные телеграммы как раз в то время, когда важнее всего не раскисать, не сдаваться, ибо на завтра назначена серьезнейшая встреча. Скорей всего, к телеграмме приложил руку старик-тесть, злобный слабоумный старик, который, должно быть, теперь торжествует: на-ка, получай, вот тебе сюрприз, покажи, годишься ли ты вообще на что-нибудь. Генеральному директору Прайсингу было обидно до слез. Нервы после бессонной ночи в поезде пошаливали, голова трещала от забот, совесть была неспокойна из-за всех этих темных афер и сомнительных моментов. Он попытался привести мысли в порядок, но мысли кружились и ускользали. Стоявший рядом доктор Цинновиц с видом бывалого прожигателя жизни рассказывал о новом ревю, где все девицы танцевали в чем-то серебряном и все вокруг тоже сверкало серебром. Дверь кабины, к которой, ища опоры, прислонился плечами Прайсинг, толкнула его, потом мягко, но решительно открылась, и из кабины вышел очень высокий симпатичный и приветливый молодой человек в синем плаще. Он ничуть не рассердился на то, что кто-то помешал ему выйти, — напротив, вежливо попросил извинения за беспокойство. Прайсинг рассеянно взглянул на молодого человека и очень близко и отчетливо увидел его лицо, каждую черточку, каждую линию. Он в свою очередь извинился, буркнул какую-то банальную фразу. Цинновиц уже уселся в кабине и как раз просил позвать к телефону Фламм-вторую. Флеммхен, добросовестная старая дева, должна напечатать копии писем, хотя в этом уже нет никакого, абсолютно никакого смысла. Прайсинг отлично понимал, что, пока не поздно, надо остановить Цинновица, дать отбой, но энергии, чтобы это сделать, у него уже не осталось.

— Порядок, — сказал Цинновиц, выходя из кабины. — Она придет в три часа. Пишущих машинок в отеле хватает. В пять часов копии будут лежать у меня на столе. Перед началом переговоров я вам протелефонирую. Все будет в порядке, уж мы им зададим перцу, не сомневайтесь. До свидания и приятного вам аппетита.

— До свидания, — сказал Прайсинг, глядя на вращающиеся стекла двери, которая вытолкнула адвоката на улицу.

Там, за дверью, было солнечно. Там продавал фиалки маленький бедный человечек. Там никому не было дела до слияния фирм, осложнений с договорами. Прайсинг вынул руку из кармана, другой рукой вытащил из судорожно стиснутых пальцев листок телеграммы, который сжимал все время, пока Цинновиц разговаривал по телефону, и позже, когда адвокат выходил на улицу, садился в такси. Прайсинг сел за один из столиков в холле, аккуратно разгладил телеграмму, сложил и спрятал во внутренний карман своего добротного темно-серого пиджака.


Телефонный звонок раздался в пять минут четвертого. Он разбудил генерального директора, который прилег немного вздремнуть после обеда. Прайсинг вскочил с шезлонга — ботинки, воротничок и пиджак он снял и теперь чувствовал себя неуютно и сиротливо, как нередко чувствуешь себя после такого вот случайного недолгого сна в гостиничном номере. Желтые шторы были задернуты, в комнате стояла сухая жара, воздух сильно нагрелся, потому что вовсю работали батареи центрального отопления. На правой щеке у Прайсинга отпечатался узор привезенной из дома подушки. Телефон заливался нетерпеливым звоном.

— Дама, пришедшая к господину директору, ожидает в холле, — доложил портье.

— Попросите ее подняться в мой номер, — сказал Прайсинг и одной рукой начал торопливо приводить в порядок свой костюм.

И что же? Вежливо, в корректной форме ему вдруг навязывают непредвиденные осложнения. У отеля были незыблемые принципы и суровые законы. Взявший трубку старший администратор Рона, извинившись и сочувственно усмехаясь, сообщил о них Прайсингу. В отеле не разрешалось принимать дам в номерах, и, к сожалению, — сказал Рона, — он даже для господина директора не может сделать исключения.

— Ах, Господи Боже ты мой! Да не собираюсь я принимать никаких дам! Это моя секретарша, мы с ней будем работать. В конце концов, вы же ее видели… — Прайсинг пришел в раздражение. Насмешливость — телефонная — Роны только возросла. Он учтиво попросил господина директора поработать с дамой в машинописном бюро отеля, которое специально оборудовано всем необходимым для работы и открыто в любое время. Прайсинг гневно швырнул трубку на рычаг. Он был вне себя от злости: нарушались его привычки, да еще так беспардонно! Он вымыл руки, прополоскал рот, справился со строптивой запонкой воротника и галстуком, затем спустился в холл.

В холле сидела Флеммхен, Фламм-вторая, сестра фройляйн Фламм-первой. На всем белом свете не нашлось бы двух столь непохожих между собой сестер. Прайсинг помнил Фламм-первую: она была вполне благонадежной особой с безобразными крашеными волосами, в нарукавнике на правой руке и бумажной манжете на левой. С неизменно кислой миной эта секретарша преграждала нежелательным посетителям дорогу в кабинет адвоката Цинновица. У Фламм-второй, или Флеммхен, не было ни малейших признаков подобной благонадежности. Она непринужденно развалилась в мягком кресле и, по-видимому, чувствовала себя как дома; положив ногу на ногу, она покачивала туфелькой из блестящей синей кожи и, судя по всему, была настроена от души поразвлечься. Вообще, ей было никак не больше двадцати лет.

— Меня прислал доктор Цинновиц. По поводу копий. Я — Флеммхен, которую он вам обещал, — без всяких церемоний сказала она.

Губы у нее были подкрашены небрежно, как бы в спешке, да и то, видимо, лишь в угоду требованиям моды. Когда Флеммхен встала, оказалось, что ростом она выше Прайсинга, длинноногая, с туго затянутым кожаным пояском на удивительно тонкой талии. Фигура у нее была превосходная. Прайсинга охватила ярость — этот болван Цинновиц поставил его в идиотское положение. Теперь Прайсинг понял, почему у старшего администратора отеля возникли подозрения. В довершение всего от девицы еще и духами несло. Прайсингу захотелось отправить ее домой.

— По-моему, не стоит попусту терять время, — сказала Флеммхен. Голос был низкий, чуть хрипловатый. Такой голос часто бывает у маленьких девочек. У Пусика, то есть у старшей дочери генерального директора, в детстве был такой же голос.

— Так вы, значит, и есть сестра фройляйн Фламм? Я с ней знаком. — Слова Прайсинга прозвучали не только удивленно, но, пожалуй, даже грубо.

Флеммхен выпятила нижнюю губу и дунула на непослушную прядь волос, спадавшую ей на лоб из-под маленькой фетровой шляпки. Золотистый завиток легко взлетел вверх, потом плавно опустился на лоб. Прайсинг, сам того не желая, обратил на него внимание.

— Сводная. Сводная сестра, — сказала Флеммхен. — От первого брака нашего отца. Но у нас с сестрой очень хорошие отношения.

— Да-да…

Прайсинг тупо смотрел на девушку. Так это она должна сделать копии писем, которые уже не нужны, с которыми покончено, которые не имеют смысла, не имеют значения. Несколько месяцев он добивался сближения с фирмой «Берли и сын», создавал комбинации — он не мог перестроиться вдруг, в одну минуту. Он просто был неспособен вот так запросто взять да отбросить за ненадобностью давно начатое дело. «Договор окончательно отклонен. Бреземан». Окончательно. Письмо к Бреземану тоже сейчас продиктую, крепкое письмо. И старику, насчет сорока тысяч. Если эти из Хемница завтра увильнут, значит, сорок тысяч, которыми он жертвует ради удержания курса акций, можно считать, пошли псу под хвост.

— Ладно. Идите за мной в бюро, — насупившись сказал Прайсинг и первым пошел в коридор. Флеммхен насмешливо улыбнулась, заметив толстую складку жира у него на затылке.

Еще издали был слышен стук пишущих машинок, походивший на треск миниатюрного пулемета, с равномерными промежутками звякали звоночки. Когда Прайсинг открыл дверь, из бюро повалил табачный дым, он выползал в коридор огромной синей змеей.

— Ничего себе акустика! — сказала Флеммхен и наморщила нос с круглыми дырочками ноздрей.

В помещении бюро быстро ходил из угла в угол, заложив руки за спину и сдвинув котелок на затылок, какой-то человек, он диктовал по-английски, квакая, как американец. Это был менеджер известной киностудии. Бросив на Флеммхен быстрый оценивающий взгляд, он продолжал диктовать.

— Ну нет. — Прайсинг с силой захлопнул дверь. — Здесь я работать не буду. Мне нужно отдельное помещение. В этом отеле вечно палки в колеса ставят!

Теперь уже Прайсинг шел следом за Флеммхен, возвращаясь в холл. Он был вне себя от злости и, все больше разъяряясь, вдруг заметил, что от вида мягко покачивающихся бедер Флеммхен у него начинает шуметь в голове.

В холле на девушку тоже глазели. Она представляла собой великолепную особь женского пола, тут не было никаких сомнений. Прайсингу действовало на нервы то, что он вынужден идти через весь холл бок о бок с этой привлекавшей всеобщее внимание красоткой, и поэтому он попросил ее подождать и один направился к Роне. Прайсинг решил добиться, чтобы ему выделили отдельное помещение для работы, где можно чувствовать себя спокойно. Флеммхен, совершенно равнодушная к устремленным на нее взглядам — Господи, до чего же она к этому привыкла! — довольно небрежно напудрила нос, потом, стоя посреди холла, мальчишеским жестом вытащила из кармана пальто маленький портсигар и закурила. Прайсинг приблизился к ней с таким видом, будто подходил к зарослям крапивы.

— Через десять минут, — буркнул он.

— Хорошо. Но тогда придется поднажать. В пять я должна быть у Цинновица.

— Вы что, очень пунктуальны? — хмуро спросил Прайсинг.

— Еще как пунктуальна! — Флеммхен лукаво засмеялась, отчего нос у нее вздернулся, как у ребенка, а светло-карие глаза скосились.

— Ну, давайте пока посидим тут где-нибудь, — предложил Прайсинг. — Закажите чего вам хочется. Официант, принесите фройляйн чего-нибудь. — Он понял, что допустил бестактность, и поморщился.

— Мороженое с персиками, — заказала Флеммхен и с довольной физиономией кивнула. И снова дунула на непослушную прядь волос, и опять без успеха. Флеммхен была сложена как породистая, чистокровная лошадка и отличалась неуклюжей непосредственностью щенка.

Барон Гайгерн, уже несколько минут бесцельно бродивший в другом конце холла, издали восхищенно смотрел на девушку. Но вот он подошел, поклонился Флеммхен и негромко спросил:

— Вы позволите сесть рядом с вами, фройляйн? Как, неужели вы меня не узнаете? А ведь мы с вами танцевали в Баден-Бадене!

— Нет. Я никогда там не была, — ответила Флеммхен и окинула молодого человека внимательным взглядом.

— О, простите! Простите, сударыня. Теперь я вижу, что обознался. Я ошибся, — притворно смутился барон Гайгерн.

Флеммхен засмеялась, но ответила суховато:

— Меня вы этими допотопными приемчиками не подцепите.

Гайгерн тоже засмеялся:

— Ладно, никаких приемчиков. Можно мне здесь посидеть? Да? Вы абсолютно правы, вас невозможно с кем-то перепутать. Ваша внешность неповторима. Вы живете в отеле? Придете танцевать в пять часов в Желтый павильон? Приходите, очень вас прошу. Мне хочется потанцевать с вами. Ну что, договорились.

Он положил руку на столик, где уже лежала рука Флеммхен. Между их пальцами было лишь маленькое расстояние, и воздух в нем тотчас же завибрировал. Они глядели друг на друга, и нравились друг другу, и чувствовали взаимопонимание, эти красивые молодые люди.

— Ну и темп у вас, — восхищенно произнесла Флеммхен.

И так же восхищенно Гайгерн ответил:

— Так обещаете? Придете в чайный салон к пяти?

— Я не могу. Занята. Но вечер у меня свободен.

— Ну вот… Вечером я занят. А завтра? Или послезавтра, в пять? Здесь, в Желтом павильоне. Договорились?

Флеммхен облизывала ложечку, которой ела мороженое, и молчала, хитро улыбаясь. Да и нужно ли было что-то говорить? Знакомства она завязывала так же, как курила сигарету. Две-три затяжки — ровно столько, сколько хочется, а потом можно потушить огонек о пепельницу.

— А как вас зовут? — продолжал атаку Гайгерн.

Ответ последовал немедленно:

— Флеммхен.

Но тут Прайсинг с видом собственника вернулся к их столику. Гайгерн встал, вежливо поклонился и отошел чуть в сторону.

— Мы можем идти, — недовольным тоном объявил Прайсинг.

Флеммхен подала Гайгерну руку в перчатке. Прайсинг наблюдал за ними с раздражением. Он узнал молодого человека, с которым столкнулся у телефонной кабины, и снова слишком отчетливо, слишком ясно, со всеми мельчайшими черточками разглядел его лицо.

— Кто это такой? — спросил он, идя рядом с Флеммхен через холл.

— Да так, знакомый.

— Ясно. У вас, наверное, много знакомых?

— Хватает. Но приходится набивать себе цену. Да и время не всегда для них есть.

По непонятным причинам этот ответ успокоил генерального директора.

— Вы состоите где-нибудь на службе? — спросил он.

— Сейчас — нет. Сейчас как раз ищу место. Что-нибудь, конечно, найдется. Я всегда что-нибудь находила, — философски заметила Флеммхен. — Больше всего мне хочется работать на киностудии. Но туда трудно устроиться. Мне бы хоть как-то зацепиться, пусть временно, уж тогда я сумела бы остаться. Но на студию чертовски трудно пробиться.

Вид у Флеммхен, когда она поглядела Прайсингу в глаза, сделался озабоченный и забавный. В этот момент она больше всего походила на молодую кошечку, словно в ней сосредоточились вся грациозность и непостоянство кошки. Прайсинг, далекий от подобного рода наблюдений, распахнул дверь машинописного бюро и рассеянно спросил:

— Почему же именно на студии? Все вы помешались на фильмах. — Говоря «все», он имел в виду прежде всего свою пятнадцатилетнюю дочь Беби, которая мечтала о карьере киноактрисы.

— Да просто так. У меня нет каких-то иллюзий. Но я хорошо получаюсь на фотографиях, все так считают, — ответила Флеммхен и сбросила пальто. — Что я должна делать — стенографировать или сразу печатать?

— Сразу на машинке, пожалуйста, — решил Прайсинг.

Он немного взбодрился и повеселел. Мысль о том, что контракт с манчестерской фирмой срывается, ему удалось на время выбросить из головы, и, когда он достал из портфеля самые давнишние, внушавшие когда-то большие надежды письма, дурное настроение Прайсинга почти рассеялось.

Флеммхен все еще размышляла о своих личных делах:

— Фотографируют меня часто, для газет и всякого такого. С меня делали даже рекламное фото для туалетного мыла. Где я нахожу такую работу? Да очень просто — один фотограф скажет о тебе другому, тот — еще кому-нибудь. Знаете, я прекрасная модель для обнаженной натуры. Но за «обнаженку» платят гроши. Десять марок за снимок. А вы попробуйте-ка постойте перед ними в таком виде! Нет уж, больше всего я хотела бы, чтобы сейчас, весной, меня опять кто-нибудь взял секретаршей в деловую поездку. В прошлом году я ездила с одним господином во Флоренцию, он там книгу писал. Профессор, чудесный человек. Ах, да и в этом году что-нибудь подвернется.

Флеммхен приготовилась печатать. Было заметно, что забот у нее хватает, но заботам она, видимо, не придавала большого значения, они для нее были не тяжелее, чем завитки волос, которые она иногда пыталась сдунуть со лба. Прайсинг, который был не в состоянии как-то пристроить в мире своих понятий деловитое замечание девушки насчет обнаженной натуры, хотел заговорить о чем-нибудь, относящемся к работе. Вместо этого он, уставившись на руки Флеммхен, которая заправляла бумагу в машинку, сказал:

— Какие у вас смуглые руки. Где вы так загорели? Ведь солнца еще мало.

Флеммхен бросила взгляд на свои руки, подтянула повыше рукава и серьезно посмотрела на свою смуглую кожу.

— Это загар от снега. Я ездила в Форарльберг кататься на лыжах. Один знакомый пригласил. Очень здорово было. Видели бы вы, какая я оттуда приехала! Ну так что, начнем?

Прайсинг прошелся по пропахшей сигарным дымом комнате, остановился в самом дальнем ее конце и начал диктовать:

— Дата. Напечатали дату? Так. «Уважаемый господин Бреземан… — Напечатали? — Относительно вашей телеграммы на мое имя, отправленной утром сего дня, сообщаю вам, что…»

Продолжая печатать одной рукой, Флеммхен стащила с головы шляпку, которая ей, очевидно, мешала. В помещении машинописного бюро было темно, как в узкой и длинной вентиляционной шахте, только зеленые канцелярские лампы горели на столах. Посреди деловой диктовки Прайсингу вдруг почему-то вспомнился старый комод, который стоял в передней его дома в Федерсдорфе, старый комод из дерева березы.

И только ночью он еще раз вспомнил о нем. Он проснулся и понял, что видел во сне Флеммхен. У ее волос был тот же цвет и те же переливы от темного к светлому, как у старого березового дерева. Ночью, в постели, Прайсинг ясно, как наяву, видит эти волосы. Воздух в номере сухой и жаркий, за плотно задернутыми шторами воровато мерцают огни световой рекламы. Портфель, который стоит на столе в темной комнате, действует Прайсингу на нервы. Он поднимается и убирает портфель в чемодан, споласкивает рот, моет руки, как тогда, днем. Апартаменты люкс его раздражают, за номер приходится платить уйму денег, а комфорта никакого: крохотная комнатенка с диваном, столами и стульями, да еще узкая спальня в английском вкусе, и ванная. Кран подтекает, капает, капает, капает, нервирует Прайсинга. Он снова вскакивает, заводит свой дорожный будильник. Купить бритвенные принадлежности он забыл, значит, завтра надо поспеть еще и к парикмахеру. Он засыпает, и опять ему снится машинистка с волосами, как полированное дерево березы. Он снова просыпается, снова смотрит на проползающие по оконным занавесям отблески уличной рекламы, и кружение ночи в чужой гостиничной постели раздражает и злит его. Он адски боится завтрашнего совещания со Швайманом и Герстенкорном, в груди у него глухо стучит сердце. С той минуты, как он отдал Цинновицу копии писем англичан, на душе у него непроглядная темень и он не может избавиться от неприятного ощущения в ладонях. Напоследок, снова засыпая, он слышит, что кто-то проходит по коридору, тихо насвистывая. Это господин из 69-го номера, перед дверью своей комнаты он выставил лакированные штиблеты с беззаботными физиономиями — глядя на них, можно вообразить, что жизнь состоит из сплошных развлечений.

Крингеляйн в 70-м номере тоже услышал свист и проснулся. Ему снилась Грузинская. Она появилась у него в конторе и положила на стол перед Крингеляйном пачку неоплаченных счетов. Крингеляйн оправляет на себе одеяло — наш скромный бухгалтер Отто Крингеляйн из Федерсдорфа, человек, охваченный паникой перед своим последним часом, человек, который еще надеется взять от жизни хоть какие-то крохи, перед тем как умереть. Его мучает неутолимый голод, но желудок переносит лишь мизерное количество пищи. Иногда в эти дни желудок берет власть над всем его измученным организмом, и в разгар роскошного пиршества Крингеляйн вынужден бросать все и бежать к себе в номер. Он начинает ненавидеть свою болезнь, а ведь если б не она, Крингеляйн никогда не вырвался бы из Федерсдорфа. Он купил в аптеке лекарство — «Бальзам жизни доктора Хундта». Время от времени он отпивает глоток, без всякой надежды, морщась от горечи корицы, и чувствует себя после приема лекарства немного лучше.

В темноте он вытягивает перед собой холодные пальцы и начинает считать. Неприятно, что его пальцы, по-видимому, уже умирают, когда он спит. По комнате шныряют цифры, у них низко опущенные головы. Крингеляйн зажигает свет и просыпается окончательно. К сожалению, богатый господин Крингеляйн никак не может избавиться от привычки всей своей жизни — он не может не считать. В его голове так и мельтешат цифры, они выстраиваются рядами, колоннами, складываются, делятся — сами, без его участия. У Крингеляйна есть маленькая тетрадка в клеенчатом переплете, он прихватил ее с собой из Федерсдорфа и просиживает над тетрадкой часами. Он записывает все сделанные за день расходы, безумные расходы человека, который учится наслаждаться жизнью и за два дня проматывает свое прежнее месячное жалованье. Иной раз от подсчетов голова у Крингеляйна идет кругом, да так, что ему кажется, будто стены, оклеенные обоями с рисунком в виде тюльпанов, рушатся прямо на него. Иной раз он чувствует себя счастливым — правда, не вполне, не тем счастьем, которого он ожидал от богатой жизни, но все-таки он счастлив. Иногда же он сидит на краешке кровати и думает о том, что скоро умрет. Он думает о смерти упорно, боязливо, с похолодевшими губами, и от необоримого страха глаза у него косят еще сильнее. Он надеется, что все будет так же, как при наркозе. Только после наркоза настает пробуждение, начинается дурнота, приходят острые, режущие боли, «синие боли» — так втайне называет их Крингеляйн. Но все эти мучения, которые он уже испытал, в час смерти нужно будет вытерпеть не после, а — до. Всякий раз, когда он приходит к этой мысли, его начинает трясти. Да-да, бывает, что Крингеляйн дрожит от страха перед смертью, хотя представить себе смерть он не может.

Многим за закрытыми двойными дверями не спится в спящем отеле. Впрочем, доктор Оттерншлаг в этот ночной час уже положил на умывальник маленький шприц, повалился на постель и в тот же миг унесся в легких облаках морфия. Зато дирижер Витте, который живет в левом крыле здания в 221-м номере, заснуть не может, ведь старики спят мало. Его комната расположена так же, как номер Оттерншлага: за стеной журчит в трубах вода, рядом грохочет лифт. Вообще номер, в котором он живет, смахивает на служебное помещение для прислуги. Витте сидит у окна, он прижался к стеклу бугристым лбом, свидетельствующим о музыкальной одаренности, и смотрит в глухую стену на противоположной стороне улицы. В его мозгу проносятся обрывки бетховенской симфонии — он никогда ею не дирижировал. И Баха Он слышит, потрясающее «Распни Его!» из Страстей по Матфею. «Я растранжирил свою жизнь», — думает Витте, и от звуков не сыгранной им музыки горло у старого дирижера сжимается, он с трудом сглатывает горький комок. Завтра в половине девятого начнется репетиция балета, он сядет к роялю и будет играть все тот же марш для плие девочек, и все тот же «Весенний вальс», и мазурку, и танец вакханок. «Надо было расстаться с Елизаветой, когда это еще было возможно, — думает Витте. — А теперь поздно. Елизавета стала бедной старой женщиной, бросить ее нельзя. Теперь мы останемся с нею, выдержим все, уже недолго осталось…»

И Елизавете Александровне Грузинской не спится. Она чувствует, как уносится прочь время — среди ночи, быстро, безостановочно. Двое часов тикают в темной комнате: бронзовые на письменном столе и маленькие наручные часики на столике возле кровати. Они показывают одинаковое время, и все-таки одни часы тикают быстрее, чем другие; если прислушаться, от их тикания начинается сердцебиение. Грузинская включает свет, встает, надевает стоптанные туфли, подходит к зеркалу. И в зеркале время, да, прежде всего оно в зеркале. Оно и в рецензиях, в гнусных, оскорбительных выпадах прессы, в успехе неповоротливых косолапых танцовщиц — в последние годы большая мода на этих уродок, — в плохих сборах на гастролях, в жидких аплодисментах, в пошлых препирательствах с импресарио Майерхаймом — всюду, всюду время. Время — это боль во всем теле по ночам и одышка после тридцати двух классических фуэте, время — в крови, что в последние годы часто мучает ее приливами, жаркой волной взбегающими по шее к щекам. В комнате душно, хотя дверь балкона открыта. На улице ночь напролет ревут автомобильные клаксоны. Грузинская достает из маленького саквояжа свое жемчужное ожерелье. Прохладные жемчужины наполняют ее ладони, она погружает в них лицо. Не помогло — веки по-прежнему горят, глаза болят от грима и света рампы, мысли не успокаиваются, двое часов мчатся, как скаковые лошади. Подбородок Грузинской подвязан резиновым бинтом, руки и губы густо намазаны кремом. Она мельком видит свое безобразное отражение в зеркале и поспешно выключает свет. В темноте она глотает таблетку веронала и плачет злыми слезами безутешной страстной женщины. Потом она уносится на воздушных крыльях веронала, и наконец — сон.

Слышно, как в лифте кто-то поднимается на этаж. Может быть, это молодой человек, которого она видела в Ницце. Грузинская берет его с собой в глубокий сон, берет с собой молодого человека из 69-го номера, самого красивого человека из всех, кого она видела за свою жизнь…


Возвращаясь в номер, он насвистывает — не резко, чуть слышно, весело. В своем номере он не шумит, чтобы не беспокоить соседей, он надевает синюю пижаму и элегантные шлепанцы из синей кожи. Он ходит бесшумно, как дикая кошка. Когда он появляется в холле, то кажется, будто в сумрачном помещении кто-то распахнул полное солнца окно. Он прекрасно танцует, спокойно и вместе с тем со страстью. В его номере всегда стоят цветы, он любит цветы, наслаждается их ароматом и, бывает, если никого нет рядом, гладит цветы и даже трогает губами их нежные лепестки — как зверь. На улице он вприпрыжку, словно боксер, догоняет то одну, то другую женщину, кем-то из них просто любуется, с другими заговаривает, третьих провожает домой или отвозит куда-нибудь в скромную гостиницу. Когда на следующее утро он возвращается в отель и, с лицемерной улыбочкой входя в солидный и, пожалуй, морально безупречный холл, берет ключ от номера, портье невольно улыбается. Изредка он бывает навеселе и держится при этом так очаровательно задорно, что никто не в силах на него рассердиться. По утрам тому, кто живет этажом ниже под его номером, бывает довольно беспокойно, потому что он занимается гимнастикой и слышно, как его тело мягко и мерно ударяет в пол. Он носит небольшой нарядный галстук-бабочку и открытые жилеты. Его просторные костюмы отлично сидят на мускулистом теле, свободно, как шкура породистых собак. Иногда он пулей вылетает из отеля и куда-то уносится в своем маленьком четырехместном автомобиле и, случается, пропадает по двое суток. А то часами лежит под своей машиной, осматривает двигатель, сунув голову под капот, дышит запахами бензина, масла, горячего металла, проверяет, хорошо ли накачаны шины, поглаживает лак, кожу сидений — красный, синий, бежевый цвета, — если бы никто не видел, он все это расцеловал бы. Он покупает у разносчиков плетеные ремешки, неисправные зажигалки, маленьких резиновых петушков, десятки коробков спичек. Внезапно его охватывает тоска по лошадям, и, встав в шесть часов утра, он едет автобусом на ипподром, жадно дышит запахом опилок, седел, конского навоза и пота, заводит дружбу со старым мерином, скачет верхом в Тиргартен и, досыта наглотавшись серого утреннего тумана под весенними деревьями, умиротворенный, возвращается в отель. А в отеле его однажды видели на хозяйственном дворе, позади служебной лестницы: он стоял там рядом с наполненными помойными баками и смотрел куда-то вверх, на стену шестиэтажного здания, туда, где в бесцветное небо вонзилась радиоантенна. Может быть, он нацелился на единственную в отеле хорошенькую и легкомысленную горничную, которой уже объявлено об увольнении? Он познакомился здесь с очень, очень многими людьми, он выручает, если у кого-то нет почтовых марок, дает советы тем, кто задумал полетать на самолете, подвозит пожилых дам в своем автомобиле, соглашается быть четвертым, если не хватает партнера для партии в бридж, он разбирается в сортах вин, которые хранятся в погребах отеля. На указательном пальце правой руки он носит перстень-печатку с лазуритом, на камне выгравирован фамильный герб Гайгернов: летящий над волнами сокол. Вечером, ложась спать, он разговаривает со своей подушкой, причем с баварским акцентом. «Привет, — говорит он подушке, — добрый вечер, старина, добрый вечер, моя старая добрая подушка! Ты у меня просто молодец…» Он засыпает моментально и никогда не мешает спать соседям за стеной, потому что не храпит, не кашляет и не сбрасывает со стуком ботинки на пол. Его шофер, сидя в вестибюле в ожидании хозяина вместе с другими шоферами, рассказывает, что барон — вполне порядочный человек, хоть и малость простоватый. Но и барон Гайгерн живет за двойными дверями: у него есть свои тайны, и он далеко не прост.

— Только-то, больше ничего? — спрашивает он шофера.

Он сидит нагишом на ковре посреди комнаты и массирует свои ноги. У него прекрасная фигура, широкая, как у боксера грудь, легкий загар покрывает кожу на всем теле, кроме белой полосы, там, где летом он носил короткие спортивные трусы.

— Ну почему ты никогда не расскажешь чего-нибудь новенького?

— Ничего. Тебе и этого хватает, — отвечает шофер. Он развалился в шезлонге и курит, не вынимая сигарету изо рта. — Или ты воображаешь, что они в Амстердаме вечно будут нас ждать? Шальборн и так уже выкачал из них пять тысяч аванса. Может, ты думаешь, эта волынка так и будет тянуться и тянуться? Эмми уже месяц как сидит в Шпринге, ждет, когда мы наконец передадим ей барахлишко. В Париже ни черта, в Ницце ни черта. Если ты не сделаешь дело сегодня — опять, значит, ни черта? А на Шальборне тогда повиснет пять тысяч долгу. Да он душу из нас вытрясет!

— Что ли Шальборн — шеф? — спокойно говорит барон, смачивая ладони одеколоном.

— А если ты шеф, так умей проворачивать дела, — огрызается шофер.

— Конечно. Но всему свое время. Работать так, как привыкли вы с Шальборном, не по мне. У вас именно из-за спешки вечно все срывается. А у меня еще ничего не сорвалось. Но Шальборн весь успех приписывает себе. Если у Эмми сдают нервы, пусть убирается к чертям. Когда мы последний раз виделись, я ей так и сказал. Если она не может даже спокойно сидеть и ждать в своей ювелирной лавке и не мешать Мелю делать копии со старинных оправ, чтобы…

— Да плевать мы хотели на твои старинные оправы! Гони жемчуг, а потом — на здоровье, цацкайся себе со всякой дребеденью. У тебя все идеи да идеи, а дальше что? Поначалу-то, конечно, красиво все расписал, лучше не бывает. Жемчуг стоит тысяч пятьсот. Хорошо. Вычтем отсюда расходы на возню в течение двух месяцев. Кое-что остается. Может быть, ты прав: если сделать из жемчужин побрякушки в старинном вкусе, их будет легче сбыть с рук. Ладно. Мель сейчас сидит, ждет, делает копии с украшений твоей бабки. У Эмми вот-вот лопнет терпение, Шальборн тоже на пределе. Никогда не связывайся с бабами, сколько раз тебе говорить. Бабы, если потеряют терпение, такую кашу могут заварить — только держись. Ну так что? Когда господин барон соизволят перестать развлекаться и согласятся немножко поработать?

— А у тебя уже слюнки текут, да? Про двадцать две тысячи, тогда, в Ницце, ты уже забыл? Рискуешь схлопотать по морде.

Гайгерн все еще оставался спокойным. Он надел черные шелковые носки и беззаботные лакированные штиблеты, которые надевал, когда собирался пойти танцевать. Больше на нем ничего не было.

Что-то в этой наглой беспардонной наготе обозлило шофера: то ли свободные движения плеч Гайгерна, то ли легкость, с которой при каждом вздохе поднималась и опускалась его грудь. Шофер выплюнул окурок на ковер и встал.

— Имей в виду, — сказал он, перегнувшись через стол. — Ты нам надоел. Ты вообще не наш. Ты не умеешь работать серьезно, понял? Не хватает тебе чего-то. Ничего из тебя не получится, ясно? В карты играть, на лошадь ставить, или вытягивать у старой дуры двадцать две тысячи с ее доброго согласия, или брать жемчуг, который стоит полмиллиона, — для тебя никакой разницы. Тебе лишь бы развлечься. А разница есть. Не можешь сделать дело — нечего разыгрывать из себя шефа. И если не уйдешь сам, то придется тебя поучить уму-разуму. Чтоб ты понял, что к чему.

— Заткнись, — дружелюбно сказал Гайгерн и уверенным приемом джиу-джитсу отбросил кулак шофера. — В деле я могу обойтись и без тебя. Позаботься-ка лучше об алиби для нас обоих на сегодняшний вечер. Поездом в двенадцать двадцать восемь покатишь сегодня в Шпринге, отвезешь жемчуг, завтра в восемь шестнадцать утра вернешься. В девять я тебе позвоню, так что сиди и жди в своей конуре. Потом мы кое-кого пригласим и поедем кататься. И если ты хоть моргнешь при виде беготни, которая начнется завтра в этом отеле, я сдам тебя полиции, так и знай. Но ты мне не ответил. Еще раз спрашиваю: есть новости или нет?

Шофер спрятал в карман сжатый кулак с красными шрамами вокруг запястья. Он как будто не собирался отвечать на вопрос, но все же, немного погодя, ответил:

— После балета будет прощальный ужин у французского посла. Окончится не позже двух часов. Завтра в одиннадцать она уезжает, сначала на два дня в Прагу, оттуда в Вену. Одно мне важно знать — точное время между спектаклем и ужином, когда ты пойдешь брать жемчуг, если ничего не изменится. Более подходящего места, чем этот темный двор на задах театра, на всем свете, по-моему, не найти, — добавил шофер; ему хотелось еще немного поворчать, на барона он не смотрел, а тот тем временем уже успел превратиться в элегантного красавца в смокинге.

— Она перестала носить жемчуг. Она просто оставляет его в своем номере, — сказал Гайгерн, завязывая галстук. — Она сама рассказывала об этом балбесу мальчишке, который брал у нее интервью. Можешь прочесть.

— Да ты что? Так вот просто и оставляет жемчуг в номере? Она что же, не сдала его на хранение в сейф у администратора? Вот это да! Значит, можно просто зайти на минутку в ее номер — и дело сделано?

— В общем, да, — ответил Гайгерн. — Ну, сейчас мне нужно отдохнуть, — вежливо сказал он, глядя на разинутый от удивления рот своего тупого приятеля. Багровая пасть, вместо двух зубов черные дыры. Внезапно Гайгерна охватила лютая злоба на эту породу людей, тех, с кем связался. Мышцы у него на затылке напряглись. — Иди, — сказал он. — В восемь подашь автомобиль к главному входу.

Шофер пугливо съежился, взглянув в лицо Гайгерна, и пошел к дверям, так и не сказав многое, что уже готово было сорваться с языка. Напоследок он только пробормотал:

— Тот, в семидесятом, вполне безобидный типчик. — Потом с лакейской услужливостью наклонился и поднял с пола синюю пижаму Гайгерна. — Богатый чудак. Хапнул наследство, швыряет теперь деньгами налево и направо почем зря.

Гайгерн не слушал. Уже выходя, шофер на всякий случай трижды сплюнул через левое плечо, затем бесшумно притворил за собой дверь.

Около восьми часов вечера барона Гайгерна видели в холле, очень оживленного, бодрого, в смокинге и синем плаще. Даже Пильцхайм, детектив Гранд-отеля, ни за что не заподозрил бы, что этот очаровательный Аполлон обеспечивает себе алиби. Доктор Оттерншлаг, который сидит в холле и пьет кофе в компании измученного Крингеляйна — они собираются вместе пойти в театр на спектакль с участием Грузинской — поднимает вверх негнущийся указательный палец.

— Смотрите, Крингеляйн. — Оттерншлаг указывает на барона. — Вот таким надо быть. — Он произносит эти слова с насмешкой и завистью.

Барон дает бою номер 18 марку и говорит:

— Передайте от меня привет вашей невесте.

Затем он подходит к стойке портье. Зенф смотрит на барона приветливо, но лицо у портье измученное — уже третий вечер подряд Зенфу приходится скрывать от окружающих свое беспокойство: жена все еще не разродилась.

— Вы взяли для меня билет в театр? Сколько? Пятьдесят марок? Если меня будут спрашивать, скажите, что я в театре, а потом поеду в Клуб Запада. Да, в Клуб Запада, — повторив эти слова, Гайгерн проходит чуть дальше, туда, где сидит граф Рона. — Представьте себе, кого я там, в клубе, недавно встретил, — Рютцова, долговязого Рютцова! Помните его? Он ведь служил с вами и с моим братом в семьдесят четвертом уланском! А сейчас занимается чем-то в автомобильной промышленности. Вы все — такие дельные люди, только от меня никакого проку, ну прямо лилия в поле, да и только! Портье, скажите, мой шофер уже здесь?

Вместе с Гайгерном из холла через вращающуюся дверь улетает тепло, все добродушно улыбаются вслед молодому человеку. Он садится в свой автомобиль и уезжает в театр, согласно алиби. В половине одиннадцатого из клуба звонят в отель:

— Говорит барон Гайгерн. Меня кто-нибудь спрашивал? Звоню из Клуба Запада, раньше двух я вряд ли вернусь, скорее позже. Отпустите моего шофера, пусть едет домой.

А в тот самый момент, когда голос в телефонной трубке удостоверял подходящее светскому молодому человеку алиби, сам Гайгерн стоял прижавшись спиной к стене фасада на карнизе, между двумя глыбами песчаника, которые на самом деле были штукатуркой. Его положение нельзя было назвать устойчивым, однако он был преисполнен жаркой радости охотника, бойца и скалолаза. Удобства ради он надел синюю пижаму, на ноги — легкие спортивные туфли для бокса с подошвой из хромовой кожи, а поверх туфель на всякий случай натянул шерстяные носки, обычные шерстяные носки толстой грубой шерсти, какие носят лыжники. Это было необходимо, чтобы не оставлять следов. Гайгерн намеревался пробраться из своего окна на балкон номера, в котором жила Грузинская. Пройти нужно было около семи метров. Сейчас он уже одолел половину пути. Поддельные глыбы камня на фасаде отеля были сделаны в подражание грубо отесанным каменным блокам итальянского палаццо Питтии и выглядели помпезно, но главное, если штукатурка не начнет осыпаться, все должно пройти гладко. Гайгерн с осторожностью поставил ногу в углубление на штукатурке. На руках у него были перчатки, которые страшно мешали. Но снимать их нельзя, пока он не проползет оставшиеся три с половиной метра по стене на высоте третьего этажа.

— Черт, — пробормотал он. Штукатурка крошилась под пальцами, довольно крупный кусок со стуком обвалился на крытый жестью наличник окна второго этажа. В горле у Гайгерна пересохло, но он заставил себя дышать ровно, как бегун на гаревой дорожке. Снова найдя точку опоры, в какое-то отчаянное мгновение стоя только на носке одной ноги, он перенес другую ногу еще на полметра дальше. И тихо засвистел. Он был очень возбужден и потому насвистывал и разыгрывал хладнокровие, как мальчишка. О жемчуге, ради которого все это совершалось, он не думал вовсе. В конце концов, можно было добраться до ожерелья и как-то по-другому. Ударить Сюзетту по голове в обтрепанной шляпчонке, когда компаньонка возвращается из театра, выхватить из ее рук саквояжик, в котором лежит жемчуг. Или ночью проникнуть в номер Грузинской. Или как бы случайно ошибиться дверью, пройти каких-то четыре шага по коридору, открыть замок подобранным к нему ключом, а если застанут в чужом номере, сделать невинную физиономию. Все это его не устраивало, абсолютно не устраивало. «Каждый должен действовать в соответствии со своей натурой, — пытался он втолковать своим дружкам, этой маленькой группе людей, которые были, несомненно, благоразумнее, чем он, и которых он уже два с половиной года едва удерживал в повиновении. — Я не ловлю зверя в капкан, я не поднимаюсь на горы с помощью фуникулера. То, чего я не добыл своими руками, — не мое. Я не чувствую, что оно — мое».

Не удивительно, что из-за подобных речей между Гайгерном и его приятелями встала глухая стена взаимного непонимания. Слово «мужество» у них было не в ходу, хотя каждый из них обладал мужеством, и немалым. Эмми в Шпринге, умненькая темно-русая головка, однажды попыталась объяснить, в чем тут дело. «Для него это — спорт», — сказала она. Эмми хорошо знала Гайгерна и, вероятно, сказав так, не ошиблась. Во всяком случае, сейчас, в двадцать минут одиннадцатого, карабкаясь по стене отеля, он был и впрямь точь-в-точь спортсмен, альпинист на отвесной скальной стене, руководитель группы скалолазов, идущий впереди всех на самом опасном участке маршрута.

Опасный участок представлял собой выдающийся наподобие эркера кусок стены, за ним находилась ванная номера Грузинской. По прихоти архитектора карниза здесь не было, стена шла совершенно ровно, окно ванной комнаты за ней выходило как раз в тот хозяйственный двор, где барона однажды видели, когда он якобы разглядывал антенны на крыше. Дальше, впереди, за гладким участком стены шириной два с половиной метра, виднелись тонкие железные прутья — это была балконная решетка шестьдесят восьмого номера. Тихо насвистывая, хмыкая, бормоча ругательства, Гайгерн некоторое время простоял на краешке карниза, последней опоре перед гладким участком стены. Мышцы его ног слегка дрожали, в стопах горячей пульсирующей дрожью вибрировало напряжение. Вообще же Гайгерн был доволен своим положением, все обдуманное заранее совпадало с тем, что происходило теперь в реальности.

Так, от улицы, где кишел муравейник большого города, он был отлично скрыт благодаря большим прожекторам, недавно установленным на фасаде отеля. Тот, кому вздумалось бы посмотреть вверх, не увидел бы ничего, кроме слепящих белых огней прожекторов. Совершенно невозможно было различить в ярком свете маленькую темно-синюю фигурку человека, который шел в черной тени за снопами сильного света. Этот фокус Гайгерн позаимствовал у иллюзиониста варьете — у фокусника огни тоже ослепляли публику, а он спокойно мошенничал себе на фоне черного бархатного занавеса: распиливал пилой женщин, поднимал над сценой жуткие скелеты.

За одним из прожекторов Гайгерн остановился, чтобы передохнуть, и посмотрел с высоты вниз на улицу. Ракурс был необычный, кусочек земли внизу казался плоским и накренившимся, строил злую и враждебную физиономию. Гайгерн вытянул шею, заглянул дальше — и вдруг замер и затаил дыхание. Нет, голова не закружилась — только в руках вместо пульсирующих толчков появилось тянущее ощущение, знакомое скалолазам. Круглая башня замка Рид в поместье Гайгернов была выше. Когда он удирал ночью из дома, то спускался по громоотводу, укрепленному на стене башни. И «Три зубца» в Доломитовых горах тоже кое-чего стоили. Конечно, два с половиной метра, отделявшие его сейчас от балкона, были не простой штукой, но в жизни Гайгерну встречались препятствия и посерьезнее. Он перестал смотреть вниз, поднял голову. Напротив, на крыше дома, мерцала бегущая световая реклама, электрические лампочки вспыхивали, выпрыгивали пузырьками газа из бокала с шампанским. Неба не было, город кончался сразу же над крышами, проводами, антеннами. Гайгерн пошевелил пальцами в перчатках — пальцы были липкие. Наверное, стер кожу до крови. Он прислушался к своему дыханию: все снова в порядке. Собрав силы, он метнулся, как щука в реке, в пустоту. Воздух просвистел в ушах, и вот он уже повис, ухватившись за прутья балконной решетки, которые больно впились в ладони. Секунду он висел так, слыша барабанный бой своего сердца, потом ловко и умело подтянулся, перемахнул через решетку. Ну, вот и все, он лежит на балконе перед открытой дверью в комнату Грузинской.

— Вот так-то, — довольно произнес он вслух и еще немного полежал на каменном полу маленького балкона, широко раскрытым ртом глотая воздух, слыша, как в вышине рокочет пропеллер самолета. Спустя секунду он увидел круглое пятно света — самолетную кабину, оно спокойно проплыло в красноватых облаках над городом. С улицы долетал наверх густой, мощный шум. Несколько мгновений Гайгерн оставался на островке усталости и полуосознания реального мира; внизу переругивались автомобильные клаксоны, спорившие из-за права проезда — это съезжались на празднество в Малом зале ресторана члены Лиги друзей человека. Бесчисленные вечерние туалеты выползали, как блестящие жуки, из автомобилей, взбирались по ступенькам перед входом в отель и исчезали в дверях. «Господи, чего бы я не отдал сейчас за сигарету!» — подумал Гайгерн. Его нервы натянулись до предела, но теперь нельзя было и мечтать о том, чтобы покурить. Не вставая, он снял перчатку с правой руки и принялся высасывать кровь из ссадины на указательном пальце. Его работа не терпела никакой неаккуратности и тем более грязных лап. С раздражением он почувствовал слабый привкус железа; взмокшую от пота спину приятно холодил каменный пол балкона. Взглянув через прутья решетки, он на глаз прикинул расстояние и подумал о трудностях обратного пути. Он прихватил с собой канат. Он привяжет его к балконной решетке, раскачается и прыгнет.

— Поздравляю вас, — сказал он себе важным офицерским тоном времен своей прошлой жизни. Снова натянув перчатки, как будто перед торжественным визитом, он поднялся с полу и вошел в номер. Балконную дверь не потребовалось открывать, он просто отодвинул занавеску и перешагнул порог. Паркетные плитки благожелательно безмолвствовали. В темной комнате тикало двое часов — одни быстрее, чем другие. Удивительно сильно пахло почему-то похоронами или крематорием. От световой рекламы на противоположной стороне улицы падал, касаясь бордюра ковра, треугольник желтого света. Гайгерн вытащил из кармана фонарик, вроде тех, что нередко держат под рукой легкомысленные кухарки, и осторожно посветил вокруг. Расположение комнаты и мебели он помнил прекрасно — все, что было необходимо, он успел разглядеть во время короткого разговора с Сюзеттой на пороге номера. Он был готов отразить любой коварный удар этой комнаты, отыскать жемчужное ожерелье в любом тайнике, обшарить чемоданы, взломать шкафы, разгадать шифры секретных замков. Но, следуя за узким лучом фонарика и увидев свое тройное отражение в зеркале трельяжа, он был удивлен так, что едва не расхохотался.

На подзеркальнике мирно, спокойно лежал саквояжик, его черная кожа как ни в чем не бывало заблестела от света фонарика. «Только не волноваться!» — подумал Гайгерн. Это была мысленная команда себе, потому что он почувствовал, что в крови вдруг заиграла лихорадка охотника. Прежде всего он сунул в карман, как какой-нибудь посторонний предмет, правую пораненную руку: пусть рука будет в кармане, нельзя, чтобы из-за кровоточащей царапины все пошло прахом — ведь могут остаться следы! Фонарик он стиснул зубами. Левой рукой в перчатке осторожно взялся за саквояжик. Да, эта сумочка действительно у него в руках, вот она, та самая сумочка, он трогает ее лоснящуюся черную кожу. Приподняв саквояжик, он убедился, что тот не пустой. Он положил фонарик на трельяж, погасил его и на секунду задумался. В номере удушающе пряно пахло похоронами, покойным дедом, торжественной заупокойной службой. Гайгерн засмеялся в темноте, когда понял, в чем разгадка тайны. «Лавры! — произнес он про себя с интонацией Сюзетты. — Мадам подносят много лавровых венков, мсье. Французский посол преподнес нам огромную корзину с лавровыми ветвями». Он опустился на колени возле туалетного столика — паркет, как живой, злобно крякнул — и в темноте протянул левую руку к саквояжику. «Нет, — подумал он и опустил руку. — Нет. Такие вещи приносят несчастье. Бумажники, чемоданы, кошельки. Коварные вещи, они не сгорают до конца, их находят ассенизаторы в канализационных колодцах, а в конечном счете все они становятся вещественными доказательствами и ложатся на противный стол в зале суда. Да и сомнительное удовольствие тащить в зубах саквояж весом чуть не два килограмма, если тебе надо перепрыгнуть гладкий кусок стены длиной два с половиной метра». Гайгерн раздумывал. Он снова включил фонарик и с сомнением посмотрел на два замка. Бог их знает, что это за секретные замки, за которыми Грузинская прячет свои сокровища. Решив попытать счастья, он выудил из кармана пижамы набор отмычек и нажал на круглую латунную кнопку одного из замков.

Замок мягко щелкнул и отскочил.

Саквояж вообще не был закрыт на ключ.

При негромком щелчке Гайгерн вздрогнул — настолько неожиданным оказался звук. Лицо у барона сделалось преглупым. «Вот это да! — несколько раз кряду произнес он про себя. — Вот это да…» Затем он поднял крышку саквояжа и открыл лежавшие в нем футляры. Жемчуг Грузинской был на месте.

В сущности, не так-то их и много, этих жемчужин, просто несколько нитей блестящих бус. Если как следует разобраться, этот жемчуг плохо вяжется с легендами, которые пустили по свету болтуны про бесценный дар любви убитого великого князя, которым он украсил шею и плечи знаменитой танцовщицы. Довольно старомодное ожерелье, не очень длинная нитка жемчуга, но все жемчужины ровные, одинаковые, как на подбор. Три перстня, пара серег с поразительно крупными идеально правильной формы жемчужинами — все украшения уютно покоились и дремали в своих маленьких бархатных постелях. От света фонарика на жемчуге вспыхивали сонные искорки. Со множеством предосторожностей Гайгерн левой рукой в перчатке вынул украшения из футляров и опустил в карман пижамы. Ему было просто смешно, что он нашел жемчуг с такой легкостью: ожерелье просто лежало на своем месте, вот и все. Он ощутил легкое разочарование и даже недовольство, а также усталость после огромного напряжения и неимоверных усилий, которые, как оказалось, были излишними. С минуту он колебался: не лучше ли просто взять да и выйти из номера в коридор через дверь? «Может быть, дамочки и дверь забыли запереть?» — подумал он с недоверчивой улыбкой, которая расплывалась по его лицу с той минуты, когда он увидел жемчуг и уставился на него с глупым и ребячески восторженным видом.

Но дверь в коридор была заперта. За ней слышалось гудение лифта, потом — звяк! — звенела его сетчатая железная дверь: номер Грузинской был расположен наискось против лифта. Гайгерн опустился в кресло, он хотел собраться с силами, прежде чем двинуться в обратный путь. Ему зверски хотелось курить, но курить было нельзя — запах дыма мог навести на его след. Он был осторожен, как дикарь, который свято соблюдает свои табу. Он думал сразу о множестве вещей, но яснее всего была мысль о шкафе, где в доме отца хранилось оружие. На самой верхней полке там стояли большие жестяные банки с герцеговинским табаком. В каждую банку старый барон раз в три дня клал кусочек моркови. Гайгерн мысленно вернулся к этому сладковатому острому аромату, пробежал по стертым ступеням лестницы в Риде, потом на какое-то неизмеримое мгновение очутился в блиндаже, где он, семнадцатилетний доброволец, когда-то лежал в укромном уголке и курил. Без снисхождения он вернулся из воспоминаний к своему теперешнему предприятию. «Ап, Фликс! Не спать! А ну-ка, вперед!» — скомандовал он себе. Он нередко выдумывал разные прозвища, подбадривая себя, ласково уговаривая, хваля или, наоборот, браня свои руки и ноги. «Ах ты, паршивец, — обругал он свой пораненный палец, по-прежнему кровоточащий и липкий. — Не пора ли перестать?» Зато ноги похлопал ладонью, точно лошадь по холке, и похвалил: «Молодцы, лошадки, отличные, добрые лошадки. Ап, Фликс!»

Он вынырнул из запаха лавров, высунулся на балкон, принюхиваясь, досыта надышался неизъяснимым мартовским берлинским воздухом — пахло бензином и сыростью садов Тиргартена, но с самой первой секунды, когда он отодвинул край слегка надутой сквозняком занавески, он заметил, что что-то было не так, как должно было быть. И лишь чуть позже до его сознания дошло, что его лицо и весь он теперь были озарены ярким светом, которого раньше на балконе не было. Он увидел блики света на синем шелке своей пижамы и инстинктивно отпрянул назад, в темноту комнаты, словно зверь, который, чутко принюхавшись, ускользает с края лесной поляны в лесную тьму. Он стоял глубоко дыша и выжидал. Теперь тиканье двух часов было слышно необычайно отчетливо, потом где-то далеко-далеко в большом городе одиноко, очень одиноко пробили башенные часы — одиннадцать. Стена дома на противоположной стороне улицы то ярко освещалась, то исчезала в темноте, подмигивала, показывала какие-то фокусы.

— Черт знает что! — пробормотал Гайгерн и вышел на балкон, на сей раз не прячась, держась, как хозяин, как будто это он жил в 68-м номере.

Прожекторы на фасаде отеля не горели. В недавно проложенной электропроводке опять что-то было неисправно, в Малом банкетном зале члены Лиги друзей человека тоже сидели в темноте, а в подвале возле электропультов суетились монтеры, но никаких неисправностей пока не обнаружили. Внизу на улице собрались любопытные, они радостно глазели на фасад отеля, где то загорались, то снова гасли прожектора. Появился и полицейский. Среди автомобилей началось беспокойство — проезд стал невозможен из-за скопления зевак. Световая реклама на противоположной стороне улицы ярко горела, безмолвно выкликала в ночи названия разных сортов шампанского и изо всех сил старалась как можно ярче осветить фасад отеля, до последнего темного углубления. Но вот из окна бельэтажа выползли два человечка в синих блузах, они устроились на стеклянной крыше над входом в отель и начали осматривать проводку. Путь назад — семь метров по внезапно ожившему фасаду — был отрезан. «Поздравляю! — подумал Гайгерн и зло рассмеялся. — Вот и сиди тут теперь! Остается взломать дверь в коридор. Иначе отсюда не выберешься». Он достал отмычки, зажег фонарик и со всей возможной осторожностью попытался открыть дверной замок, но безуспешно. Висевший возле двери пеньюар вдруг ожил, упал на пол, коснувшись теплым шелком лица Гайгерна, и безмерно его напугал. Он услышал, как пульс в горле застучал, точно заработал мотор. И коридор за дверью тоже проснулся. Там топали ноги, кто-то кашлял, звякала дверь лифта, что-то крикнула горничная, в ответ крикнула что-то другая горничная из дальнего конца коридора. Гайгерн оставил в покое неподатливый замок и снова выскользнул на балкон. Тремя метрами ниже, на уровне второго этажа, по стеклянной крыше ползали монтеры, снизу на них глазели прохожие. И тут Гайгерн выкинул один из своих любимых дерзких номеров. Он перегнулся через перила и окликнул:

— Эй! Что там у вас со светом?

— Короткое замыкание, — ответил монтер.

— И долго вы провозитесь?

Монтеры пожали плечами. «Идиоты, — со злостью подумал Гайгерн. Больше всего его злило, что халтурщики орудовали там, внизу, с чрезвычайно серьезным и важным видом. — Минут через десять они все-таки возьмутся за работу по-настоящему», — прикинул Гайгерн, еще немного постоял, глядя вниз, затем ушел в комнату. И вдруг его пронзило острое чувство опасности, длилось оно, однако, не долее секунды.

Он остановился посреди комнаты. Поверх туфель у него шерстяные носки, так что следов на полу не останется. «Только бы не заснуть здесь», — подумал он. Чтобы не поддаться сонной одури, он сунул руку в карман и ощупал жемчуг, который уже согрелся от тепла его тела. Перчатки он снял, потому что хотелось ощутить живьем эту гладкость и красоту. Пальцы Гайгерна наслаждались. Одновременно он подумал, что «шофер» теперь ни при каких условиях не поспеет на поезд, который идет до Шпринге, а значит, придется пересылать жемчуг каким-то другим способом. Все шло не так, как он планировал. Жемчуг не был спрятан под замком, он просто лежал на своем обычном месте, — тут никаких сложностей не возникло, зато пробраться по фасаду назад — нет, такого удовольствия теперь он уже не мог себе позволить. В эти размышления вдруг вклинилась новая мысль, при которой Гайгерн не удержался от улыбки. «Что же она за женщина? — подумал он. — Что это за женщина, которая способна вот так, попросту бросить в номере драгоценности на полмиллиона марок?» Он недоверчиво покачал головой и засмеялся. Он знал многих женщин, в них было много привлекательного, но удивительного — мало. То, что женщина ушла и оставила все свои драгоценности в номере с незакрытой балконной дверью, к услугам всякого, кто пожелал бы их взять, было удивительно. «Наверное, безалаберная, как цыганка, — подумал он и тут же возразил себе: — Или великодушная натура». Несмотря на все старания не заснуть, его клонило в сон. Он подошел в темноте к двери, поднял лежавший на полу пеньюар и с любопытством его понюхал. Почти неслышный незнакомый чуть горьковатый запах. Но он как-то совсем не шел к образу балерины в кисейной пачке, на спектаклях которой Гайгерн бывал бессчетное число раз и всякий раз неизменно изнывал от скуки. Между прочим, он чувствовал к ней симпатию, к этой прославленной Грузинской. Он небрежно повесил пеньюар на крючок, легкомысленно оставив на шелке отпечатки всех десяти своих пальцев, и с беспечным видом снова вышел на балкон. Две синие летучие мыши все еще сновали внизу, возились с коротким замыканием. «Приятного времяпрепровождения», — пожелал себе Гайгерн и в ожидании дальнейших событий встал между плотной шторой и кружевной занавеской, вытянувшись по стойке смирно, бдительный, как солдат на посту.

Загрузка...