Сквозь стекла пенсне Крингеляйн уставился на сцену. Там происходило множество ошеломляющих событий, которые сменяли друг друга слишком быстро. Ему хотелось, скажем, получше разглядеть одну из танцовщиц кордебалета, маленькую брюнетку, она стояла во втором ряду и все время улыбалась, хотя на сцене не разыгрывалось ничего смешного. В балетах с Грузинской пауз не бывало — все мелькало и кружилось без остановок, без перерывов. Но вот девушки выстроились двумя рядами по обе стороны сцены, сложив руки на кисейных пачках, и предоставили весь простор самой приме. И она вылетела из-за кулис, кружась, точно волчок, с белыми, как воск, лицом и руками, завертелась вихрем, стоя на кончиках пальцев, которые так уверенно и твердо упирались в подмостки, словно были намертво привинчены. Она кружилась все быстрей и быстрей, наконец уже и лица стало не видно, она превратилась в белый волчок с серебряными полосками. Крингеляйн почувствовал, что его укачивает.
— Прелестно, — удивленно сказал он. — Великолепно. Такая прыть в ногах! Просто класс! Невозможно не удивляться. — Он и в самом деле удивлялся и радовался, хотя чувствовал себя в этот вечер довольно плохо.
— Вам действительно нравится? — хмуро спросил доктор Оттерншлаг.
Он сидел в ложе, обратив к сцене изуродованную половину своего лица. В свете огней, летевшем к ним от желтых прожекторов на сцене, лицо Оттерншлага казалось страшным. Действительно, нравится ли? Трудный вопрос для Крингеляйна. В сущности, ему ничто не казалось действительным с той минуты, как он вселился в семидесятый номер Гранд-отеля. Все имело привкус мечты, от всего лихорадило. Все мчалось слишком быстро, неудержимо быстро, не давая насытиться. После настойчивых просьб Оттерншлаг согласился быть его спутником и наставником, и вот теперь они с утра отправлялись на все экскурсии, которые обычно совершают гости столицы, ходили в музеи, ездили в Потсдам, поднимались на радиомачту, где на три голоса гудел ветер, и Берлин лежал внизу покрытый одеялом копоти, простеганный электрическими огнями. Крингеляйн не удивился бы, если б вдруг проснулся и обнаружил, что лежит на больничной койке и что голова у него гудит после глубокого наркоза. У него мерзли ноги, он судорожно сжимал пальцы, стискивал зубы. Голова горела, как раскаленный шар, в который разом забросили слишком много всякой всячины, — и все это шипело, плавилось и кипело.
— Вы довольны теперь? Вы счастливы? Примирились с жизнью? — изредка спрашивал Оттерншлаг. И Крингеляйн четко без задержки отвечал:
— Так точно.
В этот вечер, когда в театре шел уже пятый спектакль с участием Грузинской, публики было мало, можно сказать, ее просто не было. Полупустые ряды партера казались побитыми молью проплешинами. В первом ярусе среди незанятых кресел сидеть было холодно и неуютно. Крингеляйн озяб, ему становилось не по себе. Кроме ложи просцениума, которую они взяли по совету Оттерншлага (Крингеляйн желал сидеть только на самых лучших местах: в кинематографе — в последних рядах, в театре — впереди, в партере, на балете — в ложе первого яруса), — кроме их ложи, которая обошлась в сорок марок, во всем театре занята была лишь еще одна, и сидел в ней импресарио Майерхайм. В этот вечер он решил сэкономить на клакерах, да и нельзя было позволить себе такой расход: труппа прогорала немыслимо. Перед антрактом раздались жидкие аплодисменты. Пименов велел поскорей снова поднять занавес, Грузинская улыбаясь вышла на сцену. Она улыбалась безмолвному залу — слабые хлопки умерли, не успев по-настоящему родиться, публика быстро покидала зал, спешила к буфету. И в лице Грузинской тоже что-то умерло в минуту, когда она вышла на сцену, чтобы поблагодарить публику за аплодисменты, которых не было. Ее лицо под слоем грима и каплями испарины похолодело. Витте отбросил дирижерскую палочку и поспешил на сцену, карабкаясь из оркестровой ямы по маленькой железной лесенке. Ему стало страшно за Елизавету. На сцене стоял Пименов, лицо у него было как на похоронах, рабочие толкали его в спину; перетаскивая реквизит, задевали его согнутые старческие плечи. Пименов был во фраке — каждый вечер он неизменно наряжался во фрак, словно ждал, что его пригласит к себе в ложу великий князь Сергей. Михаэль, с леопардовой шкурой из пятнистого плюша на левом плече, с голыми напудренными ногами, смиренно стоял в отдалении и ждал. Рядом с ним стоял помощник режиссера. Все со страхом ждали взрыва гнева Грузинской и дрожали в прямом и переносном смысле — у всех тряслись колени, руки, плечи, губы.
— Извините меня, мадам, — прошептал Михаэль. — Pardonnez-moi[8]. Это я виноват. Я вас подвел.
Грузинская с отсутствующим видом прошла среди пыли и шума сцены, где меняли декорации. Волоча за собой старый шерстяной халат, она подошла к Михаэлю и поглядела на него так кротко, что все испугались.
— Ты? О, вовсе нет, дорогой мой, — тихо сказала она. Ей пришлось преодолевать дрожь и слабость голоса, который плохо ей повиновался, кроме того, она все еще не отдышалась после трудного танца, последнего в первом акте. — Ты все сделал прекрасно. Ты сегодня в блестящей форме. Я тоже. Мы все танцевали прекрасно.
И вдруг она отвернулась и быстро пошла прочь, унося последние слова с собой, в темноту. Витте не посмел последовать за нею. Грузинская села на ступеньку деревянной, выкрашенной золотой краской лестницы, которая стояла среди нагромождения реквизита, и просидела там весь антракт, пока ставили декорации второго акта. Сначала она обхватила руками колено, обтянутое шелковым телесного цвета трико, машинально развязала и снова завязала крест-накрест обвивавшие ногу ленты балетных туфель, потом несколько минут поглаживала эту усталую, шелковую, грязную от пыли ногу, словно какого-то зверька, — рассеянно, с легкой жалостью. Потом обхватила руками свои обнаженные плечи. Ей очень недоставало сейчас жемчужного ожерелья. Обычно, желая успокоиться, она, словно четки, перебирала пальцами гладкие жемчужины. «Чего вам еще? Чего вы еще от меня хотите? — думала она. — Танцевать лучше, чем сегодня, я не могу. Никогда я не танцевала так хорошо, как сегодня. Даже в юности. Даже в Петербурге, в Париже, в Америке. Тогда я была глупа и не очень старалась. А теперь… О, как много я теперь работаю! Теперь я научилась. Теперь я умею танцевать. Так чего же вам еще? Больше я ничего не могу. Надо пожертвовать жемчуг? Отдать кому-нибудь? Я не против. Ах, оставьте меня! Все оставьте. Я устала».
— Михаэль, — позвала она шепотом проскользнувшую мимо, за опущенным задником, тень.
— Да, мадам? — робко и предупредительно откликнулся Михаэль. Он уже переоделся, теперь на нем был коричневый бархатный жилет, в руках он держал лук и стрелу: после антракта у него был первый выход. — Вам не пора переодеться ко второму акту, Гру? — спросил он, с огромным трудом не позволив своему голосу дрогнуть от сострадания, — Грузинская выглядела такой несчастной и сломленной среди нагромождения реквизита. Звонки помощника режиссера зазвонили сразу в восьми уборных.
— Михаэль, я устала, — сказала Грузинская. — Хочу домой. Пусть вместо меня танцует Люсиль. Никому ведь нет дела до замены. Публике наплевать, кто танцует, я или другая.
Михаэль испугался настолько, что все мускулы его тела разом напряглись. Грузинская сидела на нижней ступеньке лестницы, колени Михаэля были как раз перед ее глазами, она увидела, как напрягся красивый мускул на бедре. Непроизвольное движение этого тела, которое она так хорошо знала, немного ее утешило. Михаэль, бледный под слоем грима, воскликнул:
— Нонсенс! — От ужаса он забыл о вежливости.
Грузинская мягко улыбнулась и, вытянув вперед руку, коснулась ноги Михаэля.
— Сколько раз тебе повторять — не танцуй с голыми ногами, — сказала она удивительно добродушно. — Без трико никогда не станешь по-настоящему гибким, не разогреешься как надо. Уж поверь мне, ты, революционер. — Она прижала ладонь к теплой напудренной двадцатилетней коже, под которой играли мускулы. Нет, это прикосновение не придало ей сил.
Звонки в третий раз позвали на выход, на сцене, по ту сторону задника с нарисованным на нем храмом, зашуршали туфли танцовщиц кордебалета. По коридору, в который выходили двери уборных, беспокойно, словно всполошившаяся курица, металась перепуганная Сюзетта. Она волновалась, видя, что мадам сидит на лестнице и не идет переодеваться. Витте, уже занявший свое место за дирижерским пультом, трясущейся рукой взял палочку, он не сводил застывшего взгляда с лампочки, которая должна была вот-вот загореться красным светом и дать знак к началу второго акта.
— О чем вы думаете? — спросил в ложе доктор Оттерншлаг. Крингеляйн как раз вспоминал Федерсдорф — пятно солнечного света, которое в летние полдни ложилось на грязно-зеленую стену в сумрачном помещении бюро по начислению жалованья. Но Крингеляйн тут же с радостью вернулся в Берлин, в театр, в окружение позолоченных лепных завитушек, в обитую бордовым бархатом ложу за сорок марок.
— Тоска по родным местам? — снова спросил Оттерншлаг.
— О подобном не может быть и речи, — с уверенностью светского льва, но не искренне ответил Крингеляйн.
Витте в оркестровой яме взмахнул палочкой, заиграла музыка.
— Дрянной оркестр, — сказал Оттерншлаг. Роль заботливого опекуна окончательно опостылела ему на этом скучном балетном спектакле.
Но Крингеляйн и ухом не повел. Ему оркестр очень даже нравился. Он погружался в музыку почти с тем же чувством, что и в теплую ванну в своем номере. Но в желудке была тяжесть и холод, казалось, там лежит металлический шар. Это был скверный симптом, так говорил врач. Боли, в сущности, не было — все ощущения неизменно оставались на той опасной грани, когда ждешь боли, а она не начинается. Только и всего. И от такой ерунды он скоро умрет… Музыка плыла к нему, тихие звуки флейт, мягкие голоса альтов. Крингеляйн взлетел и уплыл прочь со звуками музыки, уплыл туда, где под нарисованной луной на берегу нарисованного озера стоял нарисованный храм.
Балет на фоне этого пейзажа шел в полном соответствии с программой. Михаэль-стрелок с белыми, как мука, икрами, в коричневом бархатном жилете, выбежал на сцену, взметнулся в высоком прыжке, еще и еще подпрыгнул, — он взлетел над сценой, как на натянутом канате. Своими движениями он показывал, что хочет подстрелить птицу, голубку, которая живет в храме. Фейерверком прыжков промчавшись по сцене, Михаэль выстрелил из лука и вслед за стрелой убежал в кулисы.
Аплодисменты. Пиццикато в оркестре. На сцене появляется Грузинская. В последние минуты антракта она все-таки надела костюм раненой голубки — огромная капля крови, рубиновое стекло, багровеет на белом шелковом корсаже. Она смертельно устала, но остается легкой, невесомо легкой, и смиренно умирает, крылья-руки мелко трепещут и опускаются. Она трижды пытается подняться с земли, но уже не может взлететь. И наконец, склонив голову на тонкой длинной шее к коленям, она умирает, бедная, погибшая подстреленная птица с большой раной на груди — осветитель направляет на рубин луч голубого света.
Занавес. Аплодисменты. Причем довольно громкие аплодисменты, если принять во внимание, что театр почти пуст и ладоней, чтобы рукоплескать, в нем совсем мало.
— Da capo[9]? — спрашивает Грузинская, не вставая со своего места.
— Нет! — шепотом отвечает из кулис Пименов — это громкий, полный отчаяния шепот-крик.
Аплодисменты смолкли. Все кончено. Грузинская еще несколько минут лежит на сцене, легкая, как перышко, умершая в танце. На ее руки, ноги, лицо оседает пыль. Впервые в жизни ее не вызывают на бис после этого танца. «Больше не могу, — думает она. — Да, я сделала все. Больше я не могу».
— Очистить сцену! — кричит помощник режиссера.
Грузинской не хочется вставать, ей хочется лежать здесь, посреди сцены, уснуть, забыться сном. Наконец к ней подходит Михаэль, поднимает ее, ставит на ноги.
— Спасибо, — по-русски благодарит она и, распрямив плечи, идет к своей уборной. Михаэль сворачивает в коридоре налево, ему пора переодеваться для па-де-де.
Медленно подойдя к уборной, Грузинская толкает дверь носком балетной туфли. Вошла, упала на стул перед зеркалом и посмотрела на пыльный разлезающийся шелк туфли. Ее ноги устали, безмерно устали, в них была тяжесть, изнеможение, они страшно устали танцевать. В безжалостном свете лампочки над зеркалом к ней приблизилось встревоженное старческое личико Сюзетты, в руках у компаньонки шелестел костюм для па-де-де.
— Оставь, — сухим шепотом приказала Грузинская. — Мне плохо. Я не могу. Оставь меня! Оставьте меня, вы, все! Принеси выпить, — сказала она погодя. Ей хотелось ударить Сюзетту по растерянному старческому лицу, потому что внезапно Грузинская заметила в нем неуловимое сходство со своим лицом. — Fichemoi le paix![10] — властно крикнула она. Сюзетта исчезла. Еще несколько минут Грузинская вяло просидела перед зеркалом, потом сорвала с ног туфли. «Хватит, — думала она. — Хватит! Хватит!»
В балетном трико, в костюме птицы, она бросилась бежать. Отшвырнув балетные туфли, надев уличные, она набросила на плечи старое пальто и так, чувствуя, что горло судорожно сжимается от горечи, выбежала из театра. Вернувшаяся из актерского буфета Сюзетта со стаканом портвейна в руках обнаружила, что уборная пуста и безмолвна. За рамой зеркала торчала записка: «Я больше не могу. Пусть танцует Люсиль». С этим листком Сюзетта засеменила к сцене. На десять минут театр обезумел, но потом занавес все же поднялся и спектакль продолжался по программе: русские народные пляски, па-де-де, танец вакханок. Пименов и Витте руководили спектаклем, словно два старых генерала битвой, когда король сбежал: им пришлось прикрывать отступление разбитой армии.
Но пока танцовщицы на сцене размахивали муслиновыми шарфами и рассыпали по подмосткам четыре сотни бумажных роз из огромных корзин, пока Михаэль выделывал прыжки фавна, пока растерянная Сюзетта вела в дирекции телефонные переговоры с шофером-англичанином Беркли, — все это время Грузинская бежала по Тауенцинштрассе, не разбирая дороги, в глубоком отчаянии.
Берлин был светел, громогласен, многолюден. Берлин с любопытством и насмешкой глазел на ее нагримированное, с размазавшейся по щекам краской, полубезумное лицо. Жестокий город — Берлин. Грузинская перешла на другую сторону улицы, здесь прохожих было меньше. Она проклинала этот город. Хотя воздух был теплым и мягким в этот мартовский вечер, ее знобило, старое шерстяное пальто отсырело. Грузинская прерывающимся шепотом бормотала слова, которые теснились в горле, причиняя боль. Ей казалось, что она плачет, но слез на самом деле не было. Обведенные синим сценическим гримом, глаза становились все суше и горели. «Никогда больше, — думала она. — Никогда больше. Никогда. Хватит. Кончено. Никогда больше». Спотыкаясь, она бежала все дальше, словно ища спасения от этой мысли, бежала некрасиво, неловко, она не владела своим телом, и оно при каждом шаге бессильно клонилось к земле. На мостовую перед Грузинской упал яркий свет из витрин цветочного магазина, и она остановилась, обернулась. Огромные чаши с ветвями магнолий, кактусы, изогнутые линии ваз, над которыми поднимались на тонких стеблях орхидеи. Утешение? Нет, нежная красота цветов не дала даже слабого утешения. У нее озябли руки — она только сейчас это заметила и принялась шарить в карманах старого пальто в поисках перчаток. Их не могло там быть — уже восемь лет она не носила это пальто, лишь накидывала его в уборной, чтобы уберечься от сквозняков, которые свистят в театрах всего мира. И ей вдруг привиделись зашнурованные корсажи, железные двери с лампочками запасных выходов, убегающая из-под ног, наклонно скользящая куда-то сцена. «Никогда больше, никогда! — снова подумала она. — Никогда». Старомодное пальто было длинным, оно скрывало балетный костюм, но идти в нем было трудно. Вздернув повыше полы, она отошла от витрины цветочного магазина и бездумно свернула в тихий переулок. Мельком она заметила в какой-то витрине статую Будды — невозмутимый, бронзоворукий, он восседал в антикварной лавке и пытался внести спокойствие в рушащийся мир Грузинской. «Никогда больше не буду танцевать. Никогда. Никогда». Она искала спасительные слова, которые могли бы утешить, и слова со слезами рвались из горла.
— Сергей! — позвала она. — Габриэль, Гастон! — Имена ее немногочисленных возлюбленных. Она звала и Анастасию, свою дочь, и даже Понпона, маленького внука, который жил в Париже и которого она никогда не видела. Но она была одинока, никто ее не утешил. Вдруг она вздрогнула от страха и остановилась. «Да что же я делаю? Я убежала? Из театра? Но это же невозможно. Этого не может быть. Я хочу назад». Часы на церкви пробили одиннадцать, очень медленно, очень отчетливо и близко, хотя церковной колокольни нигде не было видно. Грузинская вынула руки из карманов и бессильно опустила их — в этом движении было что-то, напоминающее смерть раненой птицы. «Слишком поздно, — говорили ее руки. — Спектакль уже заканчивается». Грузинская подняла голову и оглядела улицу, куда ее привело бегство. Она не знала, что это за улица. Над дверьми одного из домов горели синие и желтые огни, вывеска подсказала: русский ресторан. Грузинская перешла через дорогу и остановилась перед этой дверью, вытерла нос рукой, как ребенок, и задумалась. «Русский ресторан. Может быть, зайти? Там меня сразу узнают. Музыканты в красных рубахах сыграют в честь прославленной примы «Вальс Грузинской». Какая сенсация… Никакой сенсации не будет, — тут же подумала она. — Мне туда нельзя. На кого я похожа? Скорей всего, никто меня не узнает. А если узнает, да еще в таком виде…»
Она подозвала маленькие разбитые дрожки, села — лицо у нее внезапно сделалось бесчувственным и холодным. Она велела ехать в Гранд-отель.
Гайгерн по-прежнему стоял в дозоре между занавеской и шторой в 68-м номере и ждал, когда наконец монтеры-синеблузники кончат возиться на крыше. Но они продолжали работать. Они ползали туда и сюда возле оконных наличников второго этажа, орудовали плоскогубцами, разматывали провода, переговаривались, кричали «эй!» или «ага!», копошились с величайшим усердием, но упрямые прожекторы не загорались. И тем ярче был освещен фасад здания светом дуговых фонарей, огнями над всеми пятью входами отеля и бегущей рекламой на другой стороне улицы, расхваливавшей то сорта шампанского, то шоколад. Впрочем, с того момента, как Гайгерн спрятался за шторой и начал ждать, прошло, наверное, не больше двадцати минут.
И тут дверь 68-го номера отворилась. Вспыхнула электрическая люстра, и в безжалостном гостиничном свете появилась Грузинская.
С точки зрения Гайгерна, это было просто невиданное свинство, абсолютно загубленный шанс. Страх точно острым ножом прошелся по его телу вдоль ребер и живота. «Что, черт побери, понадобилось этой женщине в отеле в двадцать минут двенадцатого? Что же это творится на свете, если уже нельзя рассчитывать на то, что спектакли в театрах заканчиваются вовремя? Неудача!» — стиснув зубы, подумал Гайгерн. Неудач он боялся. И вся его сегодняшняя затея с тысячью проклятых осложнений складывалась с самого начала так, что теперь он, похоже, влип и по уши увяз в неудачах. Свет люстры пронизывал кружевную занавесь, за которой он стоял, и отбрасывал ажурную узорчатую тень на балкон. Гайгерн призвал себя к спокойствию и выдержке. Жемчужные бусы в кармане нагрелись. Они перекатывались под пальцами, как горошины. На мгновение ему показалось полнейшим абсурдом, чистой воды абсурдом то, что эта пригоршня круглых перламутрово-белых зерен стоит целое состояние. Четыре месяца выслеживать, семь метров с риском для жизни ползти по стене — а теперь, когда все опасности позади, на него опять посыпались сложности и неудачи. Нанизанные чередой опасные приключения — вот что такое его жизнь. Нанизанные на нитку жемчужины — жизнь этой балерины. В этот отчаянный момент Гайгерн с улыбкой покачал головой. Он не был мыслителем. У него часто появлялась эта удивленная и восхищенная, чуть ли не глуповатая улыбка, когда он задумывался о жизни. Жизнь была чем-то, чего он до конца не понимал. Однако же он внутренне собрался, осторожно повернулся лицом к комнате и затих.
Грузинская с минуту простояла посреди комнаты, прямо под стеклянными колпачками люстры. Лицо у нее было такое, будто она забрела сюда по ошибке. Она подождала, пока старое шерстяное пальто само не свалилось с опущенных плеч, затем, перешагнув через него, подошла к столику с телефоном. Еще несколько минут пришлось ждать, пока ее соединят с театром, потом минуты две-три — пока не позвали к аппарату Пименова. Но чудовищная усталость сделала ее ко всему равнодушной. Грузинская терпеливо ждала.
— Алло, Пименов! Да, это я. Да, в отеле. Ты должен меня простить. Да, вдруг стало плохо. Сердце, понимаешь? Начала задыхаться. Да, как тогда, в Шевингене. Нет, мне уже лучше. У вас там неприятности из-за меня, я знаю. Ну и как Люсиль? Что? Ах, значит, средне… А публика? Что ты говоришь? Я вовсе не волнуюсь, ты можешь сказать мне, если был скандал. Нет? Не было скандала? Вполне спокойно? Мало аплодировали? Да? Ты думаешь, дело в программе? Хорошо. Потом об этом поговорим. Нет, я сейчас лягу спать. Нет, пожалуйста, никого не надо. Не надо врача. И Витте тоже не надо приходить. Нет, нет, нет. Никого не надо! И Сюзетту не присылай. Я хочу покоя, только покоя. А вы поезжайте во французское посольство и, пожалуйста, извинитесь там, что я не смогла прийти. Спасибо. Спокойной ночи, дорогой. Спокойной ночи… Послушай, Пименов, передай от меня привет Витте. И Михаэлю. Да, всем передай привет. Не надо обо мне беспокоиться. Завтра все будет в порядке. Спокойной ночи!»
Она повесила трубку на рычаг.
— Спокойной ночи, дорогой, — сказала она еще раз, тихим голосом, одна, в холодном гостиничном номере.
«Сердце, значит. Ей стало плохо, — подумал Гайгерн, с трудом уловивший смысл быстрых французских слов. — И поэтому она прикатила сюда в самое неподходящее время. Да, выглядит она не слишком хорошо… Ну, ладно. Сейчас мадам ляжет спать, и тогда, будем надеяться, я смогу наконец откланяться. Только не суетиться». Он осторожно сделал шаг на балкон и посмотрел вниз. Оба синих болвана уселись на стеклянной крыше и держали совет. Они повесили себе на грудь маленькие фонарики и, по-видимому, собирались работать всю ночь. Мысль о сигаретах становилась для Гайгерна чем-то вроде навязчивой идеи. Он глубоко вдохнул пропахшего бензином сырого воздуха. Тем временем Грузинская подошла к тройному зеркалу над туалетным столиком, где стоял пустой саквояжик. В груди Гайгерна громко застучало сердце. Но Грузинская отодвинула саквояжик в сторону, даже не взглянув на него, включила лампочку над зеркалом и, схватившись руками за раму, приблизилась к зеркалу так, словно хотела в него броситься. Во внимательности, с которой она изучала свое лицо, было что-то беспокойное, жадное и жутковатое. «Странные создания эти женщины, — подумал Гайгерн, глядевший на нее сквозь занавеску. — Абсолютно непостижимые создания! Что такого она увидела в зеркале, почему лицо у нее вдруг сделалось таким жестоким?»
Сам он видел лишь красивую женщину — она была красива, вне всякого сомнения, очень красива, несмотря на размазавшийся по лицу грим. Особенно затылок. Дважды отраженный боковыми зеркалами, он отличался несравненной нежностью и изысканностью линий. Грузинская смотрела на себя как на лютого врага. Она с ненавистью смотрела на следы, оставленные временем, морщины, дряблую кожу, усталые, увядшие черты. Виски уже немного ввалились, уголки губ опущены книзу, веки под слоем синего грима иссечены мелкими морщинками и походят на смятую шелковую бумагу. Грузинская смотрела на себя долго, и ее снова начал бить озноб, еще сильнее, чем тогда, на улице. Она попыталась стиснуть зубы, но дрожь не унималась. Она метнулась к двери, повернула выключатель и погасила холодный свет люстры, зажгла торшер. Но теплее от этого не стало. Нетерпеливо и порывисто она освободилась от костюма, бросила его на пол и, оставшись в одном трико, подошла к батарее парового отопления, прижалась к выкрашенным серой краской трубам. Она не раздумывала о том, что делает, она искала тепла. «Хватит, — думала она. — Хватит. Никогда больше. Кончено. Хватит». Она дрожащими губами шептала на нескольких языках слова, означавшие неотвратимый конец. Потом прошла в ванную, сняла балетное трико, подставила руки под струю горячей воды. Вода текла на выступившие вены, пока руки не заныли от боли. Схватив губку, она принялась растирать плечи и вдруг бросила все, вернулась в комнату и сняла трубку телефона. Губы у нее так дрожали, что она не сразу смогла заговорить.
— Чаю, — сказала она. — Побольше. И побольше сахара. — И вновь подошла к зеркалу, мрачно и сурово стала глядеть на свое отражение. Но ее тело было безупречно и неповторимо прекрасно. Тело шестнадцатилетней танцовщицы: жестокий неумолимый труд всей жизни Грузинской сохранил его молодость. И внезапно ненависть, которую она чувствовала к себе, обратилась в жалость. Она обхватила руками свои плечи, погладила их матовую гладкую кожу, коснулась губами руки у сгиба локтя, поднесла ладони к маленьким, совершенной формы грудям, провела по легкому углублению под ребрами, по бедрам. Склонилась к коленям и прижалась лицом к этим несчастным, узким и выносливым коленям, словно это были ее больные любимые дети.
— Бедная, маленькая, — пробормотала Грузинская. Так, любовно, ей говорили когда-то. — Бедная, маленькая…
На лице у Гайгерна отразились сострадание и почтительность, хотя сам он об этом не подозревал. Его смутило зрелище, невольным свидетелем которого он стал. Гайгерн знал многих женщин, но ни одна из них не была так прекрасно сложена — не обладала такой хрупкостью и таким совершенством форм. И все же это было второстепенным. Растерянность и жалость вызвало в нем другое: беззащитность, дрожь, безысходное отчаяние, глубокое горе этой женщины, стоящей перед зеркалом. Хоть Гайгерн и был сбившимся с доброго пути малым, хоть и лежали у него в кармане украденные драгоценности, он вовсе не был чудовищем. Он поспешно вытащил руку из кармана, чтобы не ощущать жемчужин. Ему хотелось подхватить на руки эту маленькую одинокую женщину, унести ее куда-то, утешить, согреть, лишь бы только прекратился, Господи Боже, только бы прекратился этот ее ужасный озноб и этот почти безумный шепот…
В дверь постучал лакей. Грузинская надела пеньюар — тот самый, что в темноте так сильно напугал Гайгерна, — и стоптанные домашние туфли. Лакей деликатно просунул в полуоткрытую дверь поднос с чаем. Грузинская взяла и закрыла дверь. «Пора, время пришло», — думала она в это время. Налив чая в чашку, она взяла с ночного столика коробочку с вероналом. Проглотила одну таблетку, запила его, потом приняла еще одну. Встала, начала ходить взад и вперед по комнате, очень быстро, словно от кого-то убегала, взад и вперед, от стены к стене, четыре метра туда, четыре метра обратно.
«Зачем все это? — думала она. — Зачем люди живут? Чего мне еще ждать? Для чего такие мучения? Ох, я устала, никто не знает, как я устала. Однажды я решила, что уйду, когда настанет время уходить. Ну вот, время настало. Неужели ждать, пока меня начнут освистывать? Пора, маленькая, пора, бедная. Гру уснет. Никто не знает, как бывает холодно, когда ты знаменит. Никого у меня нет, ни единого человека. Все живут благодаря мне, но никто никогда не жил ради меня. Никто. Ни один человек. Я знала только трусов и честолюбцев. И всегда была одна. О… А кто спросит о Грузинской, если та покинет сцену? Кончено. Нет, я не буду разгуливать по Монте-Карло, не стану жирной, малоподвижной, старой, как все эти знаменитые старые бабы. «Вот видели бы вы меня, когда был жив еще князь Сергей!» Нет, это не для меня. А куда податься? В Тремеццо? Выращивать орхидеи, держать в парке двух белых павлинов, вечно расстраиваться, оттого что не хватает денег, и быть одной, совсем одной? Стать крестьянкой? Умереть? Вот оно: в конце концов — умереть. Нижинский заперт в сумасшедшем доме и ждет смерти. Бедный Нижинский! Бедная Гру! Я не желаю ждать. Время пришло. Сейчас, сейчас, сейчас…»
Она вдруг остановилась и прислушалась, как будто ее кто-то позвал. В ушах у нее уже глухо гудело от веронала, все стало безразлично, милосердное снотворное щедро дарило это безразличие. «Гастон, — вспомнила она. — Милый Гастон, когда-то ты был добр ко мне. Как молод ты был тогда! Как давно это было! А сегодня ты — министр, у тебя брюшко, борода и лысина! Прощай, Гастон! Adieu pour jamais, n'est-ce pas?[11] Существует очень простое средство, чтобы не стареть…»
Подойдя к столу, Грузинская налила себе еще чая. Теперь она чуть-чуть рисовалась, разыгрывала роль в короткой печальной и трогательной пьесе для одной себя. В ее отчаянии и в ее решимости были грация и блеск. Она резким движением схватила коробочку с вероналом и разом вытряхнула все таблетки в чашку с чаем, затем стала ждать, когда они растворятся. Ждать пришлось бы слишком долго. Она нетерпеливо помешала в чашке ложечкой. Встала, снова подошла к зеркалу и машинально провела по лицу пуховкой — лицо ее вдруг покрылось липкой испариной. Губы уже не дрожали, на них застыла безжизненная улыбка, та улыбка, с которой она обычно выходила на сцену. Закрыв лицо руками, она прошептала:
— Боже мой, Боже мой…
Теперь она вдруг тоже почувствовала запах, что бывает на похоронах, — он поднимался от корзин с цветами и витал в комнате, умирая. Волоча ноги, Грузинская подошла к столу, на котором стояла чашка с чаем, попробовала ложечкой ее содержимое. Очень горько. Один за другим она стала брать щипчиками куски сахара, опускать их в чашку, потом еще немного подождала, пока сахар не растворился. Прошло около минуты. В тишине бешено мчались наперегонки двое часов.
И тут Грузинская встала и пошла к балконной двери. Ей было душно и хотелось еще раз взглянуть на небо. Она отдернула занавеску — и увидела перед собой тень.
— Сударыня, прошу вас, не пугайтесь! — сказал Гайгерн и поклонился.
Первое сделанное Грузинской движение было движением не испуга, но стыда. Она плотнее запахнула на себе пеньюар, задумчиво, молча глядя на Гайгерна. «Что же это такое? — словно во сне подумала она. — Кажется, когда-то это уже было в моей жизни?» Быть может, в эту минуту она даже почувствовала некоторое облегчение, потому что между нею и чашкой с растворенным в чае вероналом возникло временное препятствие. Почти целую минуту она стояла и молча смотрела на Гайгерна, ее тонкие изогнутые брови сошлись на переносице. Губы опять начали дрожать, дыхание стало стесненным и частым.
И у Гайгерна едва не застучали зубы, однако он справился с волнением. Он еще никогда не бывал в столь опасной ситуации, как теперь. Свои предприятия — их было всего три или четыре — он тщательно продумывал заранее и выполнял крайне осторожно, так что его ни разу не коснулась даже тень подозрения. И вот теперь он стоял с жемчужным ожерельем стоимостью в полмиллиона в кармане, застигнутый врасплох в чужом номере, и от тюрьмы его отделял лишь маленький белый звонок с эмалированной табличкой, на которой было написано, что для вызова прислуги следует позвонить два раза. Дикая, почти безумная ярость вскипела в Гайгерне, но он не дал ей вырваться наружу, он подавил ярость и заставил ее превратиться в спокойствие и силу. Ему стоило чудовищного напряжения сдержаться и не ударить стоявшую перед ним женщину. Он был точно локомотив под парами давлением в десятки атмосфер, готовый все сокрушить на своем пути. Но пока что он отвесил церемонный поклон. Он мог бы броситься назад, пуститься в отчаянное бегство по карнизу. Мог бы убить Грузинскую, мог угрозами заставить ее молчать. Но инстинктивно, в силу благородства, свойственного ему от природы, он, недолго думая, поклонился, вместо того чтобы убить или применить силу, и поклонился не без изящества. Он не подозревал, что лицо у него при этом побледнело до синевы, опасность ощущалась им скорей даже как что-то приятное, вроде легкого опьянения или сна, в котором куда-то падаешь все дальше и дальше, в бесконечность.
— Кто вы? Как вы здесь очутились? — спросила Грузинская по-немецки. Вопрос прозвучал почти любезно.
— Извините меня, сударыня, за то, что я пробрался в ваш номер. Я… Ужасно, что вы меня обнаружили. Вы вернулись сегодня необычно рано. Это неудача. Невезение. Я ничего не могу объяснить.
Грузинская немного отошла в глубь комнаты, не спуская глаз с Гайгерна. Включила люстру — вспыхнул яркий холодный свет. Возможно, она позвала бы на помощь, подняла бы крик, если бы обнаружила на своем балконе страшного, небритого детину. Но этого самого красивого человека из всех, кого она видела в своей жизни, — сквозь туман веронала она вспомнила его лицо, — этого человека она не испугалась. Как ни странно, больше всего ее почему-то успокоила его синяя шелковая пижама.
— Но что вам здесь нужно? — спросила она, невольно переходя на принятый в свете французский.
— Ничего. Только побыть здесь немного. Просто побыть в вашей комнате, — тихо ответил Гайгерн.
Теперь все зависело от того, сумеет ли он заговорить ей зубы, так подумал Гайгерн со слабой надеждой и набрал полную грудь воздуха. Воровские шерстяные носки, надетые поверх туфель, он незаметным ловким движением сумел потихоньку стащить с ног.
Грузинская покачала головой.
— В моей комнате? Господи, да зачем же? — сказала она своим слабым, высоким, как бы птичьим голосом, и на ее лице вдруг появилось удивленное выражение смутной надежды. Гайгерн, по-прежнему стоявший на пороге балкона, ответил:
— Я скажу вам правду, сударыня. Я не впервые нахожусь в вашей комнате. Уже не раз, уже много раз, когда вы были в театре, я приходил сюда. Дышал этим воздухом. Однажды я оставил здесь скромные цветы… Простите меня!
Чай с вероналом остыл. Грузинская слабо улыбнулась, но, заметив, что улыбается, поспешила придать своему лицу холодное выражение и строго спросила:
— Кто вас сюда впустил? Горничная? Или Сюзетта? Как вы проникли сюда?
Гайгерн пошел ва-банк. Он махнул рукой в сторону улицы:
— Оттуда. С моего балкона.
И снова Грузинскую охватило чувство, какое бывает во сне: ей показалось, что все это уже однажды было с нею. И вдруг воспоминание стало четким. В одном из летних дворцов, на юге, в Абас-Тумане, куда часто возил ее князь Сергей, однажды вечером некий молодой человек, — в сущности, мальчишка, — юный офицер, спрятался в ее комнате. При этом он рисковал жизнью — позже он погиб из-за несчастного случая на охоте, который так и остался загадкой. Это случилось тридцать лет тому назад, никак не меньше. Грузинская вышла на балкон и взглянула туда, куда показал Гайгерн, в сумерки вечера, и тут все вспомнилось ей необычайно отчетливо. Она снова увидела перед собой лицо того молодого офицера. Его звали Павел Ерылинков. Она вспомнила, какие у него были глаза, вспомнила, как два раза целовалась с ним. Ей стало холодно, и в то же время она почувствовала, что от человека, стоявшего рядом с нею на балконе, исходит тепло. Она мельком взглянула на стену здания, на эти семь метров, которые лежали между ее балконом и балконом соседнего номера.
— Но ведь это опасно, — сказала она машинально, все еще думая о молодом офицере, а не о том, что происходит теперь.
— Не очень, — ответил Гайгерн.
— Холодно. Закройте дверь, — вдруг велела Грузинская и быстро вернулась в комнату.
Гайгерн вслед за нею вошел в номер, затворил балконную дверь, задернул обе занавески и стал ждать, стоя неподвижно, с опущенными руками — исключительно приятный, скромный, немного простоватый молодой человек, способный на романтические безумства ради того, чтобы проникнуть в жилище прославленной балерины. В конце концов, у него тоже был кое-какой актерский талант, этого просто требовал род его занятий. И теперь Гайгерн играл роль ради спасения своей жизни. Грузинская наклонилась и подобрала с полу свой сценический костюм, отнесла его в ванную. На белом корсаже ярко блеснула капля крови — полированное рубиновое стекло. Посмотрев на него, Грузинская ощутила сильную острую боль. Не было вызовов. Не было скандала, когда ее партию станцевала другая балерина. Жестокая публика. Жестокий Берлин. Жестокое одиночество. Она уже несколько отвлеклась было от этой боли, но теперь боль ожила и с новой силой разрывала ей грудь. На мгновение Грузинская начисто забыла о непрошеном визитере, который чем-то напоминал покойного Ерылинкова. Но вдруг она обернулась, подошла совсем близко, почти вплотную, так, что снова почувствовала его теплоту, и спросила, не глядя на него:
— Почему вы делаете такие вещи? Зачем рискуете? Зачем вы тайком пробираетесь в мою комнату? Вам что-то нужно от меня?
Гайгерн перешел в наступление. Бросился в атаку. «Ап, Фликс!» — подумал он.
— Вы же знаете почему. Потому что я вас люблю, — сказал он тихо, не поднимая глаз на Грузинскую. Он произнес эти слова по-французски, потому что на родном языке они прозвучали бы уж совсем фальшиво, так ему, во всяком случае, казалось. Сказал и стал ждать ее реакции. «Это же просто бред какой-то», — думал он. Ему было до боли, до унижения стыдно разыгранной комедии. Безвкусицы он не выносил. Но тем не менее, если она не позовет сейчас прислугу, он, может быть, спасется…
Грузинская жадно ловила короткие французские слова. Они подействовали на нее как лекарство: прошло лишь несколько секунд, и даже озноб прекратился. Бедная Гру! Сколько лет минуло с той поры, когда она в последний раз слышала подобные слова! Вся жизнь промчалась вдруг перед ее глазами, как скорый поезд. Репетиции, тренаж, контракты, спальные вагоны, гостиничные номера, волнение перед выходом на сцену, дикое, безумное волнение, и опять репетиции, опять тренаж. Успехи, неудачи, рецензии, интервью, официальные приемы, ругань с импресарио. Три часа самостоятельного тренажа каждый день, четыре часа репетиций с труппой, четыре часа спектакля — все дни одинаковые, как близнецы. Старик Пименов. Старик Витте. Старуха Сюзетта. А кроме них — ни души, ни единого человека, ни капли тепла. Иной раз она прижимала ладони к батареям парового отопления в постылых гостиницах — другого тепла в ее жизни не было. И вот теперь, в час, когда все было кончено, когда она сводила счеты с жизнью, сводила навсегда, в этот час здесь, в ее комнате, ночью оказался человек, который произнес давно забытые слова, те слова, что когда-то она слышала столь часто. Грузинская была ошеломлена. Ей вдруг стало больно, так больно, как при родах. Но боль породила лишь две слезы, которые — наконец-то — вылились, прорвавшись сквозь судорогу всего вечера. Она чувствовала слезы всем своим телом, до кончиков пальцев, ступней, и чувствовала их в сердце. Слезы скатились по жестким от туши длинным ресницам и упали в поднятые к лицу ладони.
Гайгерн смотрел на этот внезапно явившийся феномен, — его бросило в жар. «Бедное создание, — подумал он. — Бедное создание, эта женщина. Вот, плачет… Бред какой-то…»
Когда родились две первые мучительные слезы, Грузинской стало легче. Полились легкие слезы, светлые, как дождик, теплые и вместе с тем прохладные, словно летний ливень. Гайгерну невольно вспомнились кусты гортензий в Риде — он сам не знал почему. Но вот слезы полились страстно, сплошным потоком, черным потоком, потому что растворился и потек грим, и наконец Грузинская упала на постель и разрыдалась, что-то шепча по-русски в прижатые к лицу ладони. При виде этого Гайгерн из гостиничного вора, который минуту назад был готов убить эту женщину, превратился в мужчину, высокого, добродушного, бесхитростного мужчину, который не в состоянии видеть плачущую женщину, не может равнодушно стоять в стороне. Он больше не ощущал страха, забыл о страхе начисто; самую обыкновенную жалость — вот что он почувствовал, робость — вот от чего забилось у него сердце. Он подошел к Грузинской, наклонился, опершись руками в края кровати по обе стороны маленькой плачущей женщины и принялся шептать какие-то слова. Ничего особенного он не придумал. Такими же или похожими словами он попытался бы утешить плачущего ребенка, побитую собаку.
— Бедная женщина, — говорил он. — Бедная маленькая женщина. Бедная маленькая Грузинская. Плачешь… Легче, когда плачешь, да? Ведь легче? Ну, пусть тогда поплачет бедняга, измученное, создание. Что плохого тебе сделали? Тебя обидели? Тебе приятно, что я сейчас здесь, с тобой? Мне остаться? Ты боишься? Ты плачешь от страха? Ах ты, глупенькая, маленькая…
Он отвел стиснутые руки от лица Грузинской и поцеловал их, ее руки были мокры от слез и черны, как руки маленькой девочки, и лицо тоже было грязным от грима. Увидев это, Гайгерн засмеялся. Хотя Грузинская все еще плакала, она заметила добродушное движение его плеч, свойственное сильным мужчинам, когда те смеются. Гайгерн прошел в ванную. Вернулся он с губкой в руках, осторожно вытер ею лицо Грузинской, потом вытер ей щеки полотенцем. Теперь она лежала затихшая, выплакавшаяся, покорная. Гайгерн сел на край постели и с улыбкой поглядел на нее.
— Ну как? — спросил он.
Грузинская что-то прошептала, что — он не понял.
— Говори со мной по-немецки, — попросил он.
— Ты… человек… — прошептала она. Это слово поразило Гайгерна, ударило прямо в сердце, как тугой теннисный мяч, почти причинив боль. Дамы, с которыми он обычно имел дело, не были щедрыми на ласковые слова. Они называли его «дружок», или «пупсик», или «барончик». Гайгерн встрепенулся, услыхав в этом слове голос души, он услыхал в нем что-то из своего детства, из той жизни, которую давно покинул. Но он отбросил эти мысли. «Если б у меня была хотя бы одна сигарета», — подумал он, нахмурившись. Грузинская смотрела ему в глаза со странной, ускользающей, но почти счастливой улыбкой. Потом села, дотянулась ногой до свалившейся туфли и вдруг без всякого перехода сделалась светской дамой.
— О-ля-ля! Какие сантименты! — воскликнула она. — Грузинская — и вдруг плачет? Неужели это правда? Вот так диковинка! Она уже… Уже много лет ничего подобного не знает. Мсье очень меня напугал. Мсье сам виноват, что стал свидетелем столь неприятной сцены. — Она говорила холодно, в третьем лице, пытаясь создать дистанцию, зачеркнуть внезапно прорвавшееся «ты», но этот человек уже стал слишком близким ей, чтобы можно было продолжать обращаться к нему на «вы». Гайгерн не знал, что ответить. — Просто ужасно, до чего изматывает нервы служба в театре, — продолжала Грузинская по-немецки, так как ей показалось, что он не вполне ее понимает. — Дисциплина! О, вот уж что-что, а дисциплина у нас есть. Дисциплина требует такого немыслимого напряжения сил! Ради дисциплины приходится делать то, чего совсем не хочешь. Как это по-немецки? К чему охоты нет. Знакома ли мсье усталость из-за чрезмерной дисциплинированности?
— Мне? Ну нет. Я всегда делаю то, что мне хочется, — сказал Гайгерн.
Грузинская подняла руку движением, к которому вернулась неповторимая грация.
— О да, мсье. Хочется пробраться в комнату дамы — и пробираемся. Хочется с опасностью для жизни пройти по карнизу — и мы идем. И чего же нам еще хочется?
— Курить, — честно ответил Гайгерн.
Грузинская, не ожидавшая такого ответа, сочла его очень деликатным и тактичным. Она подошла к письменному столу и, достав портсигар, протянула его Гайгерну. Она стояла возле стола в поношенном, но настоящем японском кимоно, в стоптанных комнатных туфлях, и видно было, что она вновь обрела всю свою хрупкую хрустальную прелесть, которая восхищала мир на протяжении двадцати лет. Казалось, она забыла о том, что лицо у нее заплаканное и жалкое.
— Что ж, выкурим трубку мира, — сказала она и подняла на Гайгерна глаза с тяжелыми темными веками. — А затем простимся.
Гайгерн жадно затянулся сигаретой. Ему сразу полегчало, хотя положение оставалось чертовски сложным. С жемчугом в кармане он не мог уйти из этой комнаты — это было ясно как день. Если он оставит у себя жемчуг теперь, когда она его знает, то сегодня же ночью ему придется уносить ноги, а завтра утром полиция уже пустится по его следу. Такое отнюдь не входило в его жизненные планы. Нужно было сделать все возможное, чтобы остаться здесь, в номере, пока каким-нибудь чудом жемчуг не уляжется снова на свое место в саквояжике.
Грузинская села перед зеркалом и, строго глядя на свое отражение, напудрила лицо. Проведя по щекам чем-то раз-другой, она вдруг снова стала красивой. Гайгерн подошел, встал между женщиной и пустым саквояжем на туалетном столике. Поглядев в зеркало поверх ее плеча, он улыбнулся сладкой улыбкой сердцееда.
— Что означает эта улыбка? — спросила Грузинская, также глядя в зеркало.
— Я вижу в зеркале то, чего ты увидеть не можешь, — Гайгерн просто сказал «ты». От сигареты он взбодрился и теперь был в ударе. «Главное — ни шагу назад», — подумал он и приказал себе постараться на совесть. — Опять вижу то, что видел раньше, когда стоял на балконе. — Он наклонился к Грузинской. — Я вижу в зеркале такую красивую женщину, какой не видел еще никогда. Она печальна, эта женщина. Она раздета. Она… Нет, я не могу об этом говорить, я теряю голову. Я не знал, что так опасно заглядывать в комнату, когда там раздевается женщина.
И в самом деле, когда Гайгерн произносил галантные фразы на своем старомодном, выученном в монастырской школе французском, он снова, как наяву, увидел перед собой прежнюю Грузинскую и то, как она стояла перед зеркалом. Он сразу почувствовал удивление и теплоту — как тогда, когда стоял за оконной шторой. Грузинская слушала недоверчиво. «Какой холодной я стала», — грустно подумала она, не ощущая ни малейшего волнения от пылких слов. Она чувствовала лишь глубокий стыд. Изящным наигранным движением она повернула голову на длинной шее к Гайгерну. Он обнял ее узкие плечи теплыми умелыми руками и со знанием дела поцеловал в красивую ямку между лопатками.
Поцелуй, начавшийся холодно и отчужденно, был долгим. Как горячая тонкая игла пронизал он плоть женщины, ее сердце часто забилось. Кровь стала густой и жаркой; и оно билось, да, оно билось, это остывшее сердце, оно трепетало, глаза Грузинской закрылись, ее била дрожь. Но и Гайгерна затрясло. Когда он ее отпустил и выпрямился, на лбу у него выступила голубая жила. И внезапно он ощутил эту женщину в себе — везде: ее кожу, ее горьковатый аромат, ее медленно пробуждающийся страстный трепет. «Вот дьявол!» — грубо подумал он. Руки его были голодны и тянулись к ней.
— По-моему, вам пора идти, — нерешительно сказала Грузинская, глядя на свое отражение в зеркале. — Ключ в замке.
Да, этот проклятый ключ торчал в замке, Гайгерн мог теперь уйти — если бы захотел. Но он не хотел уходить — по разным причинам.
— Нет, — сказал он и вдруг стал властным, — высокий мужчина рядом с маленькой женщиной, которая дрожала, как скрипичная струна. — Я не уйду. Ты знаешь, что не уйду. Или ты думаешь, я оставлю тебя здесь одну, наедине с чайной чашкой, в которой растворен веронал? Ты думаешь, я не знаю, что с тобой происходит? Я остаюсь. Точка.
— Точка? Точка? Но я хочу остаться одна.
Гайгерн быстро шагнул к ней — она стояла посреди комнаты — и прижал ее руки к своей груди.
— Нет, — поспешно сказал он. — Это неправда. Ты не хочешь остаться одна. Ты отчаянно боишься одиночества. Я же чувствую, как ты боишься. Я же чувствую тебя, я знаю тебя, маленькая, незнакомая. Меня ты не обманешь своей комедией. Твой театр — стеклянный, мне видно все насквозь. Ты была в отчаянии. Если я сейчас уйду, ты будешь отчаиваться еще больше. Скажи, что я должен остаться, скажи: «Да!» — Он сжал ее руки. Потом взял за плечи и встряхнул. Ей стало больно, и она поняла, насколько он взволнован. Ерылинков когда-то умолял ее, — вдруг вспомнилось ей. Этот человек повелевал. Она покорно и радостно склонила голову ему на грудь.
— Да, побудь еще минуту, — прошептала она.
Гайгерн, глядя поверх ее головы, медленно выдохнул. Судорога страха начала ослабевать, и с молниеносной быстротой, как в фильме, пронесся вихрь образов: мертвая Грузинская в постели, принявшая огромную дозу снотворного; он спасается бегством по крышам; полицейские обыскивают ювелирную лавку в Шпринге; тюрьма — он понятия не имел, как выглядит тюрьма изнутри, но видел в этот момент все с предельной четкостью, и еще он увидел свою мать: она снова умирала, хотя умерла уже давно. Когда он вернулся назад, в 68-й номер, преодоленный страх и чувство опасности мгновенно обратились в пьянящий восторг. Он подхватил Грузинскую на руки и прижал к себе, как ребенка.
— Иди ко мне, иди, — бормотал он охрипшим голосом, касаясь губами ее виска.
Она, уже давно не ощущавшая своего тела, теперь его чувствовала. Много лет она не была женщиной, теперь же вновь ею стала. Черное гудящее небо завертелось над ее головой, и она бросилась в небо. Слабый, надтреснутый птичий вскрик, сорвавшийся с ее губ, превратил наигранную страсть Гайгерна в страсть неподдельную, глубокую, такую глубокую, какой он прежде не знал.
Когда внизу по улице проезжал автомобиль, чайная чашка на столе слабо позвякивала. Сначала в растворенной отраве отражался белый свет люстры, потом лишь красноватый отсвет ночника, потом только крадущийся огонек рекламы, пробивавшийся сквозь занавески. Двое часов мчались наперегонки, в коридоре громыхала дверь лифта, на далекой церкви часы пробили час, перекрыв автомобильные гудки, а еще через десять минут загорелись прожекторы на фасаде Гранд-отеля.
— Ты спишь?
— Нет.
— Тебе удобно лежать?
— Да.
— У тебя глаза открыты, я чувствую. Чувствую твои ресницы. Они касаются моей руки, когда ты открываешь или закрываешь глаза. Как странно: взрослый мужчина, а ресницы как у ребенка. Скажи, тебе хорошо сейчас?
— Я никогда еще не был так счастлив, как сейчас.
— Скажи еще, еще раз!
— Я никогда не был так счастлив, — бормочет Гайгерн в мягкую прохладную плоть руки, на которой покоится его голова.
Он говорит правду. Он невыразимо счастлив и преисполнен благодарности. Никогда раньше, во всех своих дешевых любовных приключениях он не знал этого опьянения без похмелья, этого трепещущего покоя после объятий, этого глубокого доверия двух тел — своего и чужого. Его тело, расслабившееся и удовлетворенное, лежит рядом с телом женщины, и между его и ее кожей полное понимание. Он чувствует что-то, чему нет имени, что нельзя назвать даже любовью — нет, это возвращение домой после долгой разлуки и тоски по дому. Он молод, но в объятиях уже немолодой Грузинской, под ее нежными, деликатными ласками он становится еще моложе.
— Жаль… — говорит он, уткнувшись ей в плечо. Он чуть приподнимается и устраивается под ее рукой как в гнезде, как в маленьком теплом доме, где пахнет матерью и лугами. — По твоим духам я нашел бы тебя в любом конце света с завязанными глазами, — говорит он, принюхиваясь, точно щенок. — Как они называются?
— Неважно. Скажи, чего тебе жаль? Слышишь? Какая разница, что за духи? Они называются «неувяда». Это такой скромный полевой цветочек. — Название цветка она произнесла по-русски. — Как он зовется по-немецки, я не знаю. Тимьян, может быть? Их делают для меня в Париже. Так скажи, чего тебе жаль?
— Жаль, что начинаешь всегда не с той женщиной. Что остаешься в дураках много-много ночей и думаешь, что вот таким оно и должно быть: сначала зной, потом холод и противное чувство, как при несварении желудка. Жаль, что первая в жизни женщина не была такой, как ты.
— Ах ты, баловень, — прошептала Грузинская и прижалась губами к его волосам, к этой жесткой густой и теплой шерсти, от которой пахнет табаком и которая совсем растрепалась, а ведь была гладко зачесана. Он проводит ладонью по ее приподнимающемуся от дыхания боку.
— Знаешь, ты очень легкая. Совсем, совсем легкая. Как пена в бокале шампанского, — нежно и удивленно говорит он.
— Да. Я должна быть легкой.
— Я хочу тебя увидеть. Можно включить свет?
— Нет, нет! — воскликнула она, и ее плечо в темноте отстранилось.
Он почувствовал, как она испугалась, эта женщина, истинный возраст которой никому не известен. И снова он чувствует к ней просто щемящую жалость. Он придвигается, и они молча лежат рядом, и каждый думает о своем. Отблеск уличного света дрожит на потолке, узкая, заостренная, как клинок, полоса — свет пробивается лишь сквозь тонкую щель между занавесями. Когда внизу проезжает автомобиль, по пятну света на потолке скользит боязливая тень.
«Жемчуг, — думает Гайгерн. — Черт бы его побрал! Если повезет и все пойдет хорошо, то как-нибудь исхитрюсь, положу его на место, но сначала пусть она уснет. С ребятками моими выйдет жуткий скандал, явлюсь-то я к ним с пустыми руками. Хоть бы «шофер» не выкинул какую-нибудь дурацкую штуку, хоть бы эта тварь не напилась сегодня со злости и не погубила все. Неудача… Вся история пошла вкривь и вкось. Где теперь достать денег, одному Богу известно. Может, пощупать этого богатого наследничка из провинции? Того, что живет в семидесятом и по ночам так громко стонет? Ах, черт возьми, не хочу я сейчас об этом думать! Вот возьму да просто потребую, чтобы она отдала мне жемчуг. Или скажу завтра всю правду, и точка. Если сделать все с умом, она не выдаст меня полиции. Она не выдаст. Ни за что не выдаст. Маленькая, легкая, сумасшедшая. Бросить жемчуг просто так в номере, даже не запереть на ключ саквояж! Странная женщина, теперь я ее знаю. Да что для нее жемчуг! Она же со всем порвала, ей все осточертело, не окажись я здесь вовремя, с ней уже все было бы кончено. Так на что ей жемчуг? Она может подарить жемчуг мне, она ведь добрая. О, она добрая, добрая, как мама — маленькая, крохотная мама, с которой можно спать».
Грузинская думает: «Поезд в Прагу отходит в одиннадцать двадцать. Только бы все устроилось как надо. Я все выпустила из рук, завтра пойдет жуткая свистопляска. Пименов слаб, с труппой не справляется, девчонки вертят им как хотят. Но всякий, кто завтра опоздает к поезду, будет уволен, и никаких разговоров. Если Пименов не побеспокоился вчера, то декорации не будут упакованы, надо было оставить рабочих на всю ночь, сверхурочно. Когда я не вмешиваюсь, никто ничего не делает. Расчеты с Майерхаймом… Господи помилуй, да как же я могла забыть про это и убежать! Витте… Если за ним не присматривать, он собственную голову где-нибудь позабудет. Я обязана отвечать за всех, а я сбежала. Завтра будет страшная свистопляска. Люсиль давно уже готовит бунт. Вечно ей всего мало: имя на афишах печатают слишком мелким шрифтом, внимания должного не уделяют и все такое. Но сами-то вы ни на что не способны, вам кнут нужен, погонялка — тогда вы держитесь в форме. Из-за вас я стала злой, и высокомерной, и усталой. Боже мой, как я вчера устала — еще чуть-чуть, и все вы увидели бы, каково живется на свете без Грузинской. А теперь никакой усталости нет, я могла бы сейчас встать и исполнить всю концертную программу от начала до конца. Или новую программу, новый танец… Надо будет поговорить с Пименовым, пусть поставит, пусть поставит для меня танец страха. О, вот это я могла бы станцевать отлично! Начать так: стоя на месте дать дрожь, только дрожь, потом пройти три круга на пуантах… Нет, лучше не на пуантах, лучше вообще все сделать иначе… Да ведь я живу! — изумленно подумала она, — я живу, я буду танцевать новые танцы, буду иметь успех. Женщина, которую любят, непременно имеет успех. По вашей милости я голодала целых… да, целых десять лет. Глупец, мальчишка, забравшийся через балкон в мой номер, — и вдруг такая сила от него. Мальчишка, которого любят и который сам ничего-то не знает о любви, знает один лишь жаргон молодых девчонок…»
Она подтянула повыше одеяло и укутала Гайгерна, как ребенка. Он благодарно пробормотал что-то, притворяясь маленьким и несчастным, уткнулся носом ей в плечо. Их тела уже узнали друг друга, но мысли еще оставались чужими и бежали в ночи разными дорогами, не соприкасаясь. Всюду на свете лежат в постелях люди, так же тесно обнявшись, и так же далеки они друг от друга…
Первой духовного сближения начинает искать женщина. Она берет в ладони голову Гайгерна, словно большой, тяжелый, созревший под солнцем плод, и шепчет ему на ухо:
— Я ведь даже не знаю, как тебя зовут, друг мой!
— Все зовут меня Фликс. А полное мое имя Феликс Амадей Бенвенуто барон фон Гайгерн. Но ты должна придумать мне новое имя. Я хочу, чтобы ты назвала меня по-своему.
Грузинская ненадолго задумалась, потом тихо рассмеялась:
— Наверное, твоя мать возлагала на тебя большие надежды, иначе она не придумала бы для тебя таких красивых имен. «Счастливый», «Любимый Богом», «Желанный». Ты плакал, когда тебя крестили?
— Не помню.
— А знаешь, у меня ведь есть ребенок. Дочь. Сколько тебе лет, Бенвенуто?
— Сегодня опять семнадцать. Первый раз я с женщиной чувствую себя семнадцатилетним. А вообще — тридцать. — Гайгерн прибавил себе лет. Из странной, неожиданной для себя самого деликатности по отношению к этой женщине, которая боялась света и своего возраста. И все-таки ей стало больно. Он годился в отцы ее восьмилетнему внуку Понпону. Подумав об этом, Грузинская немедленно приказала себе: «Passons!»[12]
— Каким же ты был в детстве? Очень красивым ребенком? О, конечно, очень красивым.
— Просто восхитительным! Веснушчатым, в синяках и ссадинах с головы до пят, а иногда и завшивевшим. Конюхами у нас были цыгане, наше поместье возле самой границы, в тех краях цыгане-конюхи не редкость. Мальчишки-цыганята дружили со мной. От них я набирался вшей, приносил домой все шишки и царапины, какие только бывают. Когда я вспоминаю детство, то непременно слышу запах конского навоза. Потом я несколько лет был грозой всевозможных пансионов. Потом немножко повоевал. На войне я чувствовал себя как дома. По мне, могло быть еще в сто раз хуже. Если опять начнется война, в моей жизни все пойдет просто прекрасно.
— Разве сейчас у тебя не все хорошо? Ты, кондотьер! Как же ты живешь? Что ты за человек?
— А ты? Что ты за женщина? Таких, как ты, я раньше не встречал. Обычно никакой тайны в женщинах нет. А о тебе я хочу многое узнать, о многом хочу тебя спросить. Ты совсем другая.
— Да просто старомодная. Я из другого мира, из другого столетия. Не из твоего века, вот и все. — Грузинская сказала это неуверенно. И улыбнулась в темноте, но на глаза у нее навернулись едкие слезы. — Нас, танцовщиц, воспитывали как маленьких солдатиков, в большой строгости и железной дисциплине. Я училась в институте императорского балета в Петербурге. Полки маленьких рекрутов для постелей великих князей — вот что это было. Говорят, те, кто в пятнадцать лет начинал полнеть, носили на груди стальные обручи, чтобы грудь не была слишком пышной. Я была маленькая и худая, но крепкая, как алмаз. И честолюбивая. Знаешь, честолюбие у меня в крови, оно как соль или перец. Машина, которая работает, работает и работает. Ни покоя, ни досуга, ни передышки. Никогда. А потом — тот, кто прославится, остается в полном одиночестве. На вершине успеха ты стоишь в ледяном холоде, как на Северном полюсе. Что это значит — удерживать успех в течение трех лет, пяти лет, десяти, двадцати! Всегда, постоянно, постоянно… Но зачем я говорю об этом тебе? Разве ты меня понимаешь? Послушай! Бывает, проезжаешь в поезде мимо домика железнодорожного смотрителя или едешь в автомобиле вечером через маленький городок. И у домов сидят люди, неподвижно, с безразличными лицами, они ничего не делают, просто сидят, положив на колени руки. Понимаешь, вот это оно и есть: днем устать и потом просто сесть и сидеть сложа руки. Вот чего я хочу. Да как бы не так! Попробуй-ка позволь себе отдых на вершине славы, скройся от света, уйди на покой, пусть танцуют другие, эти уродины, костлявые немки, или негритянки, все эти неумехи, пусть они танцуют, а ты — отдыхай! Нет. Понимаешь ли, Бенвенуто, это невозможно, это не удается. Работу ненавидишь, ее проклинаешь, но жить без работы не можешь. Три дня отдыха, и вот уже появляется страх: я теряю форму, тяжелею, техника летит к чертям. Нельзя не танцевать. Это одержимость — ни морфий, ни кокаин, ни все мыслимые пороки не дают той силы, что дают работа и успех, можешь мне поверить. Нельзя, нельзя не танцевать. Ведь это так важно! Если я перестану танцевать, на свете не останется никого, ни одного человека, который действительно умеет танцевать, поверь! Кругом одно дилетантство, но должен же хоть кто-то по-настоящему уметь танцевать и знать, что это значит — танцевать, когда вокруг лишь мерзость и отчаяние. Я училась у знаменитых балерин. У Кшесинской, Трефиловой, а они восприняли свое искусство от великих танцовщиц сорок, а то и шестьдесят лет назад. Иногда мне кажется, что я должна танцевать наперекор всему миру, назло всем этим воплям о современном искусстве. Люди сидят — полный зрительный зал, это служащие, люди-автоматы, бывшие фронтовики, акционеры — и вот я выхожу на сцену. Такая маленькая, такая старая — не правда ли? — такая старомодная, отжившая, все мои па были известны еще двести лет назад. И все-таки я беру их за живое, они кричат, и плачут, и смеются, и теряют голову, и получают наслаждение, безумное наслаждение — от чего? От этого старомодного балета? Так, значит, что-то в нем все-таки есть? Конечно. Потому что мировую славу обретает лишь что-то, что имеет значение для этого мира. А все прочее разваливается, ничего цельного не остается. Нет ни мужа, ни ребенка, ни чувства — ничего, кроме искусства. Ты уже не человек, понимаешь? Не женщина. Ты — помнящая о долге, опустошенная телесная оболочка, которая скитается по всему свету. Когда уходит успех, когда перестаешь верить, что делаешь что-то важное, — для таких, как я, в этот день кончается жизнь. Ты меня слушаешь? Ты понимаешь меня? Мне хочется, чтобы ты понял, — в голосе Грузинской послышалась мольба.
— Понимаю, но не все, только основное. Ты очень быстро говоришь по-французски, — ответил Гайгерн.
В течение нескольких месяцев охоты за жемчугом он довольно часто ходил на балетные вечера с участием Грузинской и всякий раз безумно скучал, глядя на сцену. То, что Грузинская, по-видимому, относилась к этим забавным прыжкам и танцам как к своему мученическому кресту, теперь глубоко удивило Гайгерна. Вот она, такая легкая, лежит сейчас рядом с ним, у нее нежный, богатый оттенками, красочный и как бы щебечущий голос, но говорит она о таких тяжких вещах. Что он может сказать в ответ? Гайгерн вздохнул. Задумался.
— Ты очень хорошо говорила насчет этих людей, которые по вечерам сидят у своих домов, положив на колени усталые руки. Ты должна показать их в танце, — наконец сказал он неуверенно. Грузинская лишь рассмеялась.
— Что? Такое станцевать невозможно, мсье! Да и кому захочется увидеть меня в образе старухи с платком на голове, со скрюченными от подагры пальцами, которая только и мечтает о том, чтобы сидеть как пень и не работать?
Грузинская вдруг умолкла на полуслове. Стоило ей заговорить, как образ уже завладел ее телом — оно вытянулось, налилось силой. Грузинская мысленно уже видела декорации — в Париже у нее был знакомый художник, который мог бы сделать эскизы этих декораций. Она уже видела и танец, чувствовала в себе его движения: вот так пойдут руки, вот так согнется шея… Молча, приоткрыв рот, она смотрела в темноту. От напряжения она даже затаила дыхание. Комнату наполнили образы, видения, танцы, которых она никогда не танцевала и которые должна станцевать, — сотни подлинных, живых образов. Вот нищенка протягивает робкую руку за подаянием, вот старуха крестьянка, как молодая, пляшет на свадьбе своей дочери, вот худая, изможденная женщина стоит перед ярмарочным балаганом и показывает примитивные фокусы, вот проститутка ловит клиентов на улице. А вот служанка, она разбила блюдо, и ее за это избили, а вот пятнадцатилетняя девочка, которую заставили танцевать голой перед громадным, сверкающим орденами человеком, властителем, великим князем. А вот злая пародия на гувернантку, и еще — женщина, которая бежит не чуя под собой ног, хотя никто за нею не гонится, и женщина, которая едва не падает от усталости, но лечь спать не может, и женщина, которая, ужаснувшись своего отражения в зеркале, выпивает яд и умирает…
— Тише, молчи, ничего не говори, — прошептала Грузинская, глядя в потолок, на котором лежал острый меч — луч света.
Комната казалась ей совершенно незнакомой, заколдованной, как часто бывает в гостиничных номерах. Внизу фыркали и ревели, как звери, автомобили — это Лига друзей человека закончила свой банкет, у второго подъезда начинался разъезд гостей. Похолодало. Слегка вздрогнув, Грузинская вынырнула из круговорота образов и картин. «Пименов скажет, что я спятила. У него ведь недавно родилась идея поставить еще один балет мотыльков. А может, я и правда спятила?» Из мысленного бегства, длившегося не более минуты, она вернулась в свою постель, словно из долгого путешествия. Рядом лежал Гайгерн. Она даже удивилась, снова ощутив рядом его плечо, волосы, его руки и дыхание.
— Что ты за человек? — спросила она в темноте и почти вплотную приблизилась к его лицу. Где-то глубоко-глубоко в душе она почувствовала в этот миг удивление: как случилось, что она так близка ему, этому далекому и чужому человеку? — Еще вчера я тебя не знала. Кто же ты? — спросила она, касаясь губами его губ. Гайгерн, уже засыпавший, обнял ее за плечи — спина у нее была как у его борзой Биш, дома, в Риде.
— Я? Обо мне нет смысла говорить. Блудный сын. Черная овца в добром стаде. Я проходимец и кончу на виселице.
— Да? — Она засмеялась хрипловатым грудным смехом.
— Да, — убежденно ответил Гайгерн. Шутки ради он начал говорить тоном кающегося грешника, как когда-то во времена ученья в монастырской школе, но среди теплого запаха тимьяна, окутавшего его в этой постели, ему действительно вдруг захотелось открыть душу и быть до конца искренним. — Я необузданная натура, я бесхарактерный и немыслимо любопытный. Я не умею соблюдать порядок и ни к чему серьезному не способен. Дома я научился ездить верхом да еще разыгрывать из себя важную персону. В монастыре научился молиться и лгать. На войне — стрелять и спасать свою шкуру. Больше я ничего не умею. Я цыган, бродяга, искатель приключений.
— Ты?.. А еще кто?
— Игрок. И мне ничего не стоит сжульничать в игре. Красть тоже случалось. Собственно говоря, странно, что меня до сих пор не посадили. А я мотаюсь по всему свету, чувствую себя превосходно и заглатываю все, что понравится. Бывает, и напиваюсь. И еще — я с самого рождения ненавижу работать.
— Дальше! — в восторге прошептала Грузинская. В горле у нее дрожал сдерживаемый смех.
— Дальше… Я преступник. Я влез по карнизу в чужой номер, — сонно сказал Гайгерн. — Я грабитель.
— Ну, а еще кто? Может, ты вдобавок и убийца?
— Да. Конечно. Убийца. Я едва не убил тебя.
Грузинская снова засмеялась, склонившись над его лицом, которое она в темноте не видела, а лишь ощущала, и вдруг ее смех замер. Соединив пальцы на затылке Гайгерна, она чуть слышно прошептала ему на ухо:
— Не приди ты вчера, я была бы сегодня мертва.
«Вчера? — подумал Гайгерн. — Сегодня?» Ночь в шестьдесят восьмом номере, казалось, длилась целую вечность, казалось, несколько лет прошло с того момента, когда он стоял на балконе и смотрел из-за занавеси на эту женщину. Он испугался. Обхватил ее крепко, как соперника в спортивной борьбе, но ее гибкое тело выдержало натиск — он заметил это со странной радостью.
— Ты никогда не должна такого с собой делать, — сказал Гайгерн. — Ты должна быть рядом. Я тебя никуда больше не отпущу. Ты мне нужна. — И удивился, услышав свой голос, произносивший эти удивительные слова, вдруг охрипший голос, который как будто рождался от ударов его сердца.
— Да, теперь все изменилось. Теперь все хорошо. Теперь ты со мной, — прошептала Грузинская.
Гайгерн этих слов не понял — они были сказаны по-русски. Он лишь уловил их звучание, и тогда ночь снова закружилась хмельным вихрем. С узора обоев на стенах взлетели волшебные птицы, мужчина забыл о жемчуге, который лежал в кармане его пижамы, женщина забыла о провале спектакля и о растворенном в чайной чашке снотворном.
Ни он, ни она не смеют произнести хрупкое слово «любовь». Они оба, вместе, скользят куда-то в неистовом кружении ночи, от объятий к шепоту, от шепота в короткий сон, в сновидения, из сновидений снова в объятия, — двое, которые пришли из двух разных миров и на несколько часов обрели друг друга в гостиничной кровати 68-го номера.
В жизни Грузинской любовь не играла большой роли. Всю страсть тела и души она отдала танцу. У нее было несколько увлечений, потому что знаменитой балерине подобает иметь поклонников, так же как жемчуг, автомобиль, туалеты от лучших портных Парижа и Вены. Вокруг теснились, ухаживали, надоедали влюбленные обожатели, но, в сущности, Грузинская не верила, что на свете есть любовь. Любовь была для нее не большей реальностью, чем намалеванный на заднике сцены храм любви или дубравы, на фоне которых она танцевала. Оставаясь холодной и неспособной на сильное чувство, она тем не менее слыла восхитительной, необыкновенной любовницей. Сама же она относилась к любви, как к обязанности, связанной с ее профессией, как к некой части театра, которая иногда приносит радость, порой утомляет и всегда требует высокого мастерства. Вся гибкость ее тела, легкость, хрупкость, изящество, нежность и мягкость, порывистость и страстность, трогательность и кротость — все совершенство, свойственное ей в танце, она дарила и своим любовникам. Она знала, как опьянить их, но не умела сама отдаваться опьянению. В танце она, напротив, умела быть неистовой, забываться: ее партнеры порой слышали, что она слабо вскрикивает или чуть слышно напевает что-то тихим птичьим голосом во время самых трудных и быстрых движений танца. Но в любви она никогда не теряла головы и словно бы смотрела на себя со стороны. Как странно: она не верила в любовь, любовь была не нужна ей, при том что без любви она не могла жить. Потому что любовь — Грузинская это знала — была частью успеха. В молодости, когда ее уборная утопала в цветах и записках поклонников, когда всюду на ее пути были мужчины, готовые отдать за нее жизнь, ради нее готовые совершить любое безумство, швырнуть к ее ногам состояние, разорвать семейные узы, она чувствовала, что имеет успех. Признания, угрозы покончить с собой, неотступные преследования, драгоценные подарки могли служить мерилом успеха не хуже, чем аплодисменты, рецензии и число вызовов после спектакля. Очарованный и осчастливленный ею любовник, строго говоря, тоже был для нее своего рода публикой, у которой она имела успех, хотя сама об этом не думала. И то, что успех ее покидает, она с испугом почувствовала тогда, когда ее бросил Гастон, женившийся на не такой знаменитости, как она, а на девушке из хорошей семьи. Пылавший вокруг Грузинской жар начал остывать, все окрасилось в сумрачные, вечерние тона. Это было падение, но происходило оно со ступеньки на ступеньку, по сотням, тысячам ступенек, и потому едва было ли заметно. Но все же путь от прежней примы, чье искусство повергало людей в романтический, пылкий восторг, до нынешней Грузинской, которая выклянчивала жалкие аплодисменты у холодных и злорадных скептиков, был невероятно долог. Последним этапом этого пути стало полное одиночество и огромная доза веронала.
Поэтому человек на балконе был для Грузинской не просто мужчиной. Он был чудом, которое ворвалось к ней в последнюю минуту и спасло ей жизнь. Он был воплощением успеха, который к ней вернулся, и мира, который снова жарко потянулся к ней, он был доказательством того, что еще не прошли времена романтики — те времена, когда из-за Грузинской был убит на охоте молодой офицер Ерылинков. Она была сокрушена, но явился тот, кто не дал ей упасть.
В балетной программе Грузинской было па-де-де Смерти и Любви. Молодые поэты иногда присылали ей стихи, в которых пережевывалась банальная мысль о том, что смерть и любовь — родные сестры. Нынешней ночью Грузинская поняла, что это не избитая фраза, а истина. Горестное бесчувствие вчерашнего вечера обратилось в хмель, восторженную благодарность, лихорадочное обладание, чувство, объятия. Горы льда растаяли. Постыдная тайна ее холодности, которую она носила в себе всю жизнь, растеклась, исчезла. Много лет она была так одинока, что иногда выклянчивала милостыню тепла у молодого горячего тела своего партнера Михаэля. В эту ночь, в этом равнодушном гостиничном номере, в чужой постели с блестящими латунными прутьями она ощутила, что горит, преображается, она открыла, что любовь, в существование которой она не верила, существует.
68-й номер был похож на 69-й, и потому Гайгерн, проснувшись, не сразу понял, где находится. Думая, что он у себя в номере, Гайгерн хотел повернуться лицом к стене и тут увидел рядом с собой в постели маленькую дышащую фигурку спящей Грузинской. Все вспомнилось. Удивительная глубокая близость их первой ночи разлилась по всему телу приятной тяжестью. Он высвободил затекшую руку из-под головы Грузинской и с тихим торжественным умилением перебрал в памяти все моменты ночи. Несомненно: он был влюблен, и притом по-новому — кротко и благодарно. «А жемчуг тут абсолютно ни при чем, — подумал он не без стыда. — Совершенно ни при чем тут эта злосчастная история с жемчугом. Ты же свинья. Ты пробрался в ее номер, плетешь невесть что, разыгрываешь комедию, устраиваешь спектакль, и женщина тебе верит. Ей это даже необходимо. Все мужчины разыгрывают спектакль, и все женщины верят. По правде сказать, всегда бываешь мошенником и грабителем — вначале. Но потом, после, это ведь стало настоящим. Ведь я тебя люблю, Мона, хорошая, милая, маленькая неувяда, я ведь тебя люблю, je t'aime, je t'aime[13]. Ты одержала надо мной блистательную победу, ты, маленькая женщина…»
В комнате было прохладно, за окном, наверное, уже светало, улица безмолвствовала, ломоть серого рассветного света пробился сквозь занавеси, в раннем утреннем сумраке начал понемногу проступать узор на обоях. Гайгерн осторожно выбрался из постели. Грузинская спала очень крепко, прижав подбородок к плечу. Видимо, сейчас, когда все волнения ночи были позади, два порошка веронала оказали свое действие. Гайгерн взял ее руку, лежавшую на краю постели, нежно прижал ладонь к своим горячим вискам и заботливо, словно Грузинская была маленьким ребенком, спрятал эту слабую руку под одеяло. В полутьме он пробрался к балконной двери и медленно раздвинул занавеси. Грузинская не проснулась. «Сейчас надо закончить с жемчугом», — подумал Гайгерн. Он сам себе удивлялся: ведь эта мысль неожиданно обрадовала его. «Проигранный раунд», — сказал он себе, не теряя хорошего настроения. Он нередко прибегал к спортивным терминам, когда говорил или думал о своих приключениях и предприятиях. Нашарив свою пижаму и с тихим смешком разыскав раскиданные по всей комнате предметы своей одежды, он оделся и умылся в ванной. Под струей воды ссадину на указательном пальце защипало, показалась кровь, он равнодушно лизнул царапину. Стоявший в комнате вялый горьковатый запах лавра как будто еще усилился. Гайгерн вышел на балкон и жадно вдохнул воздух. В груди у него все еще жила новая, незнакомая и сладостная стесненность.
Над утренней улицей плыл тонкий тягучий туман. Автомобилей не было. Людей тоже не было. Издалека донесся скрежет отъезжающего трамвая. Солнце еще не встало, но всюду разливался молочно-белый ровный свет. На перекрестке послышался стук каблуков, потом снова все стихло. Клочок бумаги, как больная птица, тяжело приподнялся над асфальтом, опустился наземь. Дерево неподалеку от второго подъезда отеля покачивало сонными ветвями. Сонная весенняя птица на самой его верхушке, на тонкой веточке с почками, пробовала голос, одна в большом городе. По мостовой проехал, шумно и самодовольно подпрыгивая, грузовик с ящиками, из которых торчали бутылки молока. Плывший над улицей туман нес запах озер и бензина, балконная ограда влажно блестела. Гайгерн нашел на балконе свои воровские шерстяные носки и поспешно сунул их в карман, где лежали перчатки и фонарик. И стоимостью полмиллиона жемчуг, от которого надо было избавиться. Он вернулся в комнату, но не задернул занавески, треугольник серого света упал на ковер и дотянулся до кровати, где спала Грузинская.
Она лежала вытянувшись, на спине, откинув одеяло, со склоненной к плечу головой. Постель была слишком большой для ее крохотной фигурки. Гайгерну, которому кровати в гостиницах, как правило, были коротки, это показалось смешным и трогательным. Внезапно ему пришла в голову неожиданная, подсказанная деликатностью идея. Он взял со стола чашку с вероналом, обе пустые коробочки из-под снотворного и отнес все в ванную. С заботливостью няньки чисто вымыл чашку, вытер ее полотенцем. И вдруг поцеловал в рукав купальный халат Грузинской, висевший в ванной на крючке. Пустые коробочки из-под лекарства деть было некуда, он сунул их в карман, где лежал жемчуг. Когда он снова вернулся в комнату, Грузинская вздохнула во сне. Он наклонился над нею и пристально вгляделся в ее лицо — она спала. Стало светлее. Теперь он близко и очень ясно видел ее лицо. Гладкие волосы были откинуты со лба и не закрывали впавших висков. Годы оставили синеватые тени под ее глазами. Все это Гайгерн заметил, но все это ему нравилось. Рот у нее был чудесный, подбородок нежный, однако уже увядший. Немного матовой пудры еще оставалось на лбу, там, где волосы мыском опускались на лоб. Гайгерн с улыбкой вспомнил, что среди ночи она вдруг вытащила из-под подушки пудреницу, прежде чем позволила ему зажечь ночник. «Теперь я все-таки тебя вижу», — подумал он с простодушным торжеством баловня женщин. Он изучал ее лицо, как незнакомую местность, куда отправляешься в поисках приключений. Чуть ниже висков он обнаружил две загадочные симметрично расположенные линии, которые шли вдоль щеки книзу до самой шеи. Они были не толще волоса и чуть светлее, чем остальная кожа. Он осторожно коснулся одной линии пальцем — это были тонкие шрамы, словно края маски обрамлявшие лицо. Внезапно Гайгерн понял, что это такое. Шрамы тщеславия — сделанные на коже надрезы, чтобы с помощью подтяжки вернуть лицу молодость. Ему случалось читать о подобных операциях. Гайгерн покачал головой, недоверчиво улыбаясь. И невольно пощупал свои виски — упругие, с бьющимся в них полным, здоровым пульсом.
Он с глубокой нежностью прикоснулся щекой к ее лицу, словно хотел отдать ей что-то от себя. В эту минуту он любил ее так сильно, так нежно, так сострадательно, что сам себе удивлялся. Он чувствовал себя чистым, порядочным и немного смешным из-за этой растроганности при виде бедной женщины, у которой отнял все ее тайны.
Отойдя от кровати, он несколько минут простоял перед зеркалом, нахмурившись, приоткрыв рот, глубоко задумавшись. Он взвешивал, нельзя ли все-таки оставить жемчуг у себя. Нет, это невозможно. Все же он дворянин, барон фон Гайгерн, пусть и несколько легкомысленный человек, попавший в дурную компанию, с долгами, конечно, но в остальном он все-таки человек порядочный. Если он уйдет из этой комнаты, унося в кармане жемчуг, то спустя час-другой обо всем узнает полиция, и с жизнью приличного человека будет кончено. Он станет самым обыкновенным вором, каких тысячи. Это совершенно не устраивало Гайгерна. То, что он стал любовником Грузинской, нарушило его планы, но факт оставался фактом: все теперь переменилось. Он взвешивал свои шансы, как привык взвешивать шансы спортсменов перед поединком боксеров или теннисным матчем. Предприятия, вроде похищения жемчуга, всегда были для него спортом, но во вчерашней борьбе ситуация сложилась неблагоприятным для него образом. Теперь жемчуг нельзя было украсть, его можно было только получить в подарок, если набраться терпения. «Обождем», — подумал Гайгерн и глубоко вздохнул. Как видно, его мысли отличались изрядной трезвостью и ясностью. Он не признался себе, что за ними скрывалось и нечто иное. Он не любил быть смешным, хотя бы и в собственных глазах, а сантиментов терпеть не мог. Взглянув в зеркало, Гайгерн скорчил рожу. «Одним словом, я не желаю красть драгоценности у женщины, с которой переспал, — подумал он. — Просто мне не хочется. Мне противно… Ну, все, точка».
«Неувяда, — вдруг подумал он с нежностью, — моя добрая Мона, мне гораздо больше хотелось бы подарить тебе что-нибудь, много разных вещей подарить, красивых, драгоценных, чтобы ты порадовалась, бедная моя». Он вытащил из кармана нити жемчуга — осторожно, бесшумно. Сейчас они совсем ему не нравились. Может быть, этот жемчуг все-таки не настоящий, хоть газеты и много о нем шумели? Может быть, он стоит не так дорого, как болтают? Во всяком случае, он расстается с ним без сожаления.
Грузинская начала просыпаться. Ее голова была окутана сном, точно плотными платками. «Это от веронала», — подумала она, не открывая глаз. В последнее время у нее появился страх перед пробуждением, страх удара — столкновения с жизнью, полной одних лишь неприятностей. Ей смутно подумалось, что в это утро ее ожидает что-то хорошее, какая-то радость, но она не сразу вспомнила, что же это. Она облизнула губы, поискала на них сонный и сухой вкус ночи. Сжала и разжала пальцы — так шевелится во сне собака, когда ей что-то снится. Тело Грузинской было усталым, разбитым, но глубоко удовлетворенным, словно после большого сценического успеха, после выступления со множеством бисов и вызовов, когда приходится выжимать из себя последние силы. Она почувствовала, что на ее закрытые глаза льется утренний свет, и на секунду ей почудилось, что она в Тремеццо, в своей розовой с серым спальне, где играет на стене отблеск моря и солнца. Она решилась открыть глаза.
Сначала она увидела чужое стеганое одеяло, прикрывавшее ее колени и вздымавшееся над ними, как гора, потом увидела гостиничные обои с красными тропическими плодами на тощих стебельках — узор, который отдавал бессмысленными и возбужденными взглядами множества видевших его глаз. Постылая жизнь на чемоданах намертво прилипает к таким обоям в гостиничных номерах. Угол комнаты, где стоял письменный стол, терялся в сумраке, циферблата часов Грузинская не смогла различить. Дверь балкона была распахнута, в нее вливалась прохлада. Рядом с туалетным столиком, напротив балконной двери, в полосе света Грузинская увидела черный силуэт высокого мужчины. Он стоял к ней спиной, широко расставив ноги, неподвижно и очень спокойно, опустив голову к чему-то, что, вероятно, держал в руках и чего Грузинской не было видно. «Да это же мне снится, — подумала Грузинская. Она все еще не проснулась по-настоящему и потому не испугалась. — Это ведь уже было со мной когда-то, — подумала она чуть позже. И наконец: — Ерылинков!» И вдруг сердце у нее застучало, как мотор, она сразу проснулась и все вспомнила.
Грузинская неслышно, но глубоко вздохнула, и вместе со вздохом к ней вернулись воспоминания ночи. Она подняла руку — рука была легкой; ей хотелось взмахнуть рукой и улететь. Она тайком нашарила под подушкой пудреницу и, сосредоточенно глядя в крохотное круглое зеркальце, принялась приводить себя в порядок. Тонкий запах пудры был приятен, она себе нравилась. Она чувствовала любовь к себе, чего не было уже много лет. Она обхватила руками свою грудь — привычное движение, но в это утро ей было особенно радостно почувствовать свое гладкое прохладное и довольное тело. «Бенвенуто, — сказала она мысленно и добавила по-русски: — Желанный». Вслух она ничего не произнесла, Гайгерн не мог ее услышать. Он стоял возле зеркала, высокий, широкоплечий, — «похож на одного из подручных палача на картине Синьорелли», восхищенно подумала Грузинская — и возился с какой-то вещью, которая находилась на туалетном столике. Грузинская села в постели и с улыбкой поглядела, чем же он так занят.
Он держал в руках маленький саквояжик, в котором лежал ее жемчужный гарнитур. Грузинская явственно услышала, как глухо щелкнул замок — хорошо знакомый ей негромкий щелчок. Это щелкнул замок синего бархатного футляра, в котором лежала нитка из 52 жемчужин средней величины. В первую секунду Грузинская не поняла, почему щелчок замка вызвал у нее смертельный испуг. Сердце замерло, потом ударило три раза, тяжело, гулко, и от каждого удара боль пронизала все ее тело — заболели и отвердели кончики пальцев. И губы. Но она все еще улыбалась, не сознавая, что улыбается, и улыбка застыла на ее лице, которое похолодело и побелело, как лист бумаги. «Так, значит, он вор», — отчетливо подумала Грузинская. Эта мысль, беззвучная и резкая, как удар ножом в сердце, поразила Грузинскую. Ей показалось, что она теряет сознание, ей хотелось потерять сознание, но, напротив, в ее мозгу за секунду пронеслось множество мыслей, режуще-острых, скрещивающихся, сталкивающихся со звоном, — мысли бились на шпагах.
Ошеломляющая смертельная обида, стыд, страх, ненависть, гнев и дикая боль. И сразу за тем — беспредельная слабость: не хочу видеть, не хочу знать, не хочу этой правды — хочу спасения, хочу милосердной лжи…
— Que faites-vous?[14] — прошептала она, глядя на спину палача. Она думала, что крикнула, но с непослушных губ сорвался лишь шепот. — Что вы делаете?
Гайгерн испуганно обернулся к ней, и его испуг был красноречивей любого признания. Он держал в руке маленький квадратный футляр для кольца, саквояж стоял раскрытый, на стекле туалетного столика лежал жемчуг.
— Что ты там делаешь? — снова спросила Грузинская шепотом, и то, что на бледном неподвижном лице у нее застыла улыбка, выглядело достаточно жалко. И Гайгерн сразу понял эту женщину, и снова в нем всколыхнулась жалость, горячая жалость, от которой застучало в висках. К нему вернулось самообладание.
— Доброе утро, Мона, — сказал он весело. — А я тут нашел твои сокровища, пока ты спала.
— Как это — нашел мой жемчуг? — Голос у Грузинской звучал хрипло. «Солги, пожалуйста, солги!» — умоляли ее широко раскрытые глаза. Гайгерн подошел к ней и прикрыл ее глаза ладонью. «Бедное создание. Бедное создание — женщина».
— Я очень плохо себя вел, — сказал он. — Я рылся в твоих вещах. Искал пластырь или кусочек бинта, что-нибудь такое… Я вообразил, что в этом саквояже найдется что-нибудь подходящее. А там, оказывается, твои сокровища. Я — Алладин, очутившийся в пещере, где…
Даже глаза Грузинской утратили цвет, они были теперь точно из стали, но постепенно к ним начал возвращаться обычный иссиня-черный цвет. Гайгерн поднес к ее глазам пораненную, кровоточащую руку, как вещественное доказательство. Грузинская бессильно прижалась губами к его руке. Гайгерн погладил ее по волосам, привлек ее голову к своей груди. Он был способен обходиться с женщинами и жестоко, и подло, с теми женщинами, с которыми имел дело раньше. Но эта женщина — черт знает отчего — пробудила в нем все самое лучшее. Она была такой хрупкой, такой беззащитной, такой беспомощной — и вместе с тем такой сильной. Зная свою жизнь, в которой он постоянно балансировал по карнизу над пропастью, Гайгерн смог понять ее жизнь.
— Дурочка, — сказал он ласково. — Неужели ты подумала, что я нацелился на твои украшения?
— Нет, — солгала Грузинская. Две лжи создали мост, вновь соединивший любовников. — Кстати, я их больше не ношу, — добавила Грузинская со вздохом облегчения.
— Не носишь? Но почему же?
— Этого тебе не понять. У меня такая примета. Раньше жемчуг приносил мне счастье. Потом он стал приносить несчастье. А теперь, когда я перестала его носить, он снова принес мне счастье.
— В самом деле? — задумчиво протянул Гайгерн.
Он еще не преодолел неловкость и смущение. Жемчужины снова лежали в своих маленьких аккуратных футлярах. «Adieu![15] До свидания!» — шутливо подумал Гайгерн. Потом сунул руки в карманы, где лежали его воровские орудия, где не было добычи. И на душе у него стало чертовски хорошо, легко и радостно. Он был счастлив, как дитя, и преисполнен чем-то новым. От радости он захохотал и весело завопил во все горло. Грузинская засмеялась. Гайгерн бросился к ней и обрушил на нее и свой вопль, и взгляд, и чувство. Она схватила его за руки, поцеловала их — смиренная благодарность этого жеста была и подлинной, и наигранной.
— Кровь идет, — сказала она, притрагиваясь к ссадине губами.
— У тебя губы мягкие, как у лошади, как у жеребенка, вороного жеребенка с отличной родословной.
Гайгерн опустился на колени и обхватил ее ноги у щиколоток, где под тонкой кожей играли сухожилия. Грузинская наклонилась к нему, и как раз в эту минуту вдруг со стороны письменного стола раздался трезвон — длинный звонок, короткий, опять длинный…
— Телефон.
— Телефон? — повторил Гайгерн.
Грузинская тяжело вздохнула. «Ничего не поделаешь» — было написано на ее лице, когда она медленно подняла трубку, будто та весила центнер. Звонила Сюзетта.
— Семь часов, — доложила компаньонка сипловатым со сна голосом. — Мадам пора вставать. Нам надо уложить вещи. Прикажете подать чай? Если мадам желает, чтобы я пришла ее массировать, то сейчас самое время. Господин Пименов просил, чтобы мадам позвонила ему, как только встанет.
Мадам задумалась:
— Через десять, нет, через пятнадцать минут, Сюзетта. Принесете мне чай, а массаж сократим.
Она положила трубку, но руку с нее не убрала, другую руку она протянула Гайгерну, который стоял рядом, покачиваясь с пятки на носок в своих мягких спортивных туфлях. Грузинская снова подняла трубку, на вызов отозвался портье в холле, голос у него был бодрый, хотя Зенф всю ночь не сомкнул глаз: дела у его жены в клинике шли, судя по всему, плохо.
— Назовите, пожалуйста, номер телефона, — четко попросил он.
— «В», Вильгельм, семь — ноль — десять! Попросить господина Пименова.
Пименов жил не в Гранд-отеле, а в дешевом пансионе, который содержала семья русских эмигрантов на пятом этаже доходного дома в районе Шарлоттенбург. По-видимому, там еще не проснулись. Грузинской пришлось ждать, и в эти минуты она ясно представила себе, как старик Пименов семенит по коридору в своем допотопном шелковом халате, увидела точно наяву его тонкие ноги, которые он ставил носками наружу, как в пятой позиции. Наконец Пименов откликнулся, послышался его слабый и неровный стариковский голос.
— Пименов, ты? Доброе утро, дорогой, доброе утро. Да, благодарю, спала хорошо. Нет, не слишком много, только два порошка приняла. Спасибо, все в полном порядке, сердце, голова, все в порядке. Что? Что случилось? У Михаэля мениск? Ах, Господи, да почему же ты вчера мне ничего не сказал? Какое несчастье! Ведь это надолго, очень надолго, уж я-то знаю… И что ты решил? Как? Почему ничего не предпринял? Надо немедленно дать телеграмму Чернову, слышишь? Немедленно! Пусть заменит Михаэля. Пусть Майерхайм все уладит. Где он, кстати? Сейчас же позвоню ему. Слишком рано? Позволь, дорогой мой, для нас не слишком рано, а импресарио и побеспокоить нельзя? Ничего, пускай привыкает. А что с декорациями? Их доставили на вокзал? Нет уж, пожалуйста, пусть работает первая смена. Когда она выходит на работу? В шесть… Если они не успеют отгрузить декорации, вы мне за это ответите, Пименов. Ни слова! Вы балетмейстер, декорации — ваша забота, а не моя. Да, не позднее, чем через полчаса. Полчаса я жду от вас доклада. К поезду поезжайте без меня.
На этот раз Грузинская вообще не положила трубку, нажала пальцем на рычаг. Позвонила Витте, который по утрам отличался крайней бестолковостью, а от хлопот перед отъездом, несмотря на то что много лет провел в турне и гастролях, становился просто больным. Витте все на свете путал и забывал. Потом Грузинская позвонила Михаэлю, тот жил в скромном маленьком отеле. Михаэль заскулил, как побитая собака, начал жаловаться на злосчастную судьбу, то есть на травму колена. Грузинская кричала, отдавала суровые приказания, распоряжалась, советовала. Она всегда злилась и негодовала, если кто-то из труппы заболевал. Она обзвонила трех докторов, нашла наконец врача, который согласился в семь часов утра поехать к Михаэлю, только чтобы прописать ему покой и согревающие компрессы с уксусом. Потом она позвонила Майерхайму, долго горячо спорила с ним по-французски и все же вызвала его для окончательного разговора в отель к половине девятого. Потом продиктовала по телефону телеграмму на имя Чернова и, на всякий случай, еще одну, на имя молодого и талантливого танцовщика, который сидел в Париже без ангажемента. Затем через портье Зенфа Грузинская уточнила расписание поездов: танцовщик должен был своевременно приехать из Парижа в Прагу, после этого она послала ему еще одну телеграмму.
— Пожалуйста, милый, открой в ванной горячую воду, — между разговорами бросила она Гайгерну и тут же обрушила в телефон пулеметную очередь распоряжений на английском языке: шофер Беркли должен был перегнать ее автомобиль в Прагу.
Гайгерн послушно пошел в ванную, открыл краны. Повесил ее купальный халат на трубу отопления, чтобы тот согрелся. Нашел в комнате губку, которой вытирал вчера вечером заплаканное лицо Грузинской, отнес в ванную. Грузинская все еще говорила по телефону. Он нашел ароматическую соль, высыпал в воду пригоршню. Ванна уже наполнилась. Ему хотелось сделать для Грузинской еще что-нибудь, но ничего больше не пришло в голову. Меж тем Грузинская, кажется, покончила с разговорами.
— И вот так каждый день, — сказала она. Эти слова должны были прозвучать жалобно, однако в них вместо жалобы слышалась бодрость, оживление и деловая хватка. — Всем я должна заниматься! А потом Михаэль скажет: вокруг Грузинской слишком много кривлянья. Кривлянье! Как будто мне все эти хлопоты в радость!
Гайгерн стоял перед нею и жадно ждал чего-то ласкового, какой-то близости; она протянула ему руки, но сама осталась при этом рассеянной. Мысли ее были заняты травмой Михаэля. И вот она снова услышала быстрое тиканье часов. Она живо схватила телефонную трубку и еще раз позвонила Сюзетте.
— Обождите еще десять минут, Сюзетта, — попросила Грузинская вежливо, чувствуя себя виноватой. Ее взгляд скользнул по столу, по чайной чашке, стоявшей там со вчерашнего вечера. Чашка была чисто вымыта, вид у нее был невинный и безобидный, золотой причудливый герб Гранд-отеля поблескивал на ее круглом боку «Какая безумная ночь, — подумала Грузинская. — Нет, подобные вещи недопустимы. И танцы, которые я вообразила сегодня ночью, танцевать нельзя. Это все — результат нервного перенапряжения. В Вене меня освистали бы, вздумай я станцевать такое вместо подстреленной голубки или танца мотыльков. Вена — это вам не Берлин! Там-то понимают, что такое настоящий балет!»
Пока эти мысли проносились в ее мозгу, она смотрела прямо в лицо Гайгерна, но ничего не видела. Гайгерну стало чуть больно — этой боли он раньше не знал, странная живая боль, внезапная, боль, от которой перехватило дыхание.
— Тимьян, неувяда! — тихо сказал он, отыскав эти слова в глубочайшем омуте ночи. В них был аромат — горьковатый и вместе с тем сладкий, ни с чем не сравнимый.
И в самом деле, услыхав эти слова, Грузинская вернулась к нему, в ее глазах появилось исступленное выражение страдания, хотя она улыбнулась.
— Сейчас нам придется расстаться, — нарочито громко, уверенным тоном сказала она, боясь, что иначе сорвется голос.
— Да, — ответил Гайгерн. В этот миг он полностью, окончательно, бесповоротно забыл о жемчуге. Он чувствовал лишь стесненность, скованность перед этой женщиной и бесконечное желание быть с нею добрым, добрым, добрым. Он растерянно повертел на пальце свой перстень с печаткой из лазурита, на которой был вырезан фамильный герб Гайгернов.
— Вот, это тебе, — он неловко, как мальчишка, протянул Грузинской перстень. — Чтобы ты меня не забыла.
«Разве я больше не увижу тебя?» — подумала Грузинская. При этой мысли в глазах у нее защипало, лицо Гайгерна расплылось. Эта мысль была из тех, которые она не осмеливалась высказать вслух. Она ждала.
«Позволь мне остаться с тобой. Я буду хорошим», — думал Гайгерн. Он упрямо сжал губы и не произнес ни слова.
— Сейчас сюда придет Сюзетта, — быстро сказала Грузинская.
— Ты едешь в Вену?
— Сначала в Прагу, там я пробуду три дня. Потом на две недели еду в Вену. Я остановлюсь в «Бристоле», — добавила Грузинская, помолчав.
Тишина. Тиканье часов. Гудки автомобилей на улице. Запах похорон.
— Ты не мог бы поехать со мной? Ты мне нужен, — наконец говорит Грузинская.
— Я… В Прагу я не могу поехать. У меня нет денег. Мне нужно достать денег.
— Я тебе дам, — говорит она быстро.
И так же быстро Гайгерн отвечает:
— Я не жиголо!
И вдруг они падают друг другу в объятия — что-то с силой бросает их друг к другу, они обнялись, они нерасторжимы в эту минуту, когда должны расстаться.
— Благодарю, — говорит и она, и он. — Благодарю, благодарю тебя — на трех языках: немецком, русском, французском, говорят запинаясь, плача, шепотом, навзрыд. — Благодарю тебя, благодарю, благодарю…
В эту минуту Сюзетта решительно забирает у недоумевающего официанта поднос с чайным сервизом. Семь часов двадцать восемь минут. Часы на письменном столе от перенапряжения остановились. «Вперед, вперед, вперед», — укоризненно тикают вторые часы.
— Значит, в Вене? — говорит Грузинская. Ресницы у нее мокры от слез. — Через три дня? Ты приедешь в Вену, а потом мы поедем в Тремеццо, ко мне, там будет прекрасно, чудесно. Устрою себе каникулы на полтора, нет, на два месяца. Мы будем жить — слышишь? — просто жить, ничего не будем делать, все бросим, бросим всю эту чепуху и будем просто жить, одуреем от безделья и счастья. А потом ты поедешь со мной в Южную Америку. Ты был когда-нибудь в Рио? Я… Ну все, хватит. Пора. Уходи. Уходи же! Спасибо.
— Самое позднее — через три дня, — говорит Гайгерн.
Грузинская вдруг снова принимает вид светской дамы.
— Постарайся пройти к себе незаметно. Иначе ты меня скомпрометируешь. — Она открывает обе двери в коридор. Гайгерн молча выпускает ее руку и ощущает при этом боль в своей руке. Снова показалась кровь из ссадины.
В коридоре пусто, множество дверей теряется в перспективе, на полу дремлют ботинки с высунутыми языками. Лифт едет вниз, на четвертом этаже кто-то быстро-быстро идет по коридору, наверное, боится опоздать на поезд. На лестнице открыто окно, сигарный дым вчерашнего вечера уплывает во двор. Гайгерн, мягко ступая по ананасам ковра своими спортивными туфлями, крадется к 69-му номеру и открывает дверь подобранным ключом. Настоящий ключ от номера для обеспечения алиби висит на гвоздике в холле, за стойкой портье.
Приняв ванну, Грузинская отдается во власть Сюзетты. Она чувствует себя сильной, гибкой, полной энергии. Ей безумно хочется танцевать, она с нетерпением ждет своего следующего выступления. Она чувствует, что будет иметь успех, в Вене у нее всегда был успех, она чувствует успех каждой клеткой своего тела, в руках и ногах, в гордо выпрямленной спине, в губах, которые то и дело невольно улыбаются. Одеваясь, она вертится, как волчок, который подгоняют хлыстиком. С необычайным подъемом берется она за работу, спорит с импресарио, вступает в тайную борьбу с интриганами из труппы, терпеливо обсуждает разные вещи с Пименовым и Витте.
В 10 часов бой приносит букет роз. «До встречи, любимые губы» — написано на листке с гербом отеля. Грузинская целует перстень с гербом Гайгернов. «Porte bonheur»[16], — шепчет она ему, как доброму другу. Теперь у нее снова есть талисман, который приносит удачу. «Михаэль прав. Отдам жемчуг детям бедняков», — думает она. Сюзетта берется руками в нитяных перчатках за ручку саквояжика с жемчугом, выносит из номера вещи. Грузинская хладнокровно покидает номер, где так много пережито, номер с обоями, рисунок которых так сильно действовал ей на нервы. В Праге уже заказан для нее номер в «Империале», в Вене — в отеле «Бристоль» ее постоянный номер, 184-й, с окнами во двор, с ванной. И другие номера — в Париже и Рио-де-Жанейро, в Лондоне и Буэнос-Айресе, в Риме, — ее ждет бесконечная перспектива гостиничных номеров с двойными дверями, с горячей водой и неопределенным запахом неизвестности и чужого дома…
В десять минут десятого невыспавшаяся горничная лениво выметает пыль из 68-го номера, выбрасывает засохшие цветы, уносит чайную чашку и застилает постель свежим, еще чуть влажным после прачечной бельем — для нового постояльца…