Цель моего творчества — настолько сократить дистанцию между писателем и читателем, чтобы книга стала чувствительной мембраной, через которую свободно проходили бы мысли, чувства и даже жизненные соки…
В августе Розанна уехала в Аспен без меня. А я тем временем решила предпринять последнюю попытку примирения с Беннетом. Конечно, я не доверяла ему, конечно, я презирала его, но пред самим институтом брака я испытывала благоговейный трепет. Восемь лет мы прожили вместе, и все эти годы мы делили радость и горе пополам. Не так уж тут все просто: ведь было что-то, что все эти годы связывало нас. По крайней мере, мне хотелось верить, что дела обстоят именно так.
Почему-то все неприятности сваливаются на меня именно летом. Может, во всем виновата жара? Может, от жары размягчается субстанция, связывающая между собой плохо подогнанные друг к другу фрагменты моей жизни? Почему-то тяжелейшие кризисы случаются у меня именно между июнем и сентябрем, и только осенью появляется человек, с которым я могла бы соединить судьбу.
Все лето наш с Беннетом брак бился в предсмертных конвульсиях. В перерывах между безумными встречами с Розанной и истериками, закатываемыми друзьям, я возобновляла сцены ревности с тем упорством отчаяния, с каким ребенок возводит свой игрушечный дом. Постепенно маленькие кубики занимают свои места: вот уже видны улицы, машины, деревья. Чья машина была припаркована там? А здесь чья? Я начала понимать скрытые намеки, обрывки разговоров, невольно подслушанные диалоги, рассеивавшиеся, как дым, едва слетев с губ произнесших их людей.
Почему же вся эта история так бесила меня? Почему она превратилась в навязчивую идею? Может быть, потому что Беннет всегда строил из себя святого, а я была вечной грешницей? А может, еще и потому, что в начале нашей совместной жизни была такой несчастной и тем не менее при одной только мысли о разводе или супружеской измене испытывала чувство вины? Ревность бывает и в счастливых семьях; она жестоко ранит и там, но на этом все и кончается. В несчастливых семьях ревность часто становится последней каплей. Нас с Беннетом не связывало ничего — только боль, а она может объединять лишь тогда, когда человек еще достаточно молод или наивен, чтобы считать страдание благороднее удовольствий. Я уже вышла из этого возраста.
Теперь наш разрыв был вопросом времени, мне нужно было лишь морально подготовиться к нему. Нужно было оправиться от шока, который я испытала, поняв, что восемь лет прожила с совершенно чужим мне человеком. Трудно сразу решиться на такой шаг. Я уговаривала себя простить Беннета, пыталась всячески его оправдать. Он попрал то, что я ценила в людях больше всего: искренность, чистосердечие, откровенность, — но я все же пыталась. Мы решили провести отпуск в Италии и в очередной раз попытаться наладить отношения, и конечно, как всегда, избрали неверный путь, обосновавшись на Капри, в гостинице, где проводят медовый месяц юные пары, — с видом на море и искристым шампанским в маленьком холодильнике, приткнувшимся возле королевской кровати немыслимых размеров. Я проводила бесконечные ночи без сна, и в виске моем безостановочно билась мысль: «Я хочу уйти, я хочу уйти, я хочу уйти.» Но рассудок отвечал: «Трусиха, трусиха, трусиха». В душе моей бушевала гражданская война. Улыбкой я прощала Беннету все — а сердце сжималось от боли; я хотела полюбить его, но испытывала лишь горечь оттого, что все чувства мертвы. Разве могут уживаться рядом горечь и любовь? Если только одно выдавать за другое. Да и как можно любить этого садиста, этого подлеца? «Должно любить его уже за то, что он твой муж», — повторяла у меня в голове какая-то доисторическая тетушка, но я знала, что она неправа. Неужели, раз ошибившись, я должна всю жизнь упорствовать в своем заблуждении? Конечно, восьмилетние узы разорвать нелегко. Для этого нужны более веские основания, нежели просто предательство, — нужна гибель всех чувств.
Нью-Йорк, начало октября. Я еду в такси к своему аналитику — в который раз! — и вдруг слышу, по радио объявляют, что Джинни Мортон, «поэтесса домохозяек», как называет ее диктор, мертва. Она умерла в запертом гараже, в своей машине с включенным мотором; в руке у нее был зажат едва пригубленный стакан водки, а в крови обнаружен литий, или валиум, или еще какое-то химическое вещество, специально придуманное для того, чтобы противостоять страху, подавленности, болезни. Диктор бормочет что-то о «безвременной утрате» (ей было всего сорок пять), а потом принимается читать откровения некоего злобного и завистливого гуру от литературы, имеющего наглость утверждать, будто «ее ограниченное самоуглубленное творчество» «мечется» между «психушкой» и «гинекологическим креслом». Сам гуру всю жизнь «мечется» между «Анонимными алкоголиками» и институтскими семинарами, которые дают ему неограниченную возможность трахать ничего не подозревающих девятнадцатилетних красоток, но какое ему до этого дело! Сейчас он судит ее, а не наоборот. Да и вряд ли бы Джинни взялась кого-нибудь хоть за что-то судить — разве что только себя. Она была бесконечно добра ко всем — кроме себя самой.
Она не умела быть счастливой. Скорее можно сказать, что ее уделом было страдание, хотя лично я воспринимаю страдание как отсутствие радости, а не как сознательно нагнетаемое состояние души. Но это спорный вопрос. Некоторые поэты лелеют свое страдание, упиваются им, но Джинни была не из таких. Ее страдание было искренним, она выстрадала его. Поэтому и смерть была ей близка; смерть была ее возлюбленным, ее матерью и наперсницей.
Мы встречались с ней всего несколько раз, но наша дружба была из тех, что вспыхивает мгновенно, как любовь с первого взгляда. В письмах она называла меня «моя дорогая Изадора» и подписывала их: «с любовью…» Никаких тебе «душечек» или «нежностей». Она была помешана на Уитмене. К тому же страдала маниакально-депрессивным психозом. Я всегда чувствовала, что когда-нибудь она обязательно покончит с собой. Об этом говорили и ее стихи, и только чудо могло удержать ее от рокового шага. Но все равно я была потрясена случившимся, я чувствовала себя виноватой: три месяца я не могла ответить на ее письмо, а вот теперь ее больше нет в живых.
В это последнее лето своей жизни она прислала мне стихи — очень странные стихи, — и я должна была написать ей, что я думаю о них. Не то, чтобы раньше ее стихи не были странными, но это были самые необычные из всех. В этом забытом Богом мире Джинни осмеливалась верить в Бога; среди цинизма и мелочности она отваживалась отстаивать духовность. И в то время, когда писатели и критики превозносили серость, ненавидели щедрость души и доброту, не верили в то, что бывает искренняя радость, Джинни решительно утверждала Бога, счастье, жизнь, гневно восставала против страдания — в том числе и своего собственного. Легко было заставить ее замолчать. Она была просто женщина, и образы ее поэзии (даже образ Бога) были домашними, кухонными, как простые алюминиевые ложки, как кастрюльки, в которых варят обед. Ее было легко задеть. И там, где мужчину восприняли бы всерьез, — даже если бы он узрел Бога в охотничьем ноже или ране фронтового друга, — над ней насмехались, потому что людям трудно понять, что женское лоно с его красной кровью может стать вместилищем Бога или муз в той же степени, что и половой член с его белой спермой. Это война Алой и Белой розы нашего времени. В наш век перестали чтить Пресвятую Деву Марию, разучились любить Бога, читать стихи, хранить верность, сеять любовь. Жадные и завистливые, мы не видим вокруг ничего, кроме жадности и зависти. А Джинни и понятия не имела, что такое зависть и жадность.
— Включите погромче, — попросила я шофера. Имя на табличке гласило: Симор Асовски.
— Чего?
— Погромче, — повторила я.
Желтому такси, посланцу «Лаки кэб корпорейшн», не было еще и года, но выглядело оно, словно ветеран кампании «Буря в пустыне». Оно дребезжало и скрежетало так, что я едва различала голос диктора. Неожиданный взрыв рока: некролог Джинни прочитан до конца.
— Умерла моя подруга, — сообщила я Симору.
До кабинета аналитика ехать еще минут пять, но мне не терпелось начать сеанс прямо сейчас.
— Чего?
— Моя подруга умерла, — прокричала я, не в силах сдержать свою боль, желая поделиться ею хоть с кем-нибудь. — Эта поэтесса, о которой сейчас говорили по радио, — она умерла.
— Ой! Неудобно-то как! А я-то и не слыхал никогда о ней. А вы тоже поэтесса?
— Да, — ответила я, чувствуя себя неловко оттого, что говорю об этом таксисту. Как будто хвастаюсь… Хотя, с другой стороны, мы оба работники ручного труда.
— Вообще-то я стихов не читаю. Помню один стишок, мы его в школе проходили: «В Занаду Кубла Хан»[3]. Киплинга, кажется. Мне нравился этот стих. Я бы еще чего-нибудь такого почитал… А ваша книга как называется?
— У меня две книги стихов, но известнее всего мой роман, — неожиданно я начинаю запинаться от смущения.
— Вот это да!
— Он называется «Откровения Кандиды».
Симор неожиданно поворачивается ко мне, и нам едва удается избежать столкновения с тележкой, груженой бакалейными товарами от Гристида, которую толкает маленький пуэрториканец. Он пытается разглядеть меня через поцарапанную плексигласовую перегородку.
— Так вы и есть та самая Веселая Шлюха?
Я улыбаюсь, чувствуя себя оскорбленной до глубины души.
— Ничего себе! А я вас по телевизору видал.
Я вновь улыбаюсь — специальной, отрепетированной улыбкой, — но мысли мои далеко, за миллиарды световых лет. Я на Кейп-Коде, там, где погибла Джинни.
Смерть Джинни повлияла на меня странным образом. Меня терзала горечь утраты, я безумно скучала по ней, и в то же время я испытывала легкость — как будто свалился с плеч весь груз моих летних страстей. Иногда после смерти люди влияют на нас сильнее, чем при жизни, тем более что влияние Джинни на меня до того всегда было очень слабым, словно долетавшим издалека. Общение поэтов идет через исписанные страницы, через стихи; слово поэта доходит до нас по почте — или из могилы. Мы видим друг друга в снах, мы грезим наяву.
Мы редко встречались с ней, но каждая наша встреча была откровением для меня. И еще я встречала ее на страницах журналов и антологий. Причем впервые в Европе; в самые трудные дни замужества я спасалась от Беннета среди поэтических строк.
У Джинни были очень смелые стихи. Но смелость эта была особого свойства. Она не стеснялась быть дурочкой, простушкой, — быть самой собой. Она писала о том, что в глазах наших институтских преподавателей никак не могло составлять предмет поэзии, — о крови и испражнениях, о человеческом безумии и переселении душ. Кстати, как получилось, что у писателей моего поколения сложились такие незыблемые представления о том, что есть поэзия? Может быть, на нас повлияли преподававшие нам поклонники Элиота? Но ведь сами-то мы могли почитать Уитмена, Блейка и других, ожививших в поэзии дух Диониса, и понять, что поэзия — не изысканная безделушка, а осененное вдохновением безумство, ключ не только к бессознательному, но и к разгадке вселенной. Однако такие уроки каждое поколение проходит заново; одно — поднимает их на щит, другое — хоронит, а третье, обнаружив их под спудом лет, выдает за собственное открытие, — и так продолжается до бесконечности. Хотя в нынешней ситуации есть что-то еще, помимо естественного, сопутствующего каждому поколению духа времени. Это мощное движение женской половины рода человеческого, когда неожиданно из глубины веков начинают подниматься женские образы и лики, а дух Диониса торжествует теперь через женское лоно, гениталии, грудь.
Наступает время женщин вести за собой мужчин — хотя бы в духовной сфере. Это предсказал Лоуренс, предвидели Уитмен и Малларме. Мужчины, которые были мудры, уверены в себе и готовы к восприятию нового знания, ожидали и не страшились этого. Они не испытывали стыда оттого, что их духовная жизнь будет направляться женщинами, как не стали бы стыдиться они, если бы ими руководили мужчины. Они готовы были черпать мудрость отовсюду, они жаждали духовного обогащения. Но многие мужчины были в ужасе и яростно протестовали. И были женщины, посвятившие свою жизнь этим испуганным мужчинам задолго до того, как почувствовали силу свою. И были у них дома, дети и жизнь, исполненная довольства. Им-то и было хуже всего. Их вольный дух жаждал свободы, их тела были привязаны к мужчинам, детям, домам. Извечный конфликт между свободой и чувством долга. И Джинни была одной из тех, кто испытал это на себе.
Пару раз мы виделись на литературных вечерах, чаще переписывались и перезванивались, но первая наша продолжительная встреча произошла после того, как она ушла от мужа.
Она как раз готовилась к записи на фирме «Бардик». Это была престижная фирма, и Джинни много лет добивалась возможности записать на ней собственную пластинку, как в свое время это сделали Йитс, Дилан Томас и Оден.
— Я буду вторым пока еще живым поэтом, который запишется у них, — радостно сообщила она, когда мы встретились с ней в гостинице «Алгонквин». Но она недолго оставалась в живых. Когда пластинка вышла, ее уже не было с нами.
В день записи она была как на иголках. Она страшно похудела после развода с мужем, с которым прожила двадцать пять лет. Дети ее были далеко — учились в колледже. И буквально накануне ее бросил любовник, красивый женатый мужчина из породы тех мятежных, но быстро остывающих поэтов, которые влюбляются в известных поэтесс, клянутся им в вечной любви, а потом возвращаются домой, к своей жене, собаке, недвижимости. Безвольный. Слабохарактерный.
— Какие же слабоки эти современные мужчины, — сказала Джинни. — Но разве можно их осуждать? Я и сама нередко испытываю страх, — и ее смех рассыпался, словно мелкие камешки, ударившиеся в оконное стекло.
Она была охвачена каким-то истерическим весельем. Она пила «Столичную» со льдом и лимонным соком, то кидаясь искать залетавшие под кровать листы со стихами, то наполняя стаканы, то отвечая на телефонные звонки, и казалось, что в комнате мы не одни, что в ней буквально толпы народа. Время от времени ее огромные голубые глаза останавливались на мне, и она говорила:
— Извини, пожалуйста, извини меня за то, что я сегодня такая безумная, — но потом вновь начинала свое беспорядочное кружение.
Только зря она извинялась: я все равно любила ее. Такая доверчивость, такая беззащитность была в этих огромных глазах, что ей можно было простить все. Кроме того, я на себе испытала то чувство растерянности и безотчетного страха, которое просыпается, едва успеваешь попасть в гостиничный номер. Мне так хотелось обнять ее, приласкать, утешить, сказать ей, что все будет хорошо. Наша встреча происходила незадолго до того, как Беннет рассказал мне о своей измене, и, переживая вместе с Джинни трагедию ее семейной жизни, я подсознательно проецировала это на себя. Я хотела защитить ее ради себя самой, чтобы самой почувствовать себя в безопасности.
— Я ничего не вижу, — вдруг заявила она, глядя в одну из своих первых книг. — Буквы расплываются перед глазами! Ты только представь себе: столько лет я добивалась этой записи, этой пластинки, этой жалкой подачки «Бардика», а теперь ничего не вижу! Как Гомер! Вот она, успехобоязнь! Все мои аналитики были убеждены, что у меня комплекс неудачника.
Ее голос звучал глухо, но резко. Это был голос сибиллы, голос дельфийского оракула. Те жевали лавровый лист, она пила «Столичную», что, в сущности, одно и то же. Чтобы воздействовать на подсознание.
— Знаешь, что мне нужно? — спросила она.
— Что?
— Увеличительное стекло. Как ты думаешь, здесь можно найти увеличительное стекло?
Было уже десять часов вечера, все закрыто. Я предложила выйти поискать дежурную аптеку, но она меня не пустила, а вместо этого позвонила и вызвала посыльного.
Пришел ясноглазый ирландец, на вид лет восемнадцати, с курчавыми волосами и сильным акцентом. И тут она начала беспардонно заигрывать с ним. Не согласится ли он сходить в дежурную аптеку и купить для нас увеличительное стекло, но только хорошее, большое, а не какую-нибудь там пластмассовую дрянь? И все в таком духе, будто это увеличительное стекло было только предлогом, а на самом деле она имела в виду нечто совсем иное. Он сразу подхватил игру, принял ее тон. В конце концов, он был ирландец и, судя по всему, любил поговорить. По блеску глаз в нем угадывался поэт, эдакий плейбой западного мира, всегда на первых ролях.
— Большое, основательное, — я вас правильно понял?
— Да, — отвечала Джинни со смехом, подразумевая стекло и в то же время кое-что другое, понимая прозрачность намека и притворяясь, будто не понимает, едва удерживаясь в рамках приличий, в восторге от своей мнимой гомеровской слепоты (ему она вовсе не казалась слепой), безмерно упиваясь собой и моментом.
— Я буду счастлив оказать вам такую услугу, мэм, но чуть позже, потому что сейчас я на службе и не могу отлучиться, — акцент усилился, намекая на чаевые.
— Ты правда обещаешь зайти попозже? — Джинни явно хотела его совратить.
— Я обещаю, — сказал мальчик, ирландец до мозга костей.
Я почувствовала, что попала в искривление времени и отброшена назад, в те времена, когда «Алгонквин» едва был открыт. И в Нью-Йорке еще не поселились ирландцы. Как будто все происходит в кино, где угодно, только не в реальной жизни. Джинни обладала удивительной способностью заставить человека почувствовать себя в другом измерении, как будто ты попал в какую-то легендарную эпоху, эпоху мифов, поэтов и хтонических божеств.
Ирландец поклонился и ушел, пообещав зайти позже — «с отличным, большим увеличительным стеклом».
Джинни заставила его повторить обещание шесть раз, сообщив ему, что она поэтесса и что ей нужно прочитать свои стихи; она хлопала глазами, безбожно кокетничала и цитировала собственные поэтические строки, пока, наконец, не уложила бедного парня на обе лопатки.
Когда он ушел, в нее снова вселился бес. Он обязательно забудет. Она не сможет прочесть ни слова. Она упустит такую драгоценную возможность записаться на пластинку. Она конченый человек. Пропала ее надежда попасть в «Бардик Рекордс».
— Как это мне не пришло в голову позвонить портье? — оживленно сказала я. — Безусловно, в гостинице должно быть увеличительное стекло.
— О! Ты столь же мудра, сколь прекрасна, — не так ли, Изадора? А? Драгоценная ты моя! — Она как-то по-дурацки долго и аффектированно благодарила меня за это вполне естественное и очевидное предложение.
Очень довольная собой, я села к телефону и позвонила портье. От водки я вконец опьянела, поэтому в голосе моем звучала какая-то пьяная напористость.
— «Алгонквин», — с пафосом начала я, — известен своей дружеской симпатией к поэтам. И вот здесь у вас живет одна очень известная поэтесса, лауреат Пулицеровской премии, и…
— Скажи, Нобелевский лауреат, — подсказывала мне Джинни своим грубоватым голосом, — все равно они не поймут.
— Лауреат Нобелевской премии, — продолжала я, — ставшая легендой при жизни.
Джинни засмеялась своим необыкновенным гортанным смехом.
— И мы хотели бы узнать, нет ли у вас случайно увеличительного стекла: она, видите ли, не может найти очки, а ей сейчас выступать с чтением стихов… Да? Есть? Вы бы не могли прислать их нам наверх? Огромное вам спасибо… Номер шестьсот четырнадцать. Да. Большое спасибо. Спасибо вам большое.
Джинни была в восторге; она кружила по комнате в обнимку со своей получившей Пулицеровскую премию третьей книгой стихов, которая называлась «День дурака» (с эпиграфом: «Да, требуется огромное мужество, чтобы быть дураком»).
Прибыло одно увеличительное стекло, за ним последовало второе — которое принес ирландец, — мы все вместе выпили, а назавтра Джинни с успехом прочитала для «Бардика» свои стихи. И вот теперь появившаяся в продаже пластинка — это единственное, что осталось от нее.
Через пару дней после этого случая я пригласила Джинни на вечеринку, на которую она велела пригласить столько «симпатичных одиноких мужчин», сколько мне удастся отыскать.
Все вышло довольно весело, хотя и было подготовлено наспех: на следующий день я уезжала в Чикаго, на тот самый роковой для меня съезд книготорговцев. На вечеринках мы с Беннетом неплохо ладим между собой: гости заполняют вакуум, существующий между нами в другие дни. Еду заказали в китайском ресторане; были разные сорта сыра, много всяких вин. Присутствовала в основном литературная публика — пожалуй, лишь за исключением Холли, которая тогда впервые познакомилась с Джинни и пришла от нее в полный восторг, — но тот единственный «симпатичный одинокий мужчина», которого мне удалось отыскать, уехал один, не удосужившись пригласить Джинни с собой. Нельзя сказать, что она была некрасива. Дело, скорее, в том, что она постоянно находилась на грани нервного срыва и это слишком бросалось в глаза. А поскольку этот парень и сам был слегка не в себе, то ему, конечно, не хотелось связываться с женщиной, над которой тяготел такой груз забот и проблем. Пожалуй, впервые в жизни он проявил подобную разборчивость: обе его бывшие жены были психопатками и алкоголичками.
Я никогда не видела Джинни такой, как в тот вечер. Она была, если можно так выразиться, раскалена добела. Сидя посреди комнаты на стуле (в то время как все мы расположились в креслах), она с легкостью и изяществом парировала вопросы, которые градом сыпались на нее из уст восхищенных и влюбленных поклонников.
Все приглашенные были страстными почитателями ее таланта и хотели побольше узнать о ее работе, жизни и творчестве. Она проявила большое терпение по отношению к ним. И ко мне. Рано утром я должна была уезжать и страшно волновалась, как пройдет полет, как я буду выглядеть, смогу ли противостоять одиночеству гостиничного номера, встретившись с ним лицом к лицу. Вообще-то я обладаю удивительной способностью держаться абсолютно спокойно на публике, перед телекамерой, перед журналистами. Страдания и муки приходят позднее — в гостинице, в самолете. Я пытаюсь убедить друзей, что в глубине души обмираю от страха, но никто не верит мне, потому что внешне я всегда кажусь жизнерадостной и веселой.
И потом еще вопрос секса. Меня очень беспокоило отношение ко мне читающей публики, поэтому поддержка и совет Джинни мне были крайне необходимы. В наши дни все так помешаны на сексе, что поэтический сборник, в котором секс выступает как художественная метафора, часто воспринимается как откровения бывшей проститутки. Именно это волновало меня больше всего, и Джинни прекрасно знала об этом. Как реагировать мне на подобные обвинения, где та граница, которая разделяет естественные проявления человеческой природы и половую распущенность, где искренность и открытость перерастают в желание пощекотать нервы и посмаковать разного рода пикантные подробности? Я ждала ответов от Джинни.
— Как мне себя вести, если они вдруг подойдут и спросят про плотскую любовь без комплексов? — спросила я.
— Поблагодари их, — уверенно сказала Джинни.
— Поблагодарить их? — я не могла поверить своим ушам. — За что?
— Поблагодари их, — повторила она, — потому что, как бы ни были грубы их слова, как бы ни была вульгарна их речь, на самом деле они хотят сказать, — (я имею в виду, твои поклонники хотят сказать), — даже если они берут тебя за горло и пишут похабные письма, — что они глубоко взволнованы. Они не умеют иначе выражать свои мысли, но имеют в виду следующее: «Мы потрясены. Вы затронули самые потаенные струны души, но поскольку мы не решаемся назвать это душой, мы называем это пенисом». Так что скажи им «спасибо», а потом добавь: «Подождите трахаться, пока я вас не позову!»
Все заревели от восторга.
— Блестящая фраза! Можно, я ее украду?
— Да ради Бога! Разве это воровство? — ответила Джинни с чувством. — Ваши слова, мои слова, — разве язык может принадлежать одному человеку? Или одному поэту? Язык принадлежит всем. Скорее даже, он принадлежит Богу. — И ее взгляд устремился куда-то в невидимую даль, словно ей явилось божественное видение.
«Она воплощенный дельфийский оракул», — подумал я.
— Как ты не понимаешь, Изадора, нет «твоих» стихов или «моих» стихов. Нет «твоих» и «моих» строчек. Есть только язык, а мы его хранители. Мы говорим от имени тех, кто не может сказать за себя, мы выражаем и их мысли, а не только свои. Это и есть момент творчества, именно тогда мы искренни до конца. А когда замолкаем, мы вдруг начинаем заботиться о своем «я». Да и критики все толкуют о личности в искусстве. Кто автор? Чья книга? Какой объем? Чем награждена? Но дар речи, талант, — он не имеет имени, как не может застыть в единожды установленном русле полноводная река. Она течет, не признавая границ, по горам и долинам, из страны в страну, из цивилизации в цивилизацию. Люди ограниченные сидят и спорят об именах, наклеивают ярлыки, а река течет себе и течет, и ей неважно, назовут ее Джинни Ривер или Изадора Ривер, будет она мужского рода или женского, в зависимости от страны, куда попадет. Она не заботится о том, какой тираж соберет, какие отзывы, какой гонорар, — она знай себе течет. А ты — ее слуга, и твое дело не сдерживать поток своим дурацким эго, беспокойством, признают или нет, каким именем подпишут, не украдут ли строку, да как станет реагировать читатель; твое дело — плыть вместе с потоком. Остальное не касается ни тебя, ни меня.
В комнате повисло молчание, все были ошеломлены.
— У потока, — продолжала она, — гораздо больше прав, чем у личности, которая ждет одобрения. Более того, единственно возможные права именно у потока, у реки. Твоя главная ошибка, Изадора, в том, что ты переживаешь, как называется река, кто и что о ней говорит. «Значительная» ли это река? Достаточно ли она «искусная и лиричная»? Насколько она «выдающаяся»? Да какое все это имеет значение — пока она течет? Все остальное ерунда, борьба за влияние, жажда славы, короче говоря, — политика. Твое собственное «я» не имеет здесь никаких прав, как не имеет прав и собственное «я» критиков. Единственно законные права принадлежат реке. А права реки — это права читателей. Никто больше не имеет права влиять на течение реки — ни критика, ни сам автор. Есть только река и читатель, который, подобно рыболову, стоит в сапогах посередине реки и вылавливает из нее то, что может поймать, пытаясь разглядеть себя в быстро движущемся потоке и раздобыть себе пищу. Все права у него, а не у тебя. Твоя задача — следить, чтобы ничто не сдерживало поток, не поворачивало его вспять. Чтобы рыболов мог разглядеть в волнах реки свое лицо и поймать что-то на обед. И все. Больше тут ничего не скажешь.
Прежде чем уйти, Джинни отозвала меня в сторону и дала мне небольшой продолговатый пакет, завернутый в тонкую оберточную бумагу.
— Что это? — спросила я.
— На память обо мне, — с таинственным видом ответила она.
— На память о тебе? Но я никогда в жизни не забуду тебя!
— Это останется дольше, — с улыбкой сказала она.
Я развернула пакет. Там была тетрадь в красной бумажной обложке с сафьяновыми уголками и корешком. Джинни сделала в ней запись для меня — почерк был неровный, так что прописные буквы почти не поднимались над строкой, и от этого строчные казались особенно огромными:
Жизнь можно понять, лишь оглядываясь назад,
но в жизни нужно идти только вперед.
— Киркегор — в восприятии Джинни Мортон.
— Эта тетрадь, — сказала Джинни, — поможет тебе осмыслить жизнь, а то и спасти ее. Можешь назвать эту тетрадку «Как спасти себе жизнь».
— Как ты узнала, что именно этого мне так и не хватает сейчас? — поинтересовалась я.
— Да ведь я ведьма, — ответила она, прижимая меня к себе. — Постарайся сделать так, чтобы эта тетрадка была исписана до конца. Ради меня.
— Я отправлю ее тебе по почте, чтобы ты могла убедиться в этом сама.
— Может случиться, что ты так и не успеешь закончить ее, — сказала Джинни.
Луиза и Роберт Миллеры, мои друзья, отвезли Джинни в гостиницу, пропустили с ней по стаканчику на сон грядущий и собрались было уезжать, но она не отпустила их. Им пришлось торчать в вестибюле, пока она заказывала все новые и новые порции спиртного и запивала снотворное водкой в надежде, что оно, наконец, подействует и усыпит демонов, раздирающих ее изнутри.
Джинни держала Боба за руку, нервно сжимая ему запястье; она сжимала его все сильнее по мере того, как в ней рос страх: она боялась подняться в номер, боялась остаться одна. Она уговаривала их побыть с нею еще, но когда в три часа ночи они запросили пощады, она приняла очередную таблетку валиума и заснула в кресле — прямо в фойе. Только тогда они смогли уйти, так и не придумав, что еще можно сделать для нее.
А в октябре она умерла. Она лежала в гробу, были вызваны из колледжа дети, ее муж и любовники склонились перед ней в прощальном поклоне. Мир прощался с ней, и девушки-школьницы посвящали ей свои первые стихи. Она становилась легендой, еще одна поэтесса, покончившая с собой. Она, такая яркая, жизнерадостная, страстная и честная, такая теплая, превращалась в холодного идола по злой иронии судьбы.
Через неделю после ее смерти меня фотографировал в Центральном парке парнишка по имени Род Томас, фотограф, поэт и страстный поклонник Джинни. Мы с ним бродили по парку, много говорили о ней, и он снимал меня — под сенью деревьев, на скалах, в лодке. Это были фотографии для моей новой книжки стихов, но я на них выглядела какой-то затравленной, и мы решили их не давать. Не знаю, права ли я была, но мне показалось, что на них я совершенно не похожа на себя. Не скажу, чтобы я вышла очень похожей на Джинни, но все-таки здесь без вмешательства потусторонних сил не обошлось. Хотя мне трудно сказать, было это переселение душ или что-то еще.
Фотографии отображают реальность самым необычным образом. Говорят, что они точно передают предметы материального мира, но на самом деле они отражают духовное и лишь в незначительной степени — игру света и тени в мире скал, деревьев, человеческой плоти. На фотографии происходит то, чего никогда не случается в жизни. Или это мы склонны замечать на фотографиях моменты, которые в реальности совершенно выпадают из нашего поля зрения. Идентичны ли наше восприятие и реальная действительность? Часто на таком вот допущении мы строим всю нашу жизнь, но может быть, это допущение неверно? На этих фотографиях что-то новое появилось в моем лице — какое-то необычное бесстрашие, мужественная готовность признать себя дураком.
Но все это я понимаю задним числом. «Жизнь можно понять, лишь оглядываясь назад, но в жизни нужно идти только вперед», — написала мне Джинни в тетрадке, которую за все эти месяцы я так и не начала: слишком красивой казалась она мне, слишком подавленной чувствовала я себя. Не могу сказать, чтобы до гибели Джинни я была напрочь лишена этой смелости дурака. Я совершала множество дурацких поступков, страдала от них, училась на собственных ошибках. Но после ее смерти к моей вечной и мучительной нерешительности добавилось что-то новое. «Выбирай, жизнь или смерть, — казалось, говорила она мне из могилы, — но, ради Бога, не отравляй свою жизнь нерешительностью!»
Бывает, на жизненном пути мы встречаем истинных духовных наставников, но главное — распознать их среди обыденной житейской суеты. Я с первого взгляда распознала в Джинни оракула, но вот вопрос: прислушалась бы я к ее откровениям, если бы она осталась в живых.
Было воскресенье, мы фотографировались в парке. А когда я вернулась домой, Беннет, как всегда, шаркал своими извечными шлепанцами, без конца слушал одни и те же контаты Баха и читал одни и те же психоаналитические журналы. С утра он уже успел сыграть свою неизменную партию в теннис.
Заявившись домой, мы сели пить чай — втроем. Неожиданно зазвонил телефон.
Помехи на линии подсказали мне, что звонят из солнечной Калифорнии.
— Алло! Изадора? Это Бритт, — ей даже не нужно было называть себя: ее гнусавый голос невозможно было спутать ни с кем.
— Привет, — сказала я, замирая от страха, который Бритт всегда внушала мне.
— Привет, — ответила она, немедленно переходя к делу. — Слушай, я не могу долго говорить, потому что меня ждет Пол Ньюмен, но у меня есть для тебя фантастическое предложение! Только вот что — тебе нужно будет приехать ко мне.