Дорогу крылатому Эросу! (Александра Коллонтай)

Письмо было написано так коряво, так безграмотно, что Александра досадливо сморщилась. Хотя Дыбенко в свое время делал в любовных своих цидулках еще больше ошибок… Но Дыбенко давным‑давно остался в прошлом, и сейчас Александра держала в руках отнюдь не любовное послание…

«В одно прекрасное время веселого вечера жена секретаря ячейки оказалась акушеркой и начала производить телесный осмотр мужчин вымериванием через тарелку, у кого конец перевесится через тарелку, с того еще бутылка с носу…»

— Что? — растерянно спросила она, не веря глазам. — Что это такое?!

Ответить было некому: этот «секретный документ» ей было предложено прочитать в одиночестве.

«Однажды вечером я шел из Нардома, зашел в предбанник оправиться, смотрю, идут двое. Я притаился и рассмотрел: женщина и мужчина. Смотрю, в баню заходят, уселись на полок, стали друг другу объясняться в любви и так далее. Потом Фанька говорит: сколько я перебрала мужчин, но на тебя нарвалась по моему вкусу. Потом Мануйлов говорит: „А вы когда‑нибудь пробовали раком?“ Фанька говорит: „Давай по‑конски, вот я стану раком, тебе с разбегу не попасть“. Мануйлов говорит: попаду. И вот она стала раком. Мануйлов отошел немного и побежал на нее. Она немного отвернулась — он мимо! Я грянул хохотать. Они выскочили без ума.

Об этом поступили заявления, но секретарь не дал ходу, говорит: „Мы Коллонтай или мы не Коллонтай?!“ Председатель Ильинского сельсовета Панкрушихинской волости Каменского уезда Ново‑Николаевской губернии А. Липский».

Она не смогла дочитать. Глядя на залапанную бумажонку, как на гранату, вспомнила, что ее предупредили: речь идет о нравах в одной из сибирских деревенских коммун.

Нравы были жуткие. Еще более жутким оказалось то, что коммуна носила имя Коллонтай.

«Мы Коллонтай или мы не Коллонтай?!» — вопрошал один из этих безграмотных развратников. Но ведь это она была — Коллонтай! Коммуна носила ее имя!

Но разве… разве этой жути она хотела, когда говорила о свободе любви? И не просто говорила — любила свободно, не признавая никаких условностей… Разве этой грубости она желала, когда яростно утверждала: семья при социализме будет не нужна, это давно отмерший пережиток, закабалявший женщину и мешавший ее гармоничному развитию? И не просто утверждала — подтверждала своим примером задолго до наступления социализма и даже свершения революции: разъехалась с мужем, сын вырос без нее… Разве об этой пошлости она мечтала, когда вскользь бросила однажды фразу: мол, в свободном обществе, которое вскоре воцарится в России, удовлетворить половую потребность будет так же просто, как выпить стакан воды? И не только мечтала об этом, но запросто удовлетворяла свою «половую потребность», когда хотела и с кем хотела…

Но ведь она — новая женщина! Ее не зря называли Валькирией революции! Никто так, как она, не умеет властвовать умами митингующих! Ленину — Ленину! — вежливенько аплодируют, а Коллонтай забрасывают цветами и уносят с трибуны на руках. Она фактически разработала военную доктрину Советской власти! Она — главный теоретик по «женскому вопросу» в стране! И потому ей многое позволительно, ведь что дозволено Юпитеру (Юпитерше в данном случае), то не дозволено быку, вернее, этим бездумным телкам, каким‑то Фанькам. Тем более она ни с кем и никогда вот так… чтобы раком, чтобы с разбегу… Она мечтала не только о свободе отношений между мужчиной и женщиной, но и о красоте их отношений. А эти малограмотные мужики и бабы все на свете способны извратить. Опозорили ее имя, смешали с грязью!

Она чувствовала себя изнасилованной каким‑то беспутным сбродом. Так омерзительно, как сейчас, она себя не чувствовала, кажется, никогда. Ни разу, за всю свою очень даже не маленькую жизнь!

А впрочем, нет. Что‑то в подобном роде она ощутила, когда застрелился Ваня Драгомиров. Он оставил предсмертное послание, в котором совершенно откровенно признался: да, он не может жить после того, как его отвергла Шурочка Домонтович, не оставив ему никакой надежды на счастье.

Это был кошмар…

И главное, непонятно, откуда и почему обрушившийся. Что он возомнил о себе и о ней, этот красивый мальчик с томным взором, сын отцовского сослуживца (генерал Домонтович, отец Шурочки, состоял при Генеральном штабе), кумир всех знакомых барышень? Барышни мечтали протанцевать с ним хоть один вальсок на балу, а он кружился и кружился с Шурочкой, и все признавали их самой блистательной парой. Ну, ей показалось, что влюбилась. Играла с ним глазами так, что он возомнил невесть что. Увлек в сад, попытался поцеловать. Ну, она позволила: очень хотелось узнать наконец, что это за штука такая — целоваться, почему во всех романах поцелуям придается такое огромное значение. Немножко побаивалась, конечно: а что, если (как и написано в романах!) поцелуй навеки соединит ее с Ванечкой, сделает его покорной рабыней? Решила не сдаваться. Глаза не закрывала, сосредоточилась на впечатлениях. Впечатления разочаровали: мокро и невкусно. А какой у него стал нелепый вид, у Ванечки, у бедняжки, какие бараньи глаза… И он почему‑то начал так тяжело дышать! И прижиматься к ней, и лапать, словно она была какая‑нибудь горничная, которую молодой барин зажал в прихожей. Шурочке стало ужасно смешно. А тут еще Ванечка принялся стонущим шепотом уверять, что жить без нее не может, что они должны быть вместе вовеки, так как предназначены друг для друга… Что?! Она предназначена для того, чтобы всю жизнь провести рядом с этим красивым, так дивно вальсирующим, но таким неинтересным мальчиком? Да все его будущее — размеренное, добропорядочное — у него на лбу написано. Еще чего не хватало — сделаться такой же генеральшей, как ее матушка! Вот скукота, эта светская жизнь! Ну, матушке хоть удалось порезвиться вволю, прежде чем она вышла за отца: тот увел ее у первого мужа, военного инженера Мравинского, увел с тремя детьми. А Шурочкина жизнь только начинается, и она не допустит, чтобы глупые излияния Ванечки Драгомирова и его невкусные поцелуи положили предел сонму мечтаний, которые только начали зарождаться в ее чрезмерно, быть может, живом уме и пылком сердце.

По‑хорошему, надо было отвесить ему пощечину и изречь что‑нибудь вроде: «Ежели вы желаете, чтобы мы и впредь были приятелями, то не извольте забываться!» Но рука у Шурочки была тяжелая, она пожалела красивенькое Ванечкино личико и всего только со смехом оттолкнула его. Смеяться, конечно, следовало бы «русалочьим смехом» Веры из «Обрыва», однако у Шурочки не хватило выдержки: принялась хохотать. Вырывалась из его жадных рук — и смеялась‑заливалась.

Ну, наверное, ему было обидно… Но чтобы из‑за этого стреляться? Пускать себе пулю в сердце? Да еще оставлять такую ужасную записку?

После смерти Драгомирова Шурочка рыдала, как безумная, причем сама понять не могла, отчего горше плачет: от жалости к Ванечке или к себе? Матушка, словно забыв свое собственное бурное прошлое, то причитала над дочерью, то жестоко пилила ее. Да ведь ее доброе имя, ее репутация навеки погублены! Это же страшное, позорное клеймо — ее станут считать бессердечной кокеткой, пожирательницей сердец!

На самом деле Шурочка ничего так не желала, как считаться пожирательницей сердец и бессердечной кокеткой. Ведь она, что называется, с молоком матери впитала некий нигилизм по отношению к семейным отношениям. Впрочем, Александра Домонтович стала верной супругой своему генералу, однако ее тезка‑дочь органически не способна была хранить кому‑то верность — порою даже себе самой, своим принципам, своим идеалам. Она была верна только неверности собственной натуры, как ни парадоксально это звучит. Видимо, именно от матери унаследовала Шурочка и обольстительность, и умение кружить мужчинам головы — только госпоже генеральше и не снилось то количество оборотов, которое набирало это головокружение, когда было вызвано Шурочкой.

Как выяснилось, матушка ошиблась самым коренным образом. Смерть Вани Драгомирова и «страшное, позорное клеймо» только придали Шурочке очарования в глазах мужчин. Отец повез бедную девочку развеяться в Ялту, и там, на балу, ее пригласил на первый вальс (плавно перетекший во все остальные) адъютант самого императора Александра III, генерал Тутолмин. Глаза всех гостей были прикованы к блестящей паре. Ах, она такая юная, красивая, а он — самый завидный жених…

Досужие кумушки уже мысленно обвенчали их и окрестили многочисленных детей, поэтому как гром среди ясного неба грянуло известие: легкомысленная дочка генерала Домонтовича отказала Тутолмину!

Да что ей нужно, этой взбалмошной девчонке?!

Свободы, свободы… Свободы жить не как все, никому не подчиняясь, никому не отдавая отчета в своих поступках! Не принято, нельзя, запрещено? Но ведь запретный плод — самый сладкий…

Отец ее уже давно понимал, какую страшную разрушительную силу произвел на свет. Недаром Шурочка получила домашнее воспитание и образование (учителями ее были самые образованные люди того времени, среди них оказался и Виктор Острогорский, один из виднейших педагогов и литераторов, редактор журнала «Детское чтение») — ни в какие гимназии и институты ее не отсылали, боясь ее неуемной страсти к скандалам и воинствующему эпатажу. Боясь неминуемого публичного позора. Генерал решил глаз не спускать с дочери. А потому взял ее с собой, и когда поехал в служебную командировку на Кавказ, в Тифлис.

С благими, как известно, намерениями…

В Тифлисе жила генеральская двоюродная сестрица Прасковья, вдова ссыльного поселенца Людвига Коллонтая, участника польского восстания.

Вообще, надо сказать, легкомыслие отца‑генерала изумляет. Зная свою дочь как облупленную, привезти ее в дом, где ниспровержение основ было смыслом жизни покойного зятя… Ну ладно, бывший бунтовщик Людвиг умер, но ведь у него остался сын, красивый, дерзкий юноша — Владимир Коллонтай. Пусти козла в огород… В данном случае — козу, но от перемены мест слагаемых сумма не меняется.

Позднее, чрезвычайно повзрослев и местами даже где‑то постарев, начав страстно заботиться о своей репутации (не женской, а партийной!), осознав, сколь большое значение для реноме человека имеет вовремя подстеленная марксистско‑ленинская соломка, бывшая Шурочка напишет в набросках мемуаров:

«Среди беззаботной молодежи, окружавшей меня, Коллонтай выделялся не только выдумкой на веселые шутки, затеи и игры, не только тем, что умел лихо танцевать мазурку, но и тем, что я могла с ним говорить о самом важном для меня: как надо жить, что надо сделать, чтобы русский народ получил свободу. Вопросы эти волновали меня, я искала путь своей жизни. Владимир Коллонтай рассказывал о своем детстве в бедности и притеснениях царской полиции. Жадно слушая его, я полюбила трудовую жизнь его матери и сестры, хотела сама трудиться, а не ездить по балам и театрам. Кончилось тем, что мы страстно влюбились друг в друга».

Под этими воспоминаниями можно подвести такой общий знаменатель: была девушкой легкого поведения, стала невинной старушкой. Но, впрочем, доля истины есть и в них: в ту пору многих маменькиных и папенькиных дочек и сынков хлебом было не корми — только дай им пострадать за народ. Словно магнитом, тянуло из князей да в грязь! Потом, прожив на свете еще лет этак тридцать‑сорок, они схватятся за голову (ежели у кого она еще останется на плечах — в самом прямом, отнюдь не переносном, смысле, то есть не будет снесена революционной секирою), спохватятся и примутся мертвой хваткой цепляться за мало‑мальскую возможность вновь из грязи, в которую сами себя втоптали, вылезти в некогда презираемые князи… уже революционной, советской формации. Они примутся жадно цепляться за мало‑мальские льготы, даруемые властью: пайки, закрытые распределители, спецмагазины — ну, словом, за всю атрибутику новой элиты, советской буржуазии. Не останется в стороне и наша героиня… Однако такое обратное преображение произойдет еще очень не скоро, а пока эти, скажем так, хиппи XIX века упоенно доводили до инфаркта своих родителей во имя борьбы за социальную справедливость.

Шурочка заявила о своем намерении выйти замуж за кузена во что бы то ни стало. Ошалевшие от ужаса генерал с генеральшей, уже успевшие усвоить, что нормальные человеческие доводы — не для их своевольного чада, решили лечить «нарыв в сердце», используя принцип «с глаз долой — из сердца вон!», и мигом послали мятежную барышню «проветриться» в Европу, уверенные, что нездешняя жизнь Парижа и Берлина окажется панацеей и для нее, как оказывалась уже не раз для девиц из других семейств, страдавших той же болезнью непослушания.

Рецепт и в самом деле был хорош, но лишь в том случае, когда зараза еще только пускала корни в душе, сердце и разуме. Однако в данном конкретном случае болезнь оказалась запущенной, и чадо, вместо того чтобы шляться по модным магазинам, шлялось по митингам, которые, как искры, вспыхивали в Париже и Берлине тут и там, ведь разных горлопанов, непременно желавших рубить сук, на котором сидят, развелось море, а поглазеть на разлетающиеся щепки и послушать стук топора находилось множество желающих. Поскольку Шурочка в совершенстве владела и французским, и немецким языками (а также английским), она понимала все до слова, а то, чего не успела услышать на митинге, добирала в многочисленных демократических газетах. Она узнала о существовании таких колебателей мировых устоев, как Вильгельм Либкнехт, Клара Цеткин, Август Бебель. Ну и, ясное дело, Карла Маркса и Фридриха Энгельса, куда ж без них‑то? Однако вовсе не только «живое, вечно развивающееся учение» страстно привлекло ее. Сам факт эпатажа, возможность учинить грандиозный скандал не в масштабе одной отдельно взятой семьи, а в мировом масштабе, вдоволь накушаться пресловутого запретного плода — вот что заводило ее и подпитывало, вот что стало самим стержнем ее довольно‑таки бесцельного существования. Баламутка — называют таких в народе. Самая настоящая баламутка… а, собственно говоря, не была ли и вся та революционная гоп‑компания просто‑напросто баламутами, не ведающими и не желающими ведать, что творят? К тому же с детства Шурочка страдала припадками истерии. Кликушествовала, как, опять же, говорят в народе. Ее бы пороть нещадно с младых ногтей, — глядишь, и стала бы человеком, однако ее берегли. Жалели. Потакали… Истерия стала основой ее существования (самое смешное, что именно истерическое кликушество сделает ее любимицей революционных масс, которые всегда падки на дешевку и вульгарщину… так же, как, впрочем, и не революционные массы, а массы вообще, массы как таковые). Но это опять же впереди, а пока Шурочка устроила себе за границей сплошной праздник непослушания, который не прервался и после возвращения в Россию.

В один прекрасный день родители были поставлены перед фактом: или немедленно венчать Шурочку с Коллонтаем, или спустя девять месяцев сделаться бабушкой и дедушкой незаконнорожденного младенчика.

Из двух зол выбрали то, которое казалось наименьшим.

— Может быть, и впрямь остепенится? — совещались родители. — А то она у нас будто проклятая какая‑то…

Страшное слово употреблялось не просто так. Можно себе представить, как проклинала ее семья Вани Драгомирова. Быть может, незаслуженно, быть может, следовало упрекать себя, что воспитали юношу (генеральского сына, будущего военного!) таким слабым, таким нежным, что он в прах рассыпался при первом столкновении с людским (да разве это люди — взбалмошная‑то барышня?!) жестокосердием. А впрочем, нежная душа Ванечки была тут, пожалуй, ни при чем. Виктор Острогорский, учитель Шурочки, человек, чье имя вошло во все дореволюционные энциклопедии, мужчина вполне взрослый и состоявшийся, старше ее на двадцать лет, в день ее свадьбы прислал ей прощальное письмо… Нет, это было не благословение учителем ученицы — это было признание в мучительной страсти, которая сводит его в могилу. Он попытался отравиться угарным газом, но был спасен случайным человеком и навсегда остался калекой. Наверное, он тоже проклинал свою погубительницу, хотя… Ну, какой смысл упрекать бурю за то, что она ломает деревья? Она такая, какая есть, она создана Творцом для того, чтобы ломать деревья, обреченные на это все тем же Творцом. Неистовая и обворожительная Шурочка была создана для того, чтобы разбивать мужские сердца. И в том не было ее вины — была беда сердец, обреченных разбиваться.

Вряд ли, конечно, эти проклятия повлияли на то, что счастливой в браке Шурочка ощущала себя очень недолго. Да хоть бы весь мир осыпал ее благословениями, конец все равно был бы один! Как только плод перестал быть запретным, он мгновенно перестал быть желанным. Как только связь (ах, Боже ты мой, еще недавно от одной только мысли, что она состоит в противозаконной, внебрачной связи, у нее блаженно кружилась голова!) сделалась законной, а тайная страсть перешла в разряд исполнения супружеских обязанностей, Шурочка мгновенно охладела к объятиям мужа. Причем до такой степени, что даже по уши влюбленный Владимир стал называть юную женушку рыбой. Однако он ошибался. У нее был вовсе не холодный темперамент. Просто она еще не встретила своего мужчину, это раз; сам Владимир, видимо, не отличался талантом разбудить в женщине женщину, это два; а в‑третьих, испытывать наслаждение в мужских объятиях Шурочка могла, только если приходилось сдерживать запаленное дыхание, усмирять страстные крики, стеречься, чтобы не скрипела кровать… словом, если было нельзя. А если льзя, это ей даром не нужно. К тому же она и так была уже беременна, зачем снова стараться? Она родила сына, которого назвали Михаилом, в честь генерала Домонтовича, и, полной ложкой хлебая радости материнства и замужества, очень быстро почувствовала, что эта диетическая, пресная, прохладная пища ей тошнехонька.

Некоторые любят погорячее. И поострее…

Эта барышня, ах нет, теперь уж барыня, обладала даром не только заваривать очень крутую кашу скандалов, где надо и где не надо, — она просто‑таки притягивала к себе ситуации двусмысленные. Так, у нее с детских лет была (и на всю жизнь осталась) очень близкая подруга по имени Зоя Шадурская. Она, что называется, смотрела Шурочке в рот и пела с ее голоса с первой встречи до последнего дыхания. И в партийную оппозицию Шурочка ее втянет, вдобавок не один раз, и заставит распинаться в верности всем вождям оптом и в розницу… Но это еще далеко впереди, а пока что Шурочка решила немножко поразвлечься, устраивая личную жизнь невзрачной и не слишком интересной подруги. К слову — рядом с собой Шурочка будет всю жизнь терпеть только сереньких мышек и невзрачных пташек. Другое дело, что порою они неожиданно оказывались темными лошадками… Но об этих загадочных метаморфозах речь тоже пойдет потом.

Итак, желая устроить Зоечкину женскую судьбу, Шурочка познакомила ее с Александром Саткевичем, военным инженером, другом своего мужа. Желая опекать новую пару, Шурочка уговорила мужа поселиться вместе — коммуной (это был некий прообраз тех коммун, которых она еще множество наорганизует в своей жизни… от Москвы до самых до окраин, до сибирского села Ильинского Панкрушихинской волости Каменского уезда Ново‑Николаевской губернии!). Чтобы не путать Александра и Александру, Саткевича называли просто А.А. или даже Дяденькой: уж очень он был умный, серьезный…

Увы, никакой ум не страхует от любви, никакая серьезность не защитит от страсти. Правда, любовь и страсть вызвала в Саткевиче отнюдь не Зоя Шадурская. У нее, бедняжки, не было никаких шансов соперничать с вызывающей обольстительностью Шурочки. Впрочем, бедная безропотная Зоечка и не претендовала на соперничество!

«Как это началось с А.А.? — станет вспоминать Коллонтай спустя много лет. — Женщина чувствует, что нравится. Мужчина завоевывает ее отзывчивостью и пониманием, завоевывает душу. В те годы мы увлекались (по Чернышевскому) темой: любовь к двум. Я уверяла, что обоих их люблю: сразу двух. Любить двоих — не любить ни одного, я этого тогда не понимала».

В конце концов Дяденька съехал на другую квартиру, и Шурочка тайком бегала к нему — вкушать запретный плод, который снова начал ее привлекать. А.А. был человек порядочный. Он не хотел таиться, воровать у друга жену, он хотел, чтобы Шурочка развелась и вышла за него замуж, но ее от одной этой мысли начинала бить дрожь. Она уже поняла, что не создана ни для каких уз, цепей, оков, и в первую очередь — супружеских. О да, любовь вольна, как птица! Этих строк поэт Александр Блок еще не написал, зато все давно знали, что сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая. Чтобы лишить иллюзий обоих мужчин (каждый втихомолку надеялся, что этот самый «ветер мая» станет дуть в его направлении), Шурочка однажды собралась, да и уехала за границу, подкинув сына родителям. То есть она не Бог весть как лукавила, когда писала позднее, объясняя свой разрыв с мужем: «От Коллонтая я ушла не к другому. Меня увлекла за собой волна нараставших в России революционных волнений и событий».

Шурочка вдруг ощутила, что жить не сможет далее без пополнения образования. Причем именно в полюбившейся области: в рабочем вопросе. Как ни восхищалась она работящими сестрой и матерью Владимира Коллонтая, трудиться сама она не желала. Ну, что за глупости, еще не хватало! Другое дело — учить трудиться других. А вернее — не трудиться. Эта неугомонная скандалистка постепенно поняла, что самое интересное — не свару в собственном доме затевать, не мужа с любовником ссорить. А вот устроить скандалище в мировом масштабе — это как раз ей по нраву. «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем, мировой пожар в крови — Господи, благослови!..» Этих строчек Блок тоже еще не написал. Но напишет. А раздувать мировой пожар будет Шурочка Домонтович‑Коллонтай. Лично и в компании с другими такими же неугомонными поджигателями.

В начале было Слово… Ее давно влекла писательская слава. Тянуло писать романы. Да только кому они нужны? Их лучше не писать, а заводить! А писать — статьи об экономической эксплуатации, о тяжелом положении трудящихся, особенно почему‑то в Финляндии. Бог весть, почему ее в эту Финляндию так уж сильно потянуло? Быть может, потому что там находилось родовое имение матери Кууза, которое Шурочка обожала. Ну, так вот тебе, получи, Финляндия, за то, что в твоих лесах мне было так хорошо! Так или иначе, Шурочка, со своим бойким перышком и острым мышлением, со своим раскованным (это было в ту пору ново и оригинально) стилем довольно быстро завоевала признание читателей. Кроме того, она любила конкретные детали, и хотя подходила к делу дилетантски, на первый взгляд ее материалы казались весьма глубокими — они убеждали, завоевывали признание, Шурочка приобретала авторитет как специалист в своей теме, ее начинали принимать всерьез… Другое дело, что всерьез ее принимали такие же дилетанты, как она сама. Узок был круг этих революционеров, они по‑прежнему были страшно далеки от народа, они собственный барский бред принимали за его мечты… А в конце концов они навяжут этот бред народу и убедят его в том, что исполнили именно его вековые чаяния. Тем не менее Шурочка наваляла аж две книги — «Жизнь финляндских рабочих» и «К вопросу о классовой борьбе» — и начала третью — «Финляндия и социализм»…

Шурочка не все время проводила в Европе — периодически она появлялась в Петербурге. Свобода передвижений тогда была — езжай, не хочу! Никаких тебе проверок на благонадежность. Эх, вот жизнь была… Не ценили ее. Нет, не ценили!

В России она утешала мужа, она спала с Дяденькой, она нервничала, встречаясь с сыном, она сплетничала с Зоей, она похоронила отца, потом мать, но главное — она нашла для себя новую тему, поняв, что Финляндия, по большому счету, никому не интересна. Нужно шире подходить к проблемам… Вот например — женская тема! Это важно и нужно всем. Мужчинам, конечно, в меньшей степени, но женщинам…

Шурочка написала статьи «Роль феминисток и женщин‑пролетариев в движении за эмансипацию женщин» и «Проблема морали в положительном смысле», которые весьма заинтересовали ее будущих соратников. Тема была модная, а авторша, по слухам, интересная женщина, хо‑хо!..

Это мнение вполне разделял Петр Петрович Маслов, знаменитый экономист, специалист по земельному вопросу, социал‑демократ, великий женолюб и в то же время подкаблучник своей супружницы Павлины, которая то ли била его, то ли выдирала последние волосы из реденькой его шевелюры (Шурочка готова была поклясться, что от свидания к свиданию Петенька выглядел все более облысевшим), однако имела над ним деспотическую власть. В половине десятого он выскакивал из постели Шурочки и мчался домой, чтобы быть там ровно в десять, не то… Ну да, кто бы сомневался, что у Шурочки с этим пухленьким инфантильным красавчиком очень скоро дойдет до постели? Родство душ, созвучие умов… К тому же пухленькие губки знаменитого экономиста очень приятно целовали главную эмансипатку всех времен и народов!

Дяденька вскоре оказался отодвинутым на второй план, разделив участь законного супруга. И Александра (года шли да шли, Шурочкой называться сделалось уже как‑то не солидно) начинает петь в своих статьях с голоса Маслова, становясь убежденной меньшевичкой. Роман их развивался в основном за границей (опять же — в Париже и Берлине), где Александра обзавелась новыми друзьями — Розой Люксембург и Карлом Либкнехтом, к которому немедленно почувствовала некий волнующий интерес. Однако Александра ощущала, что время «смычки между русскими и германскими товарищами» еще не настало. Она была слишком увлечена Петенькой Масловым (чужой ведь муж!), первенствовавшим среди иных‑прочих запретных плодов, которых ей непременно хотелось куснуть своими беленькими зубками.

Между тем у нее в среде эсдеков складывалась определенная репутация. Все все знали об их с Масловым романе (кроме, к великому счастию, Павлины, не то мировая революция недосчиталась бы двух активных боевых единиц), мнение о страстной Александре у каждого имелось свое, и говорили разное. А ей самой, кажется, было наплевать на чужое мнение. Во всяком случае, о Луначарском она отзывалась в письмах к Зое уважительно, а уж о Ленине‑то и вовсе с огромным пиететом.

Все интереснее ей было за границей с вновь приобретенными товарищами, все обременительней становились возвращения в Петербург. Право слово, если бы ее новые друзья не были вынуждены то и дело туда наезжать, она так и сидела бы в Европах. К тому же подрос Миша (ему исполнилось четырнадцать — это же просто ужас, как летит время!), надо было его куда‑то пристраивать. Александра по‑прежнему не ощущала никаких позывов материнства (даже Миша в одном из писем Зое Шадурской жаловался, что «мамочка к себе не подпускает»), порхала по всевозможным знакомым. У нее была страсть коллекционировать людей интересных, самобытных. Наверное, она все же ощущала некоторую свою ущербность как личности творческой, понимала, что она и в любви, и в работе всего лишь чье‑то зеркало, литобработчик, пересказчик чужих мыслей…

В числе таких людей была знаменитая переводчица Татьяна Щепкина‑Куперник, известная чудесными переводами пьес Ростана, Гюго, Лопе де Вега, Кальдерона, Шекспира… Татьяна на долгие годы останется подругой шалой Александры, в которой она находила ту соль и тот перчик, которых так недоставало ей самой, живущей более в XV–XVI веках, нежели в нашем времени. Ну да, Александра была дамой самой что ни на есть современной! За книгу «Финляндия и социализм» власти признали ее неблагонадежной (наконец‑то — спустя года после опубликования этой и впрямь подрывной брошюрки!) и принялись то в тюрьмы сажать, то оттуда выпускать по настоянию «передовой общественности» (к примеру, Горького, который очень неистовствовал в защиту бывшей Шурочки), то определять под надзор полиции, то учинять слежку за ней…

В этой суете, которая вокруг нее воцарилась, Александра чувствовала себя, как рыба в воде. Как «ананасы в шампанском», выражаясь штилем безумно модного Игоря Северянина, бывшего, кстати, ее кузеном. Точно так же уютно чувствовала она себя практически одновременно в двух постелях: в Дяденькиной и в Петенькиной (экономист, социал‑демократ и специалист по земельному воросу теперь звался просто Маслик).

А впрочем, почему в двух? Не по‑товарищески было заканчивать вечер рукопожатием или добрым словесным напутствием — непременно требовалось скрепить встречу, как подобает новым людям, в горизонтальной позиции. Тем более такой стороннице женского равноправия, как мадам Коллонтай, это казалось жизненно важным. За границей Александра познакомилась с Леонидом Красиным. В Петербурге встречи возобновились. Он был холодно‑обольстителен — мужчин этого типа Александра всю жизнь побаивалась, но притом никогда не могла перед ними устоять. Вдобавок Красин был любовником знаменитой актрисы Марии Андреевой, любовницы Саввы Морозова, любовницы Максима Горького и пылкой адептки Ленина. То есть фигура на политическом небосклоне заметная. А еще Красин славился своим постельным шармом и штурмом. Эти бурю и натиск Александра испытала не без удовольствия, однако то был не более чем эпизод в любовной биографии обоих, Красин вернулся к своим дорогим большевикам, а Александру по‑прежнему не покидала довольно печальная мысль, что самое основное из радостей секса так и остается за пределами ее понимания. Ну ничего, уже недолго оставалось ей ждать часа пробуждения!

А пока она перебирала каких‑то красинских половых террористов, которые обольщали нужных женщин по заданию партии, вытягивая из них деньги note 1, и немецких товарищей. В числе последних был и Карл Либкнехт. Во время Международного конгресса женщин в Копенгагене этот вождь немецкого пролетариата откровенно и беспардонно народные массы «на бабу променял», на целый день исчезнув куда‑то на пару с Александрой. Ну что ж, эти двое давно испытывали друг к другу симпатию, порою давали ей выход, но так упоительно время не проводили еще ни разу. Они канули в никуда столь надежно, так лихо использовали отработанные приемы конспирации, что люди, посланные в поисках Карла, сбились с пути и вернулись несолоно хлебавши. Но потом, появившись вновь в зале заседаний и на трибуне и поглядывая на черную шевелюру Карла с проказливым видом собственницы, Александра в очередной раз вздохнула: годы летят, а ей так и не удается ощутить с мужчиной что‑то иное, а не только эмоциональный подъем. Кажется, все они, ее более или менее постоянные, более или менее временные партнеры, вполне могут сказать о ней словцом мужа: «Рыба!»

Но ведь это неправда! Она вовсе не рыба, она это знает, чувствует всем телом! Но сколько можно ждать? Ей ведь уже далеко‑о за тридцать! Родилась‑то она в 1872 году, а на дворе уже 1911‑й…

Когда она позволяла себе такие мысли, то думала, что речь идет о ком‑то другом. Она‑то себя старше, чем на двадцать, ну, на двадцать пять лет, не ощущала. И зеркало говорило, что она себе не врет. Александра Коллонтай принадлежала редкостному типу женщин без возраста: в шестнадцать они выглядят на двадцать, порою даже на двадцать пять и в этом состоянии пребывают еще долго‑долго. Потом всю жизнь стабильно отстают от своих лет годков этак на пятнадцать‑двадцать, раздражая женщин, смущая мужчин, восхищая своих любовников, ну и себя, любимую, конечно, а как же без того?

А самого главного, того, ради чего женщина ложится с мужчиной в постель, она так и не узнала. Правда, некоторые отсталые, косные люди, сущие ретрограды, убеждены, что цель всякой постели — воспроизведение себе подобных. Но Александра с презрением отметала эти пережитки прошлого. Забеременев невзначай от Маслика (кажется, от него… то есть почти наверное… вот разве что Красин, а может, Либкнехт, а может, Виктор Таратута имел к этому отношение… да какая, по большому счету, разница?!), она немедленно сделала аборт. Хотя дело происходило в городе Париже, прославленном во все времена (в основном благодаря усилиям классиков французской литературы) как самый фривольный город мира, аборты были запрещены и там. Александре помогла шведская журналистка Эрика Ротхейм — очередная «серая мышка», которая останется на всю жизнь подругой и помощницей этой революционной путаны.

Аборт и связанные с ним неприятности обострили все обиды, которые накопились у Александры к Маслику. Это неминуемый итог долголетней любви к женатому мужчине: сначала ему все прощаешь; все понимаешь и принимаешь, лишь бы он был с тобою хоть иногда; потом начинаешь ревновать. Потом — ненавидеть его жену. Потом — его самого… И вот тут уже идут клочки по закоулочкам!

До ненависти к Маслику пока дело еще не дошло, однако замуж за него Александра не хотела ни под каким видом. Маслик порою, притомившись от гнета Павлины (в обиходе — Павочки), заводил такие разговоры… Нет, нет и нет! Архи‑нет, как выразился бы в данной ситуации Владимир Ульянов‑Ленин, в ближайшее окружение которого как раз в то время начинала входить Коллонтай. Она не прочь была бы опробовать на этом мужчине (конечно, с виду он так себе, по большому счету, без слез не взглянешь… да ведь и Дяденька с Масликом — тоже не Антинои, зато какие у Владимира Ильича энергетика и авторитет!) огонь своих очей, однако быстро поняла, что дело швах. Надежда Константиновна еще покруче будет, чем Павлина, это во‑первых, а во‑вторых, сердце Ленина слишком прочно было занято дамой по имени… нет, не Мировая Революция — та царствовала в его уже изрядно зацементированных атеросклеротическими бляшками мозгах, — а сердцем владела золотоволосая красавица с экзотическим именем Инесса Арманд.

Всего‑навсего Александра всего‑навсего Коллонтай сначала надулась и хотела хлопнуть дверью этой дружбы: Инесса тоже претендовала на роль единственной и неповторимой эмансипатки — нет, а что еще было делать дамочкам из дворянских семей в революции, кроме как спать с ее вождями и отстаивать право на это под предлогом борьбы за женское право спать с кем в голову взбредет, то есть, пардон, за равноправие, — но потом поразмыслила и сочла, что с Лениным и его дамами лучше жить в мире. Пригодится воды напиться. Она умела быть обворожительной, когда хотела, и скоро никто не мог бы усомниться, что и с Надеждой, и с Инессой они — задушевные партийные подружки. С Лениным было сложнее. Он ненавидел Маслова (взаимно!) и опасался его влияния (не без оснований) на массы. Настороженность распространялась и на любовницу Маслова.

А между тем вышеназванной любовнице теперь ничего так не хотелось, как выкорчевать из сердца постылую привязанность. Уж она и сбегала от Маслика, уж и запрещала ему приходить, и писала в дневнике: «В первый раз за годы близости с П.П. (по аналогии с А.А. Саткевичем Маслов стал П.П. — Е.А.) я забываю о нем и больше не хочу его приезда в Париж. Его приезд значит, что он меня запрет в дешевом отельчике, с окнами во двор, что я не смею днем выйти, чтобы партийные товарищи меня случайно не встретили и не донесли бы Павочке. Все это было столько раз — я не хочу плена любви! Я жадно глотаю свою свободу и одиночество без мук. Я начинаю освобождаться от П.П.!»

Противоядием от любви стала работа. Ораторское мастерство Коллонтай (вернее сказать — талант, совершенно стихийный талант!), сила убедительности ее слова и заразительность ее истерии имели страшный успех у парижанок и берлинок, которым вдруг, хоть тресни, ну по‑за‑рез понадобились всевозможные демократические свободы. Свобода слова, к примеру… При этом две трети митингующих служанок, мидинеток, кокоток и кокеток не умели читать. Зато умели слушать, орать, бить в ладоши и уж аплодисментами‑то вознаграждали пылкую русскую кликушу сверх всякой меры.

В полной эйфории Александра потом записывала в дневнике, который исправно вела всю жизнь (она ведь была, по большому счету, графоманка, то есть страдала «писучей болезнью», а ничто так не усмиряет зуд в пальчиках, как регулярное бытописательство): «Я участвую с увлечением в стачках. Я на митингах, на собраниях, нас хватает французская полиция, выпускает; я снова на трибуне. Я горю с ними за общее дело!»

Восхищались ею, само собой, не только женщины, но в первую очередь — мужчины. Рабочие, разночинцы, товарищи по партии и антагонисты, и со всеми у нее моментально устанавливались самые искренние и доверительные отношения, вне зависимости от национальной принадлежности. Постель мадам Коллонтай была оплотом Первого Интернационала. А также Второго и Третьего… И не странно ли, что влюбилась‑то она именно в русского, а не в испанца, француза, немца, швейцарца или вообще в негра?

Однако сердцу не прикажешь.

Судьбоносная встреча произошла на кладбище Пер‑Лашез на похоронах Поля и Лауры Лафарг (дочери и зятя Карла Маркса), которые покончили с собой, когда им исполнилось по семьдесят лет. Это было давно ими задумано, давно решено, однако, само собой, хранилось в тайне и для их друзей и товарищей стало истинным потрясением. Лафаргов все любили, для Александры они были близкими людьми. Провожая их в последний путь и биясь на трибуне в привычном (и уже где‑то даже отработанном) истерически‑революционном припадке, Александра встретилась глазами с незнакомым молодым человеком — и уже не смогла отвести от него взгляда.

После похорон он проводил ее домой… расставаться им больше не захотелось. Немедленно провели панихиду по Лафаргам в горизонтальной позиции — и Александра (слава тебе, Господи!) наконец‑то поняла, для чего на самом деле нужны мужчины.

Для удовольствия. Для ни с чем не сравнимого наслаждения. Для страсти не возвышенной, а самой что ни на есть грубой, животной — и тако‑о‑ой восхитительной.

То есть именно для того, от чего Александра истово и искренне пыталась освободить своих «сестер» в России и Европе.

Ну, что ж, двуличие и фарисейство — непременное свойство всяких политиков. Александра взахлеб, со стонами и охами, находилась в подчиненной, зависимой (миссионерской?) позиции, проповедуя равенство с мужчиной и стирание всех и всяческих граней между разнополыми существами.

Новый предмет коллонтаевской страсти звался Александром Шляпниковым (кличка Беленин). Он был большевиком, то есть стоял на иной политической платформе, чем Александра. Но ни это, ни тринадцатилетняя разница в возрасте (в пользу Александры… вернее, во вред: ей тридцать девять, ему двадцать шесть) не помешали бурному роману. Она становилась девчонкой в любви — счастливое, блаженное свойство! Только благодаря ему женщина может сохранить молодость надолго… почти навсегда.

В это время Владимир Коллонтай («Кажется, мы где‑то встречались? Ах да, я ведь была замужем за вами! И остаюсь до сих пор? Да что вы говорите! И у нас даже есть сын?») попросил развод. У него появилась другая женщина. Что естественно — родная‑то жена, коза‑дереза, где‑то скачет через мосточек, хватая зеленый листочек, а одному жить нелегко! Александра и бровью не повела. Да ради Бога, на здоровье, если его так волнуют мещанские мелочи. Сама она уже горой стояла в ту пору за отмену института брака как такового. Гораздо больше ее волновало положение русских солдат, и только об этом она и желала говорить с бывшим мужем‑офицером. Развод получился деловым и конструктивным: «В парижском кафе при обсуждении положения в России мы нашли гораздо больше общего языка, чем в годы нашего молодого, счастливого, по существу, брака».

Вечная ему память, Владимиру Коллонтаю.

Кстати, его звучную фамилию Александра оставила: она ведь уже прославила эту фамилию, сделав ее знаменитой и в Российской империи, и за ее пределами!

Отряхнув с ног прах былого, Александра с легким сердцем устремилась в новую жизнь. Она писала Зое Шадурской: «Я очень, я безмерно счастлива! Если бы ты только знала, какой замечательный человек стал моим другом! Только теперь я по‑настоящему почувствовала себя женщиной. Но главное — это то, что он рабочий. Грамотный пролетарий. Теперь, живя с рабочим, а не с буржуазным интеллигентом, хотя и самых прогрессивных, истинно демократических взглядов, я лучше узнаю и понимаю жизнь, нужды и проблемы рабочих. Он открыл мне на многое глаза, он сделал меня другой…»

Бытие определяет сознание…

И вот что самое смешное: именно в то время Александра делала заметки к будущей своей книге «Общество и материнство», и среди них можно отыскать такие строки: «Супружеские обязанности перед ненасытным мужчиной мешают женщине приобщаться к осуществлению своего главного предназначения — борьбе за равные права с мужчиной и за социальную справедливость».

Фарисейка? Конечно. Ради красного словца не жалела родного отца, в данном конкретном случае — родного любовника.

Связь со Шляпниковым приносила не только телесные приятности. Владимир Ильич, всегда воспринимавший Александру с некоторой насмешливой небрежностью (при всех его недостатках у него был хороший вкус, вульгарщины и истерии не выносил, а наша героиня именно этими своими качествами славилась, именно этими качествами привлекала к себе как мужчин‑любовников, так и женщин‑митингующих), резко изменил к ней отношение. С его, ленинской, точки зрения, смена Маслова на Шляпникова означала прежде всего смену идеологического курса! Маслова он не выносил, к Шляпникову относился превосходно, поэтому начал общаться с Коллонтай куда более дружелюбно и благосклонно, чем раньше. Они даже переписываться стали (она из Парижа, он из Женевы), хотя обычно Ленин относился к меньшевикам непримиримо и сторонился контактов с ними. Он весьма благосклонно отнесся к инициативе Коллонтай установить Международный женский день, когда «все наши сестры во всем мире подводили бы итоги борьбе за свои права».

Идея эта, впрочем, принадлежала не Александре, а Кларе Цеткин, немецкой коммунистке. Что характерно, первый раз, в 1910 году, праздник отмечался 19 марта. А потом, по неким объективным причинам, съехал на 8 марта. Так вот, знающие люди уверяют, что именно 8 марта какого‑то незапамятного года прекрасная царица Эсфирь, жена вавилонского царя Ксеркса, спасла от уничтожения всех евреев Вавилона, а их гонителя Амана подвела под «расстрельную статью»… Ах да, это реалии чуть более позднего времени! Под виселицу подвела она злодейского антисемита Амана и снискала себе славу и память в веках. В те баснословные времена 8 марта называлось праздник пурим в месяце адар.

Впрочем, для нашей истории эта историческая деталь не играет ровно никакой роли. Ну, разве что постольку, поскольку в Лондоне Александра своей пылкой речью повернула настроение нескольких тысяч англичан, собравшихся на антисемитский митинг по случаю совершения евреями в России ритуальных жертвоприношений (так называемое дело Бейлиса). После окончания речи этой «женщины поразительной красоты с буйно развевающимися по ветру волосами» (свидетельство одного из очевидцев) жители туманного Альбиона были готовы немедленно отправиться свергать самодержавие в России, которое допускает попрание прав бедных детей Израилевых!

Имея сокрушительный успех и оттачивая свое умение обретать доверие слушателей и зрителей, Александра, как ни странно, постепенно теряла его в отношениях со Шляпниковым. Пресловутый конфликт личного и общественного, любви и дела разгорался с невероятной силой и превращал их некогда мирное, любовное сосуществование в активный антагонизм. Они начали ссориться — сначала вроде бы изредка, по пустякам, а потом редкостью стали примирения. Постель уже не сближала, а отдаляла, потому что женщина‑политик была вечно чем‑нибудь занята, ей было не до того, чтобы в любое время дня и ночи отвечать на страстные ласки своего молодого любовника, мало‑мальски заботиться о нем, — она просиживала эти самые дни и ночи за работой над своими книгами, статьями, готовила конспекты будущих речей, а он никак не желал видеть в ней женщину‑товарища. Он, злодей такой, оказался лицемером и мещанином! Он в глубине души, как выяснилось, мечтал надеть на Александру те оковы рабства, которые она с таким трудом сбросила!

Они ссорились теперь беспрестанно, разъезжались по разным городам Европы, потом, соскучившись, съезжались, бросались в постель… Но, едва отдышавшись от бурных объятий, начинали ссориться снова и опять бросались друг от друга в разные концы Европы…

«Я не хотел расставаться с тобой, — напишет ей Шляпников во время одного из таких стремительных разъездов, — потому что еще очень люблю тебя и потому, что хочу сохранить в тебе друга. Я не хочу убивать в себе это красивое чувство и не могу видеть и чувствовать, что ты убиваешь теперь эту любовь ко мне только в угоду предвзятой идее „на условии соединить любовь и дело“. Какой же ложью звучат теперь эти слова, и что должен думать я! О, какой цинизм!.. Любящий тебя Санька».

Она звала его Санькой, а он ее — Шуркой, он говорил, что ей всегда восемнадцать… Но эта чудная, легкая любовная лодка разбилась о борьбу за равноправие женщин. Без Шляпникова Александре было тоскливо, а рядом он мешал. И она с горечью пишет в дневнике:

«Все думаю о том, сколько сил, энергии, нервов ушло на „любовь“. Нужно ли это было? Помогло ли в самом деле выявить себя, найти свой путь? Чувствую себя эти дни ужасно „древней“, точно и в самом деле жизнь позади. Или именно в этом году перевалила гору жизни и начинаю медленно, медленно спускаться по тому незнакомому уклону горы, где ждут незнакомые горести, печали, препятствия и житейские трудности. Быть может, и радости, но другие, не те, что были.

Любовь! Сколько ее было! Заняла полжизни, заполнила душу, полонила сердце, ум, мысли, требовала затраты сил. Зачем? Что дала? Что искала в ней? Конечно, были и трудные минуты. На нее все же ушло слишком много творческих сил. В области любовных переживаний все испытала. Какие разные были положения и на каком различном фоне! Крым, Кавказ, Париж, Лондон, швейцарские вершины… Конгрессы… Пестрая жизнь. Красочный дом? А итог?»

Итог, казалось ей, совершенно безрадостный. Жизнь немилосердно пихала во все бока. С одной стороны — началась мировая война, которая показалась Александре ужасным событием, вселенской катастрофой. С другой — мадам Коллонтай навсегда выдворили из Швеции с запрещением появляться там. С третьей — постоянные ссоры с любовником. С четвертой — мировоззренческие нестыковки с вождем мирового пролетариата, который высмеивал ее пацифистские лозунги и жадно алкал продолжения войны, чтобы она как‑то вот так взяла да и перетекла в революцию.

«Мы не можем стоять за ЛОЗУНГ мира, — настойчиво втолковывал Ленин Александре в письмах, — ибо считаем его архипутаным, пацифистским, мещанским, помогающим правительствам. Лозунг захолустный притом, воняет маленьким государством, отстраненностью от борьбы, убожеством взгляда…»

Ильич очень старался переубедить Александру. Он уже имел на нее некие далеко идущие виды, понимал, что такая страстная, самоотверженная женщина, блистательный оратор к тому же, может быть очень полезна, если станет без колебаний разделять его позицию. Александру раздражало упорство Ленина, она пылко спорила с ним (она ведь все делала с пылом, с жаром), а на душе кошки скребли из‑за одного открытия, которое она однажды сделала — относительно себя самой. Какой бы ни была женщина деловой, политизированной, эмансипированной, это открытие всегда повергает ее в шок…

«Неужели все?» — записала она однажды в дневник после того, как врач подтвердил ее печальные подозрения. А потом — как эпиграф своей бессмысленной (так ей вдруг показалось) женской жизни: «17 мая 1915 года (4 мая по русскому стилю). 26 лет назад в этот день я пережила первое горе. В этот день застрелился Ваня Драгомиров». Александра доселе ни разу не вспомнила о нем, но тут словно шлюзы памяти открылись: погрузилась в волну печальных размышлений о Дяденьке, который недавно женился на какой‑то совсем уж простой женщине, о сыне, который ей чужой («Не верю, что даже Мишулечке я дорога. Вот не верю!»), о себе и о Шляпникове…

«На днях приедет Саня. Опять начнется: „Сделай это! Найди то! Напиши для меня… и т. д.“ И потом. Меня прямо пугает мысль о физической близости. Старость, что ли? Но мне просто тяжела эта обязанность жены. Я так радуюсь своей постели, одиночеству, покою. Если бы еще эти объятия являлись завершением гаммы сердечных переживаний… Но у нас это теперь чисто супружеское, холодное, деловое. Так заканчивается день. И что досадно: мне кажется, Санька и сам часто вовсе не в настроении, но считает, что так надо!»

Когда тяжело на сердце, частенько хочется что‑нибудь сломать, уничтожить, разбить. Может, полегчает… Но просто «чего‑нибудь» Александре сейчас было мало! Хотелось весомого, грубого, зримого! Самым подходящим и достойным приложения сил объектом казался ей сейчас «весь мир насилья». Озлясь на себя, на Дяденьку, даже на бедного Ваню Драгомирова, который когда‑то заставил ее испытать «первое горе», она решительным почерком, от спешки прорывая пером бумагу, записала в дневнике: «С меньшевиками я хотела строить, но сейчас время разрушать. Дорогу большевикам! Дорогу левым! Какие уж там „реформы“, строительство и т. п. Еще надо воевать и воевать. Не строить, а разрушать приходится. Война открыла нам глаза, отрезвила нас. Я испытываю чувство громадного облегчения и радости, когда слышу от левых, от большевиков‑интернационалистов, настоящий, старый, забытый революционный язык. Язык „чистого социализма с его непримиримостью“! Надо вверх, вверх от земли. К идеалам!»

Итак, она «дала обет верности» Ленину. Затолкала подальше прежние разногласия, забыла обиду на Инессу Арманд, которая, с подачи Ильича, вдруг сделалась теоретиком в тех же самых женских вопросах, которые Александра считала своей вотчиной. Чтобы вернуть веру в себя, а заодно — еще больше укрепить доверие к себе Ленина, Александра отправилась в лекционное турне по Америке. Практически ничего не заработав (по глупости не обговорила вовремя условий турне), она тем не менее нашла издателей для ленинских опусов, которые в Европе как‑то вдруг перестали пользоваться успехом, а главное — получила необычайный заряд бодрости благодаря успеху, который имели ее лекции. Это вынуждены были подтвердить даже агенты царской полиции: «Лекции Коллонтай вызвали самый живой интерес у американской публики, среди которой преобладали русские и евреи». На гребне успеха Александра перенеслась в Европу, дала отставку Шляпникову, что было тем более просто сделать, что он рассорился с Лениным, обозвав его «чухотой», надулся, обиделся, что вождь его недооценивает, мечтал найти утешение в любви…

Но не до любви сейчас было. Надвигались СОБЫТИЯ! И Александра подумала, что природа избавила ее от всяких рабских‑бабских проблем очень своевременно. Теперь она всю себя сможет отдать только Революции!

Не тут‑то было.

Не зарекайся.

Никогда не говори никогда!

В феврале 17‑го Александра находилась в Норвегии, в прелестном пансионате Хольменколлене в горах — дописывала очередную агитку. Здесь она услышала об отречении царя. Здесь получила письмо Ленина с требованием спешно (архиспешно, само собой!) возвращаться в Россию. Здесь же узнала, для чего потребна такая архиспешка.

В благостный Хольменколлен к ней прибыли два загадочных субъекта: Яков Ганецкий и Александр Парвус. Эти деятели партии большевиков обеспечивали все ее финансовые дела. В частности, вели некоторые спекулятивные операции, контролировали работу издательства «Знание», которое основал Горький, и тому подобное. Но сейчас их задача была поистине архиважной: они привезли германские деньги, выданные Ленину на поддержку грядущей пролетарской революции. Выезд Ленина из Германии в запломбированном вагоне был уже делом решенным (компанию ему предстояло составить двум женщинам его жизни — Крупской и Арманд, а также группе наиболее приближенных к телу товарищей), а вот как переправить в Россию денежки? Сумма была поистине баснословной (по разным данным, от 70 до 150 миллионов марок!), абы кому не доверишь. Александра же Коллонтай на деле доказала, что твердо стоит на правильной марксистско‑ленинской (второе слово — главное!) позиции. Забегая вперед, следует сказать, что доверие она вполне оправдает, поэтому ее роль в совершении Октябрьского переворота окажется не менее (а где‑то даже и более!) судьбоносна, чем даже самого Владимира Ильича.

Итак, деньги она благополучно привезла. В Петербурге встретилась со Шляпниковым, в очередной раз дала ему понять, что «все кончено, меж нами связи нет!» — не до амуров, дорогой товарищ, когда надобно, натужась изо всей силы, раздувать мировой пожар… «мировой пожар в крови, Господи, благослови»…

Едва прибыв в российскую столицу, Александра была избрана в Петроградский Совет от военной организации большевиков, а спустя малое время и в исполком Совета (вместе с Каменевым, Шляпниковым, Троцким и др.). Исполком заседал непрерывно, аж дым из ноздрей валил, так что у Александры нашлось только десять минут, чтобы навестить умирающего Владимира Коллонтая, и ни единой — чтобы побывать на его похоронах. Наверное, у нее скорее отыскалось бы время навестить Дяденьку, но она просто струсила, представляя себе, что может от него услышать.

Кстати, Дяденька на похороны Владимира пришел…

Ну, а Александра встречала в это время в Финляндии Ленина, который потом немедленно помчался в Петербург и там с броневика вывалил на ошалелую толпу свои знаменитые Апрельские тезисы… Доводить до сознания масс (вернее, настойчиво вдалбливать в это сознание) вышеназванные тезисы предстояло самым проверенным товарищам, в числе которых была, понятно, и Александра. Ей это удавалось как нельзя лучше. Вот впечатление специального корреспондента парижской газеты «Журналь» в Петербурге Поля Эрио:

«На узком возвышении витийствовала женщина с острым, выразительным профилем и пронзительным голосом. Она металась из стороны в сторону по этой импровизированной сцене, безостановочно жестикулируя, то неистово прижимая руки к груди, то угрожающе разрубая воздух ладонью и завораживая внимавшую ей толпу. Она яростно клеймила врагов революции, обещая им неминуемую расплату. Этим оратором в юбке была знаменитая Коллонтай, подруга Ленина. Ее слова находились в полной гармонии с той истеричной атмосферой, которая сразу же возникала, где она только ни появлялась».

Само собой разумеется, что слово «подруга» здесь употреблено не в каком‑нибудь неприличном смысле, а как синоним нашего гордого слова «товарищ», которое нам — ей‑же‑ей! — дороже всех красивых слов.

Как уже было сказано, истеричная атмосфера, которую немедленно пробуждала к жизни Александра, пользовалась почему‑то жуткой популярностью у трудового народа, будь то рабочие, солдаты или матросы. Именно для вящего убеждения этих последних, публики ненадежной, переменчивой, как волны морские, товарищ Коллонтай и была командирована для проведения агитации на корабли Балтфлота.

Сопровождать Александру в Кронштадт и Гельсингфорс из Петрограда был назначен мичман Федор Раскольников, красавец богатырского сложения, вдобавок человек вполне начитанный, давненько уже играющий в революцию и, как «большой», даже имеющий партийную кличку — Ильин. Он мгновенно влюбился в Александру и всю дорогу пялился на нее с вожделением, лелея мечты о том мгновении, когда надо будет перебираться по трапу с причала на катер, а оттуда — на корабли. «Перенесу ее на руках!» — думал он.

Однако Федор малость оплошал, задержался с исполнением желаний. В Гельсингфорсе их встречал председатель Центробалта матрос Павел Дыбенко. Огромный, красивый, бородатый, светлоглазый, он происходил из крестьянской семьи, а потому всяческие мечтания считал пустым делом. Большая ценительница мужской красоты и злоехидная эстетка Зинаида Гиппиус описывала его так: «Рослый, с цепью на груди, похожий на содержателя бань». Оказывается, вот уже когда начали носить цепи на груди! Сбросили их с ног и, чтоб добро не пропадало, малость позолотили и обмотали ими крепкие шеи… Впрочем, Бог с ними, с цепями и шеями. На вкус и цвет, как известно… Зинаиде нравились интеллектуалы, Александре — мужланы. Suum cuique! note 2 И вообще пора вернуться на Центробалт.

Едва поздоровавшись с товарищем Коллонтай, Дыбенко подхватил ее (или правильнее сказать — его, то есть товарища?) на руки, снес в катер, и Федору оставалось только губу прикусить, потому что не стоило труда догадаться: выносить красавицу‑агитаторшу из катера и вносить на корабль будет только Дыбенко, и никто другой. То же произойдет и на обратном пути. Не замай, Федька, рук попусту не протягивай, ты мне друг, но…

Но женщина дороже.

Эту невысказанную мысль Раскольников понял и скрепил сердце свое. Особенно когда заметил, какими глазами смотрит товарищ Коллонтай на товарища Дыбенко, как прижимается своей пышной грудью, немилосердно стянутой кожанкой, к его поистине богатырской груди, как смирно лежит в его лапищах, в которых она казалась маленькой‑маленькой, будто девочка…

Вернувшись домой, делая торопливые заметки о впечатлениях этого дня (вести дневник времени архи не хватало!), Александра черкнула в блокноте: «Неужели опять?!» С того времени, как она с трагическим выражением лица записала: «Неужели все?», минуло два года.

Как выразился бы поэт, что шевельнулось в глубине души, холодной и ленивой? Досада, суетность или вновь забота юности — любовь?

Так точно, товарищи.

Это было время взлета души, ума, чувств, политической карьеры… Это был страшный, роковой, переломный 17‑й год. Александра находилась в ближайшем окружении Ленина, пользовалась грандиозным авторитетом, успех ее выступлений был просто‑таки сокрушительным, и любая попытка как‑то обуздать неистовую валькирию революции вдребезги разбивалась о реальность. Этой самой валькирией ее назвал кто‑то из иностранных журналистов. И красивое прозвище прижилось. Особенно нравилось оно солдатам и матросам, хотя большая часть из них и слова‑то такого ведать не ведали — валькирия, що це таке? Точно знали, что зовут этого товарища, женщину, — Александра Коллонтай, ну, а валькира чи балькира, — видать, работа у ей такая…

Однако «работа у ей» была не совсем такая — на Шестом съезде партии товарища Валькирию избрали аж в ЦК. Правда, заглазно: сама Александра находилась в тот момент в Выборгской женской тюрьме — по обвинению в махинациях с германскими деньгами. Однако вскоре она оттуда вышла, чтобы снова кликушествовать на митингах. И везде, постоянно наталкивалась Александра на обожающие взгляды Павла Дыбенко. Пока что наивный матрос называл прекрасную даму «товарищ Коллонтай» и мечтал об одном: когда‑нибудь закрыть ее своим телом от пули. Учитывая семнадцать лет разницы, которые между ними существовали, это было вполне естественное желание. Однако высокая духовность быстро начала сменяться натуральными плотскими желаниями, потому что товарищ Коллонтай, почуяв, что она не только сама влюблена, но и любима, начала стремительно хорошеть, а годы ее словно бы пошли отматываться назад. Вскоре она изречет достаточно сакраментальную фразу, до безумия правдивую и точную: «Мы молоды, пока нас любят!» Следовало бы добавить: «И пока любим мы!»

Ей казалось, что такого мужчины еще не было в ее жизни. А уж он совершенно точно знал, что такой женщины в его жизни — не было!

Вообще что особенного и было‑то в жизни этого малограмотного крестьянского сына из украинской деревни? Землю пахал, коней пас, сено косил, девок портил, да вдруг припала к нему жажда обучиться грамоте. Но было ему тогда уже годков семнадцать, не в школу же с малолетками идти… Да и где она, та школа? Поп сельский, человек добрый, сказал: «А что б тебе, Пашка, не учиться у моей дочери? Все равно девка от безделья мается. Платить нечем? А ты мне гусей паси…»

Не ведал бедный поп, что творил…

И стал Пашка ходить к поповне. Учительница была старше ученика тремя годами, считала его недоумком‑переростком, черной костью и сначала очень задирала нос, встречала ученика с презрительно поджатыми губками. Потом слегка подобрела. Во‑первых, он так хотел учиться! Во‑вторых, он так хотел поповну! И очень старался этого не показывать, да вот беда: Пашка рос слишком быстро, портки вечно были ему узковаты, а рубашка коротковата. Очень трудно не заметить того, что так и бьет по глазам.

Не то чтобы она была так уж хороша собой, эта поповна… Но какая девушка не красавица в двадцать лет? К тому же Павла уже тогда тянуло (и всегда будет тянуть) к женщинам необыкновенным, к тем, кто превосходит его умом, образованностью, воспитанием. Не терпел соперников среди мужчин, а вот перед женщинами охотно преклонялся.

Ну и допреклонялся перед поповной…

Конечно, все, что произошло, осталось между ними. Вернее, то, что происходило, потому что длилось это несколько месяцев. И если поп недоумевал, с чего вдруг дочка ревела белугою, когда Пашку Дыбенко забрали в действующую армию, то решил, что жалко ей расставаться с хорошим учеником.

И что тут скажешь, все верно: жалко поповне было расставаться с таким хорошим учеником!

Между прочим, им еще суждено будет встретиться, но…

Но об этом позже.

То, что Павел Дыбенко, красный революционный матрос, председатель Центробалта, влюбился с первого взгляда в Александру Коллонтай, совершенно неудивительно. В нее все влюблялись с первого взгляда или не влюблялись вовсе. Опять же, повторимся: она находилась в расцвете своей красоты. Как выразился однажды Иван Сергеевич Тургенев: русских девушек страдания и переживания облагораживают. Поскольку страданий и переживаний в то время было несчетное количество, нет ничего странного, что Александра хорошела на глазах. И вскоре Павел Дыбенко принялся засыпать ее любовными письмами, пусть и невыносимо безграмотными, однако написанными довольно высоким штилем (видимо, поповна‑учителка любила романы. — А.Е.) и напоенными той неотразимой пылкостью, которая для женщины важнее всей грамотности на свете:

«Милая, дорогая Шурочка! Как бы мне хотелось видеть тебя в эти минуты увидеть твои милые очи упаст на груд твою и хотя бы одну минуту жить только‑только тобой. Но в эти минуты я лишен своего духовного счастья. В эти минуты я не могу сказать тебе ни единого слова. в эти минуты я не могу услышат звук твоего любимого голоса. О! как я одинок в эти минуты. Шура, милая, ты может быть получиш это письмо тогда, когда не будет меня я прошу тебя одно напиши и не забуд мою маму и успокой ее. Шура, я иду умират за свободу угнетенных. Вперед, к свободе! Прощай, милый мой Ангел! Вечно с тобой Павел».

К ошибкам в русском языке Александра вскоре привыкла и даже находила в них свою прелесть. Куда важнее было, что их с Павлом объединяет ДЕЛО, что он не намерен ставить буйную валькирию к плите или корыту, что он безоговорочно признает ее интеллектуальное и духовное превосходство над собой, а главное, что она для него — самая красивая, самая желанная из всех женщин в мире. Подвиньтесь, девушки! И вообще, идите вы все… на Центробалт!

И Господи Боже, какой это был мужик! Никто из прежних любовников Александры не мог сравниться с ним даже отдаленно. Наконец‑то, ну наконец‑то она встретила того, кто был воистину для нее создан!

Павел, впрочем, был убежден, что это она создана для него, но сие уже детали.

Запись из дневника:

«Где мой Павел?.. Как я люблю в нем сочетание крепкой воли и беспощадности, заставляющее видеть в нем „жестокого, страшного Дыбенко“, и страстно трепещущей нежности — это то, что я так в нем полюбила. Это то, что заставило меня без единой минуты колебания сказать себе: да, я хочу быть женой Павлуши… Много вероятия, что именно с Павлушей осуществима та высшая гармония — сочетание свободы и страстной любовной близости, которое дает двойную устойчивость и силу для борьбы. Павлуша вернул мне утраченную веру в то, что есть разница между мужской похотью и любовью. В нем, в его отношении, в его страстно нежной ласке нет ни одного ранящего, оскорбляющего женщину штриха. Похоть — зверь, благоговейная страсть — нежность.

Это человек, у которого преобладает не интеллект, а душа. Сердце, воля, энергия. Я верю в Павлушу и его звезду. Он — Орел».

Правда, испытывать сладость любовных объятий Орла Александре было ужасно некогда. Как‑то незаметно навалилось 25 октября 1917 года, когда несколько испуганные собственной смелостью, решительно не знающие, что делать дальше, большевики взяли власть у растерянного Временного правительства. Когда Ленин озвучил мысль Наполеона: «Главное — в драку ввязаться, а там посмотрим!» — и старая добрая Россия полетела вверх пятами…

Впрочем, оговоримся сразу. Если кто и был в той ситуации испуган, то это интеллигентские хлюпики вроде Зиновьева и Каменева. Товарищ же Коллонтай сомнений не ведала. За что и была удостоена министерского портфеля — стала наркомом государственного призрения. Одновременно с ней в большевистском правительстве оказались два ее любовника — нынешний и отставной. Кстати, Шляпников вообще был единственным рабочим в рабоче‑крестьянском правительстве и единственным сторонником многопартийности (но был задавлен массой сторонников исключительно большевистского правительства).

Пока Шляпников дискутировал с новорожденным Совнаркомом, Дыбенко по личному указанию Ленина изымал в бывшем Министерстве юстиции все документы, касающиеся контактов Ильича и его ближайших соратников с германским военным командованием, финансовые документы, подтверждающие получение немецких миллионов, — то есть сведения, с риском для жизни добытые русскими шпионами в Германии.

Ну а Валькирия в это время, грохоча крылами, с делом и без дела пуляя в воздух из «маузера», так, что досужим наблюдателям могло бы показаться, будто «ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила», брала штурмом Александро‑Невскую лавру, где было решено, выплеснув в канаву опиум для народа, устроить Дом инвалидов. Вот только досужих наблюдателей в то время не сыскалось: боялись нос на улицу высунуть.

Натурально, ошметки старого режима начали возмущаться этим дьяволобесием и, используя свои старорежимные методы, предали комиссаршу анафеме со всех амвонов. Вечером в Совнаркоме была распита огромная бутыль самогонки, которую принес по этому случаю товарищ Дыбенко своей даме сердца (вот так — самогонку, а не букет душистых роз, и не тюльпаны, и не лилии). Впрочем, где было взять букет душистых роз в октябре 17‑го года?

С одной стороны, возмущение Отцев церкви было Александре глубоко безразлично. С другой — она была дама мстительная…

Ответ ее на анафему не замедлил явиться.

Видимо, вопросы брака и семьи подлежали юрисдикции департамента, возглавляемого Александрой, потому что первым узаконением, внесенным комиссаром Коллонтай на утверждение Совнаркома, был декрет о гражданском браке, который отныне заменял собой брак церковный, а также о равенстве супругов и признании равенства внебрачных детей с теми, кои родились в браке. Декрет был утвержден единогласно, так же, как и второй: о разводе. Отныне брак мог считаться расторгнутым по первому же требованию одного из супругов. А внизу подпись комиссарши Коллонтай.

А вот получите, святые отцы, гранату!

Вот так они и проистекали, первые шаги молодой Советской республики…

Конечно, рождение нового государства — дело хлопотное. И Дыбенко, и его возлюбленная были заняты день и ночь государственными делами. Чаще всего — в разных географических точках. Однако их отношения стали главным предметом сплетен новой советской элиты, и эта тема лидировала по популярности среди других: очередного раскола в Совнаркоме по поводу свободы слова и печати, отступничества Шляпникова, Рыкова, Милютина, Ногина и некоторых других, подавших в отставку, потому что «Совнарком вступил на путь политического террора».

Кстати, Шляпников вскоре в Совнарком вернулся.

Кажется, единственным, кто еще не участвовал в обсуждении романа Александры и Павла Дыбенко, был простодушный Федор Раскольников, который продолжал платонически вздыхать по обворожительной комиссарше. Однако, чтобы сразу исключить все и всяческие недомолвки, Дыбенко (по собственной ли инициативе, по просьбе ли Александры) проинформировал его о создавшейся ситуации, на что Федор ответил печальным письмом, смысл которого сводился в принципе к следующему: «Я боготворю вас, но раз вы и Дыбенко любите друг друга, то я, как третий лишний и ненужный, должен уйти».

Любовь бушевала точно так же пламенно, как и пресловутый мировой пожар.

А если без ерничества… В самом деле, это была великая любовь двух поистине великих личностей: безумной красавицы‑валькирии и одушевленного пулемета «Максим». Каждый любит, как умеет, и они любили, изредка встречаясь на разных фронтах и в разных столицах, беспрестанно переписываясь и осыпая друг друга несчетным количеством разных по качеству, так сказать, ласковых имен.

Она — ему:

«Мой любимый, мой милый, милый собственный муж! Не хватает мне твоих милых сладких губ, твоих любимых ласк, всего моего Павлуши, все думы о тебе, о твоей большой работе. Милый, иногда мне кажется, что в эти знаменательные дни, пожалуй, лучше бы, если бы ты был ближе к центру… Когда человек на глазах, ему дают ответственные дела, ставят на ответственный пост. Я все еще как‑то не верю, что мы далеко друг от друга, так живо ощущение твоей близости. Мы с тобой одно, одно неразрывное целое. В тебя, в твои силы я верю, я знаю, что ты справишься с крупными задачами, которые стоят перед тобою во флоте, но знаю также, мой нежно любимый, что будут часы, когда тебе будет не хватать твоего маленького коллонтая. А большой, пожалуй, даже чаще будет нужен тебе. Нужна очень интересная агитационная работа — думаю, как бы помочь тебе в этом?.. Мой милый, милый Павлуша, чувствуешь ли, как мои мысли летят к тебе? Ласки вьются волною вокруг тебя и хотят проникнуть в твое сердечко. Как хотелось бы обхватить обеими руками тебя за шею, вся‑вся прижаться к тебе, приласкать твою милую голову, найти губами губы твои и услышать твои милые ласковые слова, в ответ на которые так сладостно вздрагивает и сладко замирает сердце. Милый! Любимый! Твой голубь так страстно хочет скорее, скорее прилететь в твои милые объятья!..»

Он — ей:

«Дорогой мой голуб, милый мой мальчугашка, я совершенно преобразился, я чувствую, как во мне с каждой минутой растет буря, растет сила!.. Шура, голуб милый нежный любимый несколько слов пишу тебе под звуки боя… Я потерял в бою почти весь командный состав. Жажду видеть моего мальчугашку и сжат его в своих объятиях. Невообразимая тоска охватила меня. Кипит работа. Но все это тоска кроме моего мальчугашки. Ты единственное достойное существо, тобою наполнены все мои фибры…»

Это довольно мило и даже местами трогательно, особливо про фибры, хотя и несколько пошловато. Только вот в чем штука: их нежно тянущиеся друг к другу руки (или все же крылья, раз уж пошел такой птичий рынок: орел, голубь?..) были в крови невинных, а потому отношения Дыбенко — Коллонтай умиления ни у кого не вызывали, скорее наоборот. И нечего удивляться тому, в каком контексте упомянута Александра в одном из писем, которые граждане новой России слали на имя своего вождя. Среди них на диво мало было пылких восторженных излияний в любви и всемерной поддержке курса правительства.

И еще дополнение к теме: когда о безумной любви Александры и Дыбенко стало известно на флоте, застрелился морской офицер по имени Михаил Буковский. Он знал Александру с детства, был некогда в нее влюблен, образ ее был для него символом всего самого прекрасного в жизни, дорогим, почти святым воспоминанием. Услышав, что прекрасная дама из его снов, потомственная дворянка, дочь генерала, сошлась с красным матросом, хамом, мужиком, Буковский не выдержал — с его точки зрения, то было последней каплей в чаше позора, отмеренного России.

— Этого еще не хватало… — пожала плечами Александра, когда до нее дошло известие о самоубийстве офицера.

Он был третьим из тех, кто из‑за нее решил покончить счеты с жизнью… Но это был их выбор, они — Иван Драгомиров, Виктор Острогорский, Михаил Буковский — добровольно решились умереть. А скольких отправила на тот свет Александра и иже с ней против их воли, против вообще всякой жалости и человечности!

Кровь и в самом деле пьянит. И если в октябре 17‑го Александра была в числе тех, кто голосовал за отмену смертной казни в новой Советской республике (вот какой декрет был первым, а вовсе не о земле и мире, но беда в том, что его приняли в отсутствие Ленина, который как раз в то время размышлял о мире и земле, так что по возвращении в кулуары Ильич немедленно потребовал отмены «такого проявления мягкотелости», что и было сделано, — мягкотелый декрет не просуществовал и суток), — то буквально спустя месяц Александра уже твердо стояла на ленинских позициях «пулей погуще по оробелым, в гущу бегущим грянь, „парабеллум“!» и только презрительным пожатием плеч отметала все и всяческие просьбы о помиловании, направленные к ней. Вообще она научилась очень высоко ценить свою власть и не стеснялась потрясать этим самым «парабеллумом» (а может, «маузером», но это детали), надо или не надо. К примеру, следуя на пароходике в Швецию — будить там задремавшие массы, которые что‑то не спешили примыкать к братской России и устраивать у себя кровавую баню, аналогичную русской (командировка, к счастью для Швеции, провалится), — Александра с возмущением записывала в дневнике:

«Ночуем во льдах. Я требую свежие простыни. Капитан Захаров явно не наш, хоть и расшаркивается: „Завтра Стокгольм, там будут и простыни. А сейчас обойдетесь“. Пришлось перейти на другой язык: „Я народный комиссар Коллонтай. Именем революции требую выполнить мои распоряжения!“ Простыни принесли…»

Какой дивный эвфемизм: «Я перехожу на другой язык». Не на этот ли: «Тише, ораторы, ваше слово, товарищ „маузер“»? Или все же «парабеллум»?

А вот кстати о таком пережитке прошлого, как чистые простыни и воплощенный в них комфорт… Эти самые пережитки оживали, хоть тресни, в душе народного комиссара все чаще!

Она, как девочка, радовалась удобному вагону и обильной еде, когда выезжала на какой‑нибудь фронт в командирском вагоне декламировать свои агитки. Она не устояла от искушения, узнав о реквизировании вещей знаменитой балерины Кшесинской, бывшей любовницы последнего русского государя, выбрать из груды дорогого барахла горностаевое манто и порою надевать его вместо пропотевшей и надоевшей кожанки.

Кстати, Матильда Кшесинская в воспоминаниях так отозвалась о своей единственной встрече с Александрой: «Я однажды рискнула поехать в Таврический дворец хлопотать об освобождении моего дома от захватчиков… Помню здесь и Коллонтай сидящей на высоком табурете с папироской в зубах и чашкой в руке, закинув высоко ногу на ногу…» Но это так, к слову…

Неожиданно выпавший летом 18‑го года трехнедельный отпуск Александра решила провести не где‑нибудь, а в Царском Селе. И не в домике, скажем, привратника — для себя товарищ Коллонтай выбрала… покои Екатерины Великой. И потом она запишет:

«Я и не знала, что Царское Село так полно красоты и поэзии. Дворец Екатерины, ее личные комнаты и покои императора Александра I — это же чудо красоты и изящества! А парк! Царское вполне может соперничать с Версалем и затмевает Потсдам. Мне все мерещится молодой Пушкин в тенистых аллеях парка…»

Какое счастье, что дворец был сразу отнесен к числу охраняемых государством строений (дача для привилегированных комиссаров!) и его не постигла, скажем, судьба того же особняка Матильды Кшесинской, которая позднее вспоминала: «Когда я вошла в свой дом, то меня сразу обуял ужас, во что его успели превратить… Чудный ковер, специально мною заказанный в Париже, был весь залит чернилами, вся мебель была вынесена в нижний этаж, из чудного шкапа была вырвана с петлями дверь, все полки вынуты, и там стояли ружья, я поспешила выйти, слишком тяжело было смотреть на это варварство. В моей уборной ванна‑бассейн была наполнена окурками… Внизу, в зале, была картина не менее отвратительная…» В общем‑то, это еще ничего, мемуары русских изгнанников переполнены куда более «живенькими» описаниями разрушений мира насилья до основанья…

Ну а что же затем? Как в планетарном, так в личном масштабе?

В планетарном был красный террор, о котором Горький выразился следующим образом: «Дни безумия, ужаса, победы глупости и вульгарности», и даже закаленная в кровопролитиях Александра Коллонтай записала в дневнике не без уныния: «Стреляют всех походя, и правых, и виноватых. Конца жертвам революции пока не видно».

В личном — те же грабли… Орел осмелился считать голубя «карманной женой, — возмущалась Александра, — забыть, что у меня есть свое громкое имя, что я — Коллонтай!».

Слух об их ссоре прошел по всей Руси великой (ну да, титаны скандалят), а поскольку одновременно у Дыбенко случился конфликт не на жизнь, а на смерть с Николаем Крыленко, членом Чрезвычайной следственной коллегии при ЦИК, то язвительнейшая Зинаида Гиппиус облекла происходящее в такие строки: «Дыбенко пошел на Крыленку, Крыленко на Дыбенку, друг друга арестовывают, и Коллонтайка, отставная Дыбенкина жена, здесь путается…»

Нет, пока еще Александра не была отставной женой, но свое право на самоопределение вплоть до отделения отстаивала с истовостью невероятной. Никогда еще ее борьба за женское равноправие не достигала такого накала! И счеты к Дыбенко приходилось оплачивать всему трудовому народу. Были приняты один за другим законы о семье и браке, о школе, по поводу чего в дневнике Александры появилась восторженная запись: «Брак революционизирован! Семья перестала быть необходимой. Она не нужна государству, ибо постоянно отвлекает женщин от полезного обществу труда, не нужна и членам семьи, поскольку воспитание детей постепенно берет на себя государство».

И апогеем этой борьбы за уничтожение ячейки государства (между прочим, таковой семью считал Фридрих Энгельс, так что Александра походя ниспровергала очень значительные авторитеты!) стала теория «стакана воды».

Поскольку товарищ Коллонтай, как нам уже известно, привыкла не жалеть ради красного словца ни родного отца, ни вообще кого бы то ни было, она один раз возьми да и скажи: мол, в свободном обществе удовлетворить половую потребность будет так же просто, как выпить стакан воды. Что тут началось! Потом Александра пыталась оправдаться: она‑де имела в виду общество будущего, она‑де в пылу полемики… Но было поздно. Новая теория сразу стала жутко популярной и начала повсеместно осуществляться на практике. На местах ее вообще восприняли как директиву из центра — из губкомов комсомола поехали по селам и деревням продвинутые инструкторы доводить до сознания невежественных масс новые веяния, лекторы общества «Знание» в принудительном порядке устраивали диспуты: «Любовь с черемухой или без черемухи, теория стакана воды, пути взаимоотношения полов»…

Проняло даже Ленина! Строго говоря, он ведь был пуританином в вопросах пола, вернее, сугубым однолюбом, для него существовала одна женщина, одна любовь — Инесса Арманд (Надежда Константиновна была просто‑напросто ничуточки не любимая женщина‑товарищ, с которой Ильич, может, и рад был бы развязаться, да не желал нанести урон своему партийному авторитету), и он в ужас приходил от теоретической и практической моральной распущенности, проповедуемой Коллонтайкой. Владимир Ильич задушевно писал Кларе Цеткин: «От этой теории „стакана воды“ наша молодежь взбесилась, прямо взбесилась! Конечно, жажда требует удовлетворения, но разве нормальный человек при нормальных условиях ляжет на улице в грязь и будет пить из лужи?.. Я не поручусь за надежность и стойкость в борьбе тех женщин, у которых личный роман переплетается с политикой. Нет, нет, это не вяжется с революцией!»

Честно говоря, роман с Дыбенко становился иногда Александре просто невыносимым. Ах, как она жалела, что поддалась на провокацию, что позволила уговорить себя вступить с ним в брак — пусть даже новый, гражданский! Правда, это было первое советское бракосочетание, и потом в своих записках она попытается оправдаться сама перед собой: «Мы соединили свои судьбы первым гражданским браком в России. Я и Павел решили так поступить на тот случай, если революция потерпит поражение и мы вместе взойдем на эшафот. Гражданское бракосочетание стало единственно законным, а формальности были простыми… Я не намеревалась легализовать наши отношения, но аргументы Павла (если мы поженимся, то до последнего вздоха будем вместе) поколебали меня. Важен был и моральный престиж народных комиссаров».

Когда известие о том, что Дыбенко и Коллонтай «расписались», то есть не венчались, а просто‑напросто оставили свои записи в книге регистрации (отсюда и взялось это выражение), дошло до Ленина, он сначала отказался верить, а потом выразился в том смысле, что самым страшным наказанием для новобрачных будет сохранение супружеской верности — хотя бы в течение года. Но надо отдать должное Александре — с того момента, как они с Павлом «расписались», она прекратила все свои интрижки. Самой стало интересно: да неужели она способна на верность одному, отдельно взятому мужчине?

Оказалось, способна. А вот Павел…

Она отчаянно любила Павла — так, как может любить взрослая женщина, последней любовью (то есть Александра была убеждена, что эта любовь у нее последняя, но будущее покажет, что это далеко не так!), и смирилась бы, конечно, с тем, что она у Павла на втором месте после Мировой Революции. Но быть на пятом или шестом месте после его любовниц — молодых любовниц! — такое перенести ей было трудно.

А наткнулась она на это в упор, классическим способом: «случайно» нашла в кармане мужа любовные письма от самых разных дамочек. И начатый его ответ к одной из них — он, значит, поддерживал переписку не только с ней! Самое ужасное, самое обидное: тоже называл ту, другую, голубем… Ну и убогая же у него любовная фантазия! Хоть бы курочкой назвал, синичкой, что ли, или ласточкой… Да пусть даже голубкой, только не писал бы «Голуб ты мой», все так же — без мягкого знака на конце слова…

Почерк одной из соперниц показался Александре страшно знакомым. Не сразу она сообразила, что письмо писала ее собственная секретарша Тина — тихое, безответное, беззаветно преданное существо, серая мышка… та самая, которая оказалась темной лошадкой.

Самым тягостным для Александры было знать, что все эти поганые девки молоды, молоды, гораздо моложе ее, и будущее принадлежит им, а не ей. В своем блистательном апломбе, окруженная извечным мужским поклонением и жаркой любовью Павла, Александра, как правило, не думала о возрасте, забывала о нем. Однако жизнь иной раз так ехидно пинала в бок, завистливо бормоча: эй, девуля, не забывайся! Memento mori! Ну, ладно, не о смерти, так о возрасте все же memento!

Вот один из таких пинков, после которых ей жить не хотелось. Как‑то раз Александре пришлось срочно отступать с красными частями. Путь для бегства был только один — пароходом по Днепру, причем в форме сестры милосердия и с фальшивыми документами. Кто‑то при посадке стращал: мол, захватив госпиталь красных, деникинцы первым делом насилуют сестер милосердия. И тут же «успокоил», глядя на Александру: «Старух не трогают, девки есть».

Да она его убить готова была!

Теперь ситуация повторялась: Павел не трогал старуху, у него были девки!

Александра заявила мужу, что разрывает их связь и хочет развестись. В ответ полетели отчаянные письма: «Милый Голуб не дай погибнут мне. Шура, милая, милая, дорогой, нежный Голуб, в минуту выезда на рассвете в бой пишу тебе и вижу твои страдания. Мне никого другого не нужно, другой у меня нет. Я умоляю, чтобы в этот день, когда у меня больше нет моего Голубя, нет смысла в жизни, пусть меня сразит пуля на посту — твоего верного, нежно любящего тебя. Это для меня единственное спасения и единственная радост…»

В этом же роде Павел еще долго клялся в любви письменно — со всех фронтов и устно, когда выпадала оказия повидаться. Чтобы развеять сомнения Александры, вызвал ее на Украину, где воевал в то время. Мол, посмотри, живу один, никто близ меня не вьется, никакой другой «голуб». Попутчиками Александры были два француза — Жорж Садуль, «наблюдатель французского правительства», исполнявший обязанности корреспондента сразу нескольких иностранных газет, и еще один, черноглазый, молодой, по имени Марсель. Фамилии его Александра тогда не запомнила, не до него было. Напряженный взгляд его черных глаз — вот что осталось в памяти, да и то ненадолго, ну и еще то, как он пытался защитить ее от пуль (вагон часто обстреливали).

Чтобы еще больше упрочить любовные, семейные отношения с Александрой, Павел повез жену в родную деревню, показать отцу с матерью. Поглядеть на дорогого, знаменитого гостя пришла и поповна. Та самая… Как пришла, так и ушла, не в силах смотреть, как Пашка принародно лапает другую, комиссаршу, и из кожи вон лезет, чтобы показать, как она ему дорога. Александра же отметила, что поповна еще весьма хороша, и порадовалась торжеству над очередной молодой соперницей.

Увы, недолго длилась та радость…

Александра приехала к Павлу в Одессу. Ходили слухи, что у него там опять завелась любовь — красивая и молодая. «Красивая девушка», как называла ее про себя Александра, поскрипывая зубами от ревности. Но вроде бы повода ревновать на сей раз не было. Глаза Павла сияли любовью к жене! А если он даже и задерживался по вечерам (и задерживался часто!), то уверял, будто играет в карты «с товарищами из штаба» (в наше время это прозвучало бы так: у нас корпоративные вечеринки, и я должен соблюдать законы своего бизнес‑клуба). Александра сходила с ума от беспокойства, не слишком‑то доверяя его уверениям. И после особенно долгой задержки, когда Павел вернулся уже за полночь, вдобавок трезвый (а это подозрительно, товарищи!), она, встретив его возле дома, снова сказала:

— Между нами все кончено. В среду я уеду в Москву. Совсем. А ты можешь делать, что хочешь, — мне все равно.

То, что случилось потом, она лишь через много лет с трудом решилась описать в заметках к будущим мемуарам: «Павел быстро, по‑военному, повернулся и поспешил к дому. У меня мелькнуло опасение: зачем он так спешит? Но я медлила. Зачем, зачем я тогда не бросилась за ним? Поднимаясь по лестнице террасы, я услышала выстрел. Павел лежал на каменном полу, по френчу текла струйка крови. Павел был еще жив. Орден Красного Знамени отклонил пулю, и она прошла мимо сердца. Начались жуткие, темные дни борьбы за его жизнь и тревог за его непартийный поступок. Я ездила для доклада и объяснений в парткомитет, старалась смягчить поступок Павла (они там уже знали больше, чем я думала, и больше меня самой). Я во всем винила себя. Только позднее я узнала, что в тот вечер „красивая девушка“ поставила ему ультиматум: „либо я, либо она“. Бедный Павел! Она навещала его больного тайком, когда я уезжала в партком.

Я больше не говорила Павлу о своем намерении уехать. Но это решение крепло.

Я выходила Павла. Рана оказалась менее опасной, чем вначале опасались. Павел стал быстро поправляться. Но ко мне он был нетерпелив и раздражителен. Я чувствовала, что он винит меня за свой поступок и что его выстрел вырос в непроходимую моральную стену меж нами».

Такое, конечно, возможно только под руководством чудо‑садовода Мичурина, чтобы выстрел вырос в стену, однако Бог с ними, с растениеводством и со стилистикой, потому что стена между революционными супругами и впрямь имела место быть. Чтобы не биться об нее до бесконечности, освободиться от почти наркотической зависимости от этого человека, от его молодой любви, Александра решила уехать из Москвы и пошла на поклон к Сталину, только что избранному в то время генеральным секретарем ЦК партии. Конечно, тогда она и предположить не могла, что ходить на поклон к нему, бесконечно, до тошноты, присягая на верность и расшаркиваясь, ей придется еще не раз, не два, не три, и она будет это делать снова и снова, чтобы сохранить жизнь себе и своим близким. Так что лиха беда начало.

Александра попросилась на дипломатическую работу — за границу. Там уж Павел к ней не нагрянет, это точно, с пути истинного не собьет! Без особых проволочек она получила назначение чрезвычайным и полномочным послом в Норвегию, а вслед полетели очередные любовные призывы: «Твои очи вместе с телом опьяняли меня… Да, я никогда не подходил к тебе, как к женщине, а к чему‑то более высокому, более недоступному. Ты в моих глазах и в сердце, когда я рвусь к тебе, выше досягаемого…»

Нет, все, все кончено: теперь она уже была не выше досягаемого — она была просто недосягаема для Павла Дыбенко, и ему пришлось смириться с этой потерей планетарного значения, жениться на Валентине Стафилевской — так звали «красивую девушку», — родить с ней сына и «жить дружно», теперь уже ее терзая бесконечными изменами и страдая от ее измен…

Александра же начинала новую жизнь в Христиании (столица Норвегии станет называться Осло лишь спустя два года, в 25‑м). Перед отъездом она сфотографировалась. И сделала такую запись в дневнике: «Голова моя гордо поднята, и нет в моих глазах просящего вида женщины, которая цепляется за уходящие чувства мужчины!»

Просящего вида и впрямь нет. На фото ей тридцать — не больше, при самом неблагожелательном подходе! А на дворе — 1923 год, и ей — пятьдесят один…

Ужас, конечно, если задуматься над этой цифрой. Удовольствие в старости способны находить только отъявленные мазохисты или уж философы. Да ведь и они наверняка врут, как сивые мерины! Нет в ней никакого удовольствия, нет, нет и быть не может…

«Неужели со мной все кончено?!» — думала Александра. А мы задумаемся вместе с ней: неужели эта редкостная красота и обольстительность теперь будут принесены в жертву дипломатическому протоколу?

Не тут‑то было! К счастью, свято место не бывает пусто.

Имеется в виду, конечно, место в ее постели.

Первое чувство, которое испытала Александра при знакомстве с составом бывших посольских работников, это изумление: вторым секретарем посольства оказался тот самый черноглазый француз Марсель, с которым они когда‑то путешествовали по украинскому фронту! Сейчас он выглядел более остепенившимся, более взрослым: обзавелся семьей. Но глаза его (вернее, взгляд) снова что‑то растревожили в душе Александры. Впрочем, разница между ними — более чем в двадцать три года! — сначала показалась ей просто клинической. И вообще, она решила думать только о работе. Тем более эта сфера деятельности — международная политика — Александре была совершенно чужда, тут не получалось потрясать «маузером» или «парабеллумом», чтобы с полпинка добиться своего. О том, что она — дипломат милостью Божьей, ей еще предстояло узнать.

Однако начало ее новой работы осложнилось совершенно непредвиденным обстоятельством: Александре пришлось срочно делать аборт. Последние ночи, проведенные с Павлом, не прошли бесследно. Вот ужас‑то — беременная госпожа посол! Самое главное — ей совершенно некому было довериться, ни одной близкой женщины рядом, а ведь требовалась строгая конфиденциальность. Марсель Боди сам почувствовал неладное. Сам предложил помощь. И помог — устроил инкогнито в частную клинику, где настоящее имя мадам Коллонтай никто не знал. Александру поражала эта чуткость в практически незнакомом мужчине. Потом она перестала удивляться, услышав от Марселя страстное признание, что он любит ее с той самой первой встречи в простреленном вагоне, что эта любовь стала тайным смыслом его жизни… И в доказательство он сообщил ей некоторые подробности подковерных кремлевских игр, касающиеся, между прочим, именно Александры. Он не просто любил ее — он был ее сторонником. Он хотел защищать ее по мере сил своих!

Александра растрогалась. Боже мой, опять в жизни этой неистовой амазонки появился некто, постоянно напоминающий ей, что она — не революционная боевая машина пехоты, кавалерии, артиллерии и морфлота враз, а женщина, женщина, прежде всего женщина!

Красивая, заметим, женщина…

Марсель понравился ей за свое абсолютное бесстрашие: влюбиться в даму на двадцать три года старше — на это нужно некоторое, согласитесь, мужество… Сердцу, конечно, не прикажешь, но разум‑то на что? Ну так вот ему было плевать на все на свете разумные доводы, когда речь шла об этой женщине. И, что немаловажно, новый любовник Александры находился по отношению к ней в зависимом положении. Он не станет гнать ее на кухню заваривать ему чай — он сам подаст ей кофе в постель, почтительно наклонив голову. А потом прыгнет в эту же постель… но только если позовет она, Александра Коллонтай. Госпожа посол.

Вот такие отношения с мужчиной были по ней! И Александра в очередной раз принялась гадать: что ж это там опять шевельнулось в глубине души, холодной и ленивой? Досада, суетность иль вновь сакраментальная забота юности?

Да‑да‑да! Она самая! А потому разве странно, что именно в то время, именно в этом состоянии духа Александра начала работать над новой книгой, касающейся ее любимой темы — любви и вопросов пола? И название книги — «Дорогу крылатому Эросу!» — тоже вполне объяснимо.

«Бескрылый Эрос поглощает меньше чувств, он не родит бессонных ночей, не размягчает волю, не путает холодную работу ума. Классу борцов, когда неумолимо звучит колокол революции, нельзя подпадать под власть крылатого Эроса. В те дни нецелесообразно было растрачивать душевные силы членов борющегося коллектива на побочные душевные переживания, непосредственно не служащие революции. Но теперь, когда революция в России одержала верх и укрепилась, когда атмосфера революционной схватки перестала поглощать человека целиком и без остатка, нежнокрылый Эрос снова начинает предъявлять свои права. Он хмурится на осмелевший бескрылый Эрос — инстинкт воспроизводства, не прикрашенный чарами любви. Многоструйная лира пестрокрылого божка любви покрывает одноструйный голос бескрылого Эроса».

Разумеется, Александру сейчас осенял исключительно крылатый Эрос. И, как всегда, ей казалось, что так она еще не любила никогда в жизни.

Марсель был удивительный человек. Очень умный. Тонкий. По‑настоящему благородный. Обладал настоящим европейским лоском — Александра всегда ценила это в мужчинах, да вот беда — мало таких ей попадалось. Теперь — попался, причем в полное ее распоряжение.

Разумеется, для всех они были всего лишь госпожой послом и ее преданным помощником. Знали о неформальной связи считаные единицы. Во всяком случае, Александра теперь уже совершенно спокойно, свысока, без малейшей ревности читала совершенно кретинские, какие‑то униженные, верноподданнические, лизоблюдские послания нынешней «Дыбенковой жены», которая как бы воспылала к своей предшественнице любовью и доверием: «Хочется чтобы Вы были близко близко такая тепленькая и чтобы слышать Ваш голос. Вот вы описали ночную Христианию. Ведь как музыка… Тепленькая наша Шурочка напишите что Вы делаете над чем работаете как проводите дни».

Безграмотностью Валентина то ли с детства страдала, то ли ее любящий муж ею заразил, словно неприличной болезнью… Павел, кстати, тоже не забывал Александру. Книгу своих воспоминаний «Мятежники» (о беспримерном по жестокости подавлении кронштадтского мятежа) прислал с подобающей надписью: «Шуре — гордой пальме оазиса творчества и великой свободной неповторимой любви». Александре казалось, что она слегла с сердечным приступом не столько от тягостных воспоминаний, сколько от подавляющей пошлятины, с которой Павел так и не смог справиться, бедняк… Лекарства прихворнувшей амбассадриссе подавал Марсель — теперь они не разлучались ни днем, ни ночью, и что бы там ни думала по этому поводу его жена, никого не интересовало.

Они были не просто любовниками — они были в самом деле близкими друзьями, родственными душами, в унисон бьющимися сердцами («Крылатого Эроса» Александра подписала сдержанно, но многозначительно: «Марселю Боди — незаменимому соратнику, ценному сотруднику, очень дорогому другу!»), и только перед Марселем она могла не притворяться. Он знал об истинном отношении Александры и к Сталину (страх), и к Троцкому (презрение), и к Зиновьеву (ненависть… кстати, Зиновьев протежировал Марселю, но тот шефа променял на бабу, уподобившись своим многочисленным предшественникам. Ну что ж, вот такая это была баба. Мировой эквивалент!) и вполне разделял ее кредо: «Все они мазаны одним миром. Я для себя решение приняла: отстаивать долговременные, постоянные интересы России, а не интересы политиков, которые там сегодня у власти».

Между прочим, при всей своей революционной взбалмошности, Александра и в самом деле была умной женщиной, а дипломатия оказалась ее призванием. Она не только занималась любовью с молодым человеком и танцевала без устали (это было модное увлечение, и госпожа посол, вынужденная поддерживать светское общение, не могла оставаться в стороне), она работала воистину не покладая рук, поддерживая престиж своего совсем не престижного государства, налаживая прежде всего торговые связи, покупая в огромных количествах норвежскую сельдь, потому что ее стране нужна была еда, — и справедливо полагая, что дружба крепка общими делами, а не только разговорами за рюмкой чаю.

Правда, если госпожа посол была довольна собой, это еще не значило, что ею останется довольна Москва. Александра прекрасно знала, что критерии оценок Кремля порою поразительно нелогичны. И уже началась та историческая пора, когда требовалось непрестанно распинаться в верности кремлевскому горцу, душегубу и мужикоборцу. Она писала нужные письма, произносила нужные речи, а сама больше всего на свете боялась одного: что ее отношения с Марселем станут известны в Кремле, что их разлучат волевым усилием партии.

Именно тогда они начали строить планы возможного бегства от всевластной «руки Москвы»: может быть, в Берлин, а вернее всего, в Париж, где заживут инкогнито, бросив всех и все, обо всем прошлом позабыв, похоронив амбиции и признав, что дело жизни их обоих — ее длинной, его пока короткой — обмануло, что эти жизни растрачены на борьбу за пустоту, на строительство воздушных замков, только сверху раскрашенных в интенсивный красный цвет, а внутри… о Господи… какие там горы мусора и грязи! «Все идет к тому, что там скоро начнет литься кровь!» — убежденно говорила Александра. Ну да, она все же была образованная женщина, слышала и о термидоре, и о том, что Революция всегда пожирает своих героев, умела делать выводы из исторических примеров…

Планы Александры и Марселя пока что оставались планами. Однако предчувствия влюбленной женщины, как это всегда бывало прежде, будет и впредь, оказались вещими: однажды пришло предписание Марселю Боди немедленно явиться Москву за новым назначением, что автоматически означало разлуку.

Александра не рыдала, прощаясь, — она просто поехала вместе с ним. Путь избрали через Берлин — решили «примениться к местности», как выражаются вояки, — там встретились с советским послом Раковским, который всегда благоволил к Александре. Он откровенно посоветовал Марселю не ехать в Москву.

Однако тот все же поехал… Бог ты мой, как же ругательски ругала себя Александра потом за то, что не послушалась умного человека!

Вышло совершенно по известной песне: «Дан приказ — ему на Запад, ей в другую сторону…». Александре предложили посольский пост в Мексике, а Марселю предстояло отправиться в Токио.

Это был удар… Кое‑как удалось смягчить «приговор» Марселю — ему позволили отбыть в Париж. Но свой «приговор» Александре смягчить не удалось. К тому же напоследок сам Сталин лично вручил ей некое письмецо из села Ильинского Панкрушихинской волости Каменского уезда Ново‑Николаевской губернии, посоветовав прочесть его в одиночестве. То самое, в котором была пресловутая фраза: «Мы Коллонтай или мы не Коллонтай?!»

Неизвестно, от чего был у нее сильнее шок: от перспективы никогда больше не видеть Марселя — или от прочтения письма. Одно было хорошо: если Сталин дал ей прочесть этот пасквиль, значит, он воспринимает Александру всерьез, по‑прежнему относится к ней иронически, но считает существом беззлобным и безопасным. Может быть, ей удастся сохранить в начинающейся мясорубке не только жизнь, но и шанс снова соединиться с тем, кого она любит.

Только надо немножко потерпеть. Ехать в Мексику и немножко потерпеть в этой непредставимой, фантастической стране. И зачем‑то только Кортес открыл ее четыре или даже пять веков тому назад? Кто его об этом просил?!

Кортеса, конечно, никто не просил, а вот Александру попросили выехать в Мексику незамедлительно. Марсель провожал ее до Смоленска, потом ему предстояло вернуться в Москву. Последняя ночь любви в поезде… Может быть, в самом деле последняя?

Они не позволяли себе думать о самом плохом. Готовься к худшему, но надейся на лучшее — не в этом ли величайшая мудрость жизни?

Она еще успела до отправления парохода из Гааги побывать в Париже и позаботиться о туалетах: госпожа посол порядком отстала от моды в богоспасаемой Христиании! Александра считала, что если что‑то делать, то делать хорошо, а потому журналисты, которые выследили ее около бутика на рю де ла Пэ, с восхищением констатировали, что блеск ее туалетов и мехов затмевают туалеты мадам Красиной и мадам Каменевой. А эти две посольские супруги славились своим мотовством за счет государства рабочих и крестьян! Наиболее пронырливым журналюгам удалось даже выхватить у мадам Коллонтай что‑то похожее на интервью. Она выразилась в том смысле, что можно быть дельным человеком, думая о красоте ногтей: «Можно оставаться хорошим коммунистом, элегантно одеваясь и пользуясь помадой и пудрой!»

И, обогатив Европу этим трюизмом, «прекрасная мадам Коллонтай» отбыла на океанском пароходе «Лафайет» в Вера‑Крус, откуда ее путь лежал в Мехико.

Мануэль Перес, шеф протокола министерства иностранных дел, с иронической ухмылкой наблюдал «коммунистическую возню» на перроне. Прибытия поезда из Вера‑Крус ожидали самые оголтелые крикуны, изображавшие из себя антиправительственную оппозицию. Сами по себе они были нисколько неопасны, только уж очень крикливы, и более респектабельные пассажиры поглядывали на пылких люмпенов не без опаски. Смешнее всего было то, что и почтенный сеньор Перес в элегантном черном костюме и эти оборванцы встречали одну и ту же особу: новую советскую амбассадриссу.

Вот объявили о прибытии поезда, и Перес вразвалку двинулся к пульмановскому вагону первого класса. «Оппозиция» дружно повалила к общему.

— Los cretinos! — пробормотал шеф протокола.

Нет, в самом деле — кретины! Разве представительница великой державы — пусть даже и давшей изрядную трещину — может прибыть в страну, где ей предстоит быть послом, в вагоне третьего класса, пропахшем чесноком и потом? Они, пожалуй, эти недоумки, считают сеньору… как ее?.. Сеньору Коллонтай ровней себе!

Однако через минуту Перес понял, что если здесь и есть кретин, то это именно он, шеф протокола. Оказывается, многолетнее чутье его обмануло! Амбассадрисса вывалилась именно из переполненного крестьянами и работягами общего вагона, и люмпены восторженно заорали, приветствуя ее:

— Viva companiera Kollontaj!

Перес насмешливо озирал изящную и очень красивую даму в прелестном дорожном платье и кокетливой шляпке. Если у нее хватает денег на такие туалеты, неужели не хватило на билет в первом классе? Или просто оплошал дипломатический сотрудник советского представительства, Леон Гайкис? Этот оборванец ничем не отличается от прочих коммунистов: потрепанный грязноватый костюм, мятая кепка, рубашка, которая давно забыла о стирке…

Сеньора большевичка между тем смерила ледяным взором собравшуюся толпу, которая не переставала орать ей приветствия, что‑то резко сказала Гайкису, который пытался познакомить ее с вождями местного пролетариата, и нетерпеливо огляделась, явно отыскивая официальных встречающих.

«Мой выход!» — понял Перес и приблизился к сеньоре Коллонтай со скучающим выражением лица.

Ух ты, какая хорошенькая бабенка! А в представительских документах указано, будто она уже отмотала больше чем полвека на этой каторге, называемой жизнь… Нет, в самом деле — дамочка еще очень даже ничего! Жаль, что связалась с быдлом. И, развязно ухмыляясь, Перес небрежно бросил:

— Salud, companiera Kollontaj!

И замер в ожидании, когда большевичка подаст ему руку. Однако она смотрела на него тем же ледяным взором, что и на «группу товарищей», да еще и брови высокомерно приподняла, потуже натягивая на изящную руку тончайшую лайковую перчатку — точь‑в‑точь в цвет костюма… Под ее немигающим взглядом шеф протокола Перес вдруг ощутил себя мальчишкой‑оборванцем, попрошайкой, а может, даже прокаженным перед высокородной сеньорой с богатой фазенды. Он растерянно переступил с ноги на ногу, потом почтительно согнул спину, осторожно взял в ладони ручку сеньоры амбассадриссы и с трепетом поднес к губам, старательно выговаривая по‑французски:

— Bonjour, votre excellence, madam! Добрый день, ваше высокопревосходительство, сударыня!

Серые глаза вмиг потеплели, и такая обворожительная улыбка взошла на пухлые губки прелестной амбассадриссы, что шеф протокола Мануэль Перес надолго потерял покой…


Ох, как было тяжело в Мексике! У Александры мгновенно сложились наилучшие отношения с официальными чиновниками и со всем дипломатическим корпусом — словом, со всеми, кроме Гайкиса. Она долго не могла простить ему того, что он заставил ее тринадцать часов трястись в общем вагоне, чуть не доведя до сердечного припадка: якобы скромность приличествует представительнице большевистского государства. Слава богу, что удалось избежать общения с «делегатами трудящихся». Тут уж она заявила, как отрезала:

— Я официальное лицо, представляющее в Мексике не партию, а государство!

Гайкис был очень недоволен «этой вздорной бабой» и, как подозревала Александра, денно и нощно строчил на нее доносы в Москву. А она втихомолку радовалась, надеясь, что ее отзовут из Мексики и направят хоть куда‑нибудь в Европу, хоть в самое незначительное государство, в любое другое, только бы уехать отсюда. В этой Мексике такая невыносимая сухость, что приходилось беспрестанно развешивать в комнатах мокрые простыни. Здесь невероятно разреженный воздух, он буквально ранит, обжигает легкие, а солнце ослепительное, свирепое обесцвечивает мир так, что даже кактусы, даже пальмы кажутся не зелеными, а сизыми, словно выгоревшими…

Ночью небо казалось оранжевым: играл, курился, выбрасывал сгустки огня знаменитый вулкан Попокатепетль. Спать было невозможно, работать трудно, жить скучно. Она устраивала просмотры советских фильмов (здесь знали только американское кино), покупала и продавала пшеницу. И писала грустно‑философские письма подругам и друзьям: «Как мне здесь тоскливо, как немыслимо одиноко, как плохо без всех вас, любимых, дорогих! Нахожу утешение, читая книги по истории человечества. В каждую эпоху люди думали, что их эпоха особенно тяжелая, особенно кровавая и особенно нуждающаяся в переменах. Редкому поколению удавалось прожить без войн или других социальных потрясений и бедствий. Каждое поколение всегда говорило о том, что заработки стали хуже, что жить стало труднее и что человечество никогда еще не знало столько страданий и бедствий. На нашу долю выпало уж очень много, но когда оглянешься, невольно спрашиваешь себя: когда ж такого не было? Когда же на земном шаре было хоть полстолетия, чтобы не было полей сражения, взаимного убийства, преследования за убеждения и всяких других социальных страданий?..»

Мехико оказался вовсе не похож на европейские столицы, к которым Александра привыкла. Зато, рассказывали новые знакомые, здесь очень интересная провинция. Множество мест связано с древней историей народов, которые жили здесь еще до прихода Кортеса, — инков, ацтеков. Монастыри полны легенд!

В один такой монастырь Александру как‑то раз повезла на экскурсию богатая мексиканка Элеонора. Решили остаться там ночевать, несмотря на дурные слухи, которые ходили об этом местечке. Только погасили свет, откуда‑то послышались крики и стоны. Зажгли свечи — тишина, безлюдье. Но в темноте снова начались причитания и стоны. Явились разбуженные перепуганными гостьями смотрители и с факелами обошли монастырь, подробно рассказывая о его прошлом: здесь погибло множество народу, и как раз под той комнатой, где ночевали дамы, была камера пыток. Александре это до слез напомнило Россию. Она уехала среди ночи…

А в другой раз, во время экскурсии по соседней провинции, в таверне, Александра «положила глаз» на красавца генерала. И он тоже так смотрел на неизвестную сеньору… Подошел познакомиться, представился — губернатор этой провинции, пригласил на следующий день на пикник. На сей раз Александра не спала от волнения. Молодой генерал понравился ей. И он смотрел на нее, как на желанную женщину. Она уже мысленно попросила прощения у Марселя, которому готова была изменить, однако наутро узнала, что ночью завязалась перестрелка между двумя враждебными кланами и генерал‑губернатор был убит…

Александра чувствовала себя в Мехико так плохо, к ней так зачастил доктор, что она сочла себя вправе просить Москву о переводе в любую из европейских стран. Для начала ей позволили отбыть в отпуск, но, уезжая из Мехико, Александра чувствовала, что не вернется сюда больше.

И правильно чувствовала: ее ожидало назначение в Осло — в любимую Норвегию.

Она загодя списалась с Марселем — не напрямую, конечно: посол в Берлине Радецкий был поверенным их тайны, между ними тремя был выработан условный код. Александра написала Радецкому ничего не значащую открытку, ну а тот дал знать в Париж, что свидание назначено в Баден‑Бадене. Они встретились. Говорили о том, что любовь продолжается, хотя вместе им не быть: Марсель вышел из компартии Франции, когда понял, что она рабски следует указаниям из Москвы. А то, что указывала Москва, было, на его взгляд, античеловечно… Александре же, чтобы сохранить жизнь себе и своим близким (сын ее Михаил женился, у него тоже родился сын, внук Александры, Володя), приходилось снова и снова делать реверансы перед Сталиным, неустанно заверяя его в своей верности избранному партией курсу, отказываясь от участия во всех и всяческих оппозициях. И она поняла наивность своих прежних мечтаний: поселиться вместе с Марселем инкогнито где‑нибудь во французской провинции. Рука Москвы и в самом деле могла достать кого угодно и где угодно: в Париже похищен генерал Кутепов, в Швейцарии убит Игнатий Рейс… Все, что могли Марсель и Александра, — это изредка тайно встречаться (он приезжал в Норвегию, где еще жила его семья, — никак, ну никак не мог он забрать жену и сына во Францию, все находились какие‑то причины, а главной оставалась та, что ему нужен был законный предлог для постоянных наездов в Норвегию, к любимой им женщине) — и тогда уже давать волю чувствам…

Она жила от встречи к встрече — как женщина, от поручения к поручению — как посол.

Одно из них было просто прелестным, оно воскресило веру Александры в себя, оживило ту «протокольную действительность», которая лежала в основе ее деятельности, — ей предстояло присутствовать на встрече афганского шаха Амануллы и его жены. Шахиня Сурайя была «передовой женщиной Востока», она не носила чадру и жаждала приобщиться к западной цивилизации. Для того чтобы продемонстрировать шахине некоторые блага оной, Александра в очередной раз обновила в Берлине свои туалеты, да так, что снова попала в газеты наряду с двумя главными советскими транжирами: Полиной Жемчужиной, женой Молотова, и Натальей Розенель, женой Луначарского.

Прием восточных монархов прошел на самом высоком уровне: когда они посетили Ленинград, их разместили в Зимнем дворце, а прислуживать вызвали бывших дворцовых слуг! Самых настоящих царских лакеев! Их величества принимали все это как должное, ну а Александра наслаждалась от души и великолепием, и ненавязчивой почтительностью, и ощущением себя — иной, очистившейся от скверны нигилизма, скандальности, эпатажа. Чуть ли не впервые в жизни она пожалела, что некогда раздувала пресловутый мировой пожар, пепел от которого преизрядно запорошил‑таки ей глаза, на много лет запорошил. Ох и дура же она была! Ведь генерал Тутолмин, который сватался к ней в 1898 году, был государев адъютант. Она могла бы жизнь прожить в великолепии и достоинстве, и руки ее (или все‑таки крылья?) не были бы запачканы кровью… Конечно, конечно, согласно марксизму‑ленинизму революция — это дело восставшего народа. Она так или иначе произошла бы, кликушествуй в ее пользу Александра Коллонтай или вальсируй на придворных балах, но… Кто знает, кто знает…

Да, кто знает? Но уж совершенно определенно: не сунься в революцию некогда любимый, бесконечно любимый Павел Дыбенко, он остался бы жив, его не расстреляли бы как врага народа. И Александра Шляпникова, не ввяжись он в марксистско‑ленинские интриги, не сразила бы пуля в лубянском подвале. И не раздуй Александра страшного пожара, не сгорел бы в нем благородный Александр Саткевич. И не соврати Александра с пути истинного (скромного, женского) свою дорогую подругу Зою Шадурскую, та не умерла бы однажды от страха, когда ночью в ее дверь вдруг позвонили, — она решила, что это пришли за ней, как приходили за десятками, сотнями, тысячами… Оказалось, кто‑то просто ошибся дверью.

Ох, эти времена… Времена не выбирают, это правда. В них живут и умирают. И чем эпоха интересней для историков, тем для современников она печальней, само собой разумеется. Но как смириться с тем, что именно ты была поджигательницей костра, на котором сгорело столько близких, родных, любимых?!

— Мы проиграли, — сказала Александра Марселю в одну из последних встреч. — Мы проиграли! Идеи рухнули, друзья превратились во врагов, жизнь стала не лучше, а хуже, мировой революции нет и не будет, а если бы и была, то принесла бы неисчислимые беды всему человечеству. Но все равно надо жить и бороться!

Ну да, пока была надежда на его любовь, жить и бороться имело смысл. Однако Москва считала Марселя Боди ренегатом и предателем, и если бы Александра была уличена в «порочащей связи» с ним, ей настал бы конец — простой, вульгарный, в виде девятиграммового кусочка свинца, пущенного в нее около грязной, с кровавыми потеками, стены какого‑нибудь подвала… Может быть, того самого, где были расстреляны орел Павел, или Санька Шляпников, или Дяденька…

Они прощались, как всегда, — «до встречи», но оба знали: прощаются навсегда.

А ночью, плача, как девочка плачет над разбитой первой любовью, Александра записывала в дневник привычным, вошедшим в ее кровь и плоть высокопарным штилем, который чем‑то напоминал бессмертные дыбенковские цидулки: «Что заслонило, что смяло улыбку в сердце? Нет уже хождения на крыльях, нет больше „числа“, которое ждешь с нетерпением. И нет уже „интереса“ к телефонным звонкам. Жизнь взяла да и провела мокрой губкой по сердцу и смыла летний рисунок в легких, нежных, теплых тонах. Нет больше рисунка. Но нет и пустоты…»

У Александры, конечно, была поразительная способность к восстановлению. У нее еще будут молодые любовники, и ей даже покажется, что один из них, Семен Мирный (на двадцать шесть лет ее моложе), сможет заменить ей Марселя.

Нет, показалось. Проблеснуло что‑то и погасло. Он радовал ее в постели, но душа… душа ее оставалась одинока. А ей, как всякой взрослой женщине, чьи лучшие деньки уходят, убегают, улетают, хотелось упростить происходящее: «Годы хороши, да тело мешает!»

Только ли тело? А старинная истина о том, что во многой мудрости многая печаль?

«Я вечно на людях. И ни одного близкого, никого, для кого я, лично, а не начальство, не руководство, а я — была бы дорога…»

Ну что ж, одиночество — закономерный итог любой, даже самой бурной, самой «общественной» женской жизни. Ужасно обидно, конечно, осознать это: тебя никто не любит, ты никому не нужна, и все, за что боролась в жизни, что отстаивала со всем жаром сердца, — пустота, блеф, сущая бессмыслица и чепуха… Совершенно как выдуманный тобой «революционизированный брак» — 8 июля 1944 года был подписан правительственный указ, согласно которому законным объявлялся только формально зарегистрированный брак, ужесточалась процедура развода, внебрачные дети лишались всяких прав. И проживи ты хоть сто лет (она проживет восемьдесят), стакан все равно уже разбился, вода вся вылилась, крылатый Эрос совершил круг почета в небесах и скрылся в той же дали, куда еще раньше унеслась обворожительная и пугающая «валькирия революции».

Она же — «Голуб».

Загрузка...