— Да шевелитесь вы, жеребцы! Шевелитесь, любезники! Барыня заждалась, небось!
И — щелчок кнута по перилам! И — еще раз — по плечам!
Толпа молодых мужиков и парней ввалилась в просторную залу господского дома, в которой пахло свежевымытыми полами и полынью, разбросанной тут и там «для отогнания блох».
— По стеночке, по стеночке, — учил суетливый староста, расталкивая толпу и для острастки то и дело прищелкивая кнутом. — По стеночке станьте. Держитесь очестливо. Ежели барыня чего спросит, солому не жуйте — отвечайте споро. Да лыбьтесь, робята, лыбьтесь поширше, не жалейте зубов!
«Робята» покорно подперли стены. Но «лыбиться» не спешили. На лицах застыли испуг и тревожное ожидание. Медленно тянулись минуты.
— Скорей бы уж, — выдохнул красивый крепкий мужик с русой бородой. — Все одно — не миновать стать…
— А может, минует? — пробормотал тонкий и стройный юнец лет шестнадцати, не больше, черноглазый, с едва пробившимися черными усиками, еще безбородый. — Кабы обошло меня, я б, наверное…
— Если бы да кабы во рту б выросли грибы! — глумливо ухмыльнулся староста. — Помалкивайте, чада! Барыня едет!
Стены, чудилось, дрогнули: это задрожали прижавшиеся к стенам мужчины. В открытое окно донесся стук копыт, звонкий женский хохот — такой веселый, такой заливистый и заразительный, что по лицам, как ни были люди перепуганы, вспыхнули ответные улыбки. Да тут же и погасли.
— Берите его в беремя да волоките наверх, прямиком в опочивальню! — приказала та, что смеялась за окном. — Да побыстрей, косорукие! Не то…
Слышно было, как по лестнице торопливо протопали какие‑то люди. Судя по тяжести поступи, они тащили какой‑то груз. Вслед затем раздались легкие, летящие шаги, распахнулась дверь, ведущая в залу, и в проеме встала высокая и красивая женщина, одетая в простое синее платье — почти в цвет ее глаз. Темно‑русые пряди полураспустившейся косы обвились вокруг округлого полуобнаженного плечика, выглянувшего из распахнутого ворота. Стройный стан, щедрая грудь туго‑натуго натянула ткань, белая нежная шея, алый рот, румяные щеки, соболиные брови, сияющие глаза, белоснежные зубы, влажно сверкающие в улыбке…
Сказка, а не баба!
Но самосветная улыбка ее, словно метлой, смела румянец с мужских лиц. Вдоль стен, чудилось, выстроились мертвецы, только что вставшие из могил. Отчетливо было слышно, как один, самый трусливый, выбивает дробь зубами. Кто дышал тяжело, запаленно, кто, наоборот, сдерживал дыхание…
— Ждете, желанчики мои? — хохотнула красавица, вглядываясь в померкшие глаза. — Ждете, миланчики? Попусту! Нынче у меня трофей, с ним забавляться стану. Вы — гуляйте, жеребчики мои удалые. Пока — гуляйте! Гони их всех на выпас, Ерофеич! — махнула она старосте округлой загорелой рукой с маленькой крепкой кистью. — Пошли вон, а ну!
Мужики потянулись к дверям — сначала медленно, словно не верили своему счастью. Потом, почуяв свободу, ломанулись наперебой, давя друг друга.
— А ну‑ка, стойте! — вдруг послышался барский окрик.
Те, кто успел выскочить в сени, сделали вид, что приказа не слышали: скатились с крыльца, опрометью кинулись со двора.
— Вот этого возьми, Ерофеич! — махнула барыня в сторону черноглазого парнишки, и староста проворно ухватил его за плечи, кинул ей в ноги.
Она нагнулась, погрузила пальцы в густые темные кудри, намотала на пальцы, чуть потянула…
Парень сдавленно вздохнул от боли.
— Чей такой… чернявенький? — проворковала барыня нежно, словно горлинка.
Он не отвечал, только дышал хрипло.
— Егорка, Володимера Дымова, сторожа с пасек ваших, младший сынок. Оленка, сестрица его, у вас в сенных девушках, а Егорка… подрос вот, — ответствовал за мальчишку староста.
— Вижу, что подрос!
Она дернула за черные кудри изо всех сил, и парень вскинул голову. Глаза его были зажмурены от боли.
— А ну, погляди на меня! — резко приказала барыня. — Кому сказала! Ну!
Егорка разомкнул веки, и она тихо засмеялась от удовольствия, глядя в черные, затуманенные болью и страхом глаза.
— Ерофеич, ты мальчишку покуда не отсылай, — приказала барыня. — Подержи в чуланчике. Может статься, мой трофей только с виду горяч да ладен, а на поверку слабаком окажется. Тогда я тебя покличу, ты мне этого ангелочка и представишь.
— Слушаюсь, матушка‑государыня‑барыня! — покорно забормотал староста. — Над нами ваша господская воля, что ни велите, все сделаем!
— А ты? — шепнула она, не отрываясь от налитых ужасом глаз Егора. — Ты сделаешь ли все, что я велю?
И, вдруг склонившись к его запрокинутому лицу, впилась в губы таким поцелуем, что парень дышать перестал, застонал, забился, но староста схватил его за плечи и придержал. Когда барыня оторвалась наконец, рот ее был в крови, так сильно она искусала губы Егора.
— Жди, слышишь? — велела она, распрямляясь. — Жди!
И, алчно облизав окровавленные губы, стремительно вышла вон, хлопнув дверью.
Староста с усилием перевел дух, перекрестился. А Егорка безвольно согнулся, уткнулся лбом в пол. Его так и трясло.
Затрясешься тут небось…
«Вот все говорят: старость, мол, — беда, молодость — радость, — размышлял, глядя на узкую согнутую спину с цепочкой позвонков, Ерофеич, который был немножко философ, хоть слова такого не знал и в жизни не слыхал. — А ведь предложи сейчас кто‑то всемогущий Егорке, чтобы поменялся со мной годами, — ведь поменяется за милую душу, да еще в ножки станет кланяться и благодарить!»
Сам Ерофеич каждодневно благодарил Господа за то, что молодость и мужская сила его давно уже канули в прошлое, а значит, ему не приходится переносить ежедневных осмотров матушки‑барыни, которая выбирала себе постельную утеху на ночь из числа самых молодых, сильных и красивых мужиков. Крестьян мужеского пола было в ее распоряжении триста душ, так что из кого выбирать имелось‑таки! Порою брала она сразу двоих, да покрепче статью, чем этот мальчишка. Нет, не пережить Егорке этой ночи… Уходит ведь она его, до смерти загонит молодого жеребенка, запалит, а то и плетью засечет, коли он ее не натешит. А разве он сможет? Ну какая еще в нем сила, в юнце хлипком, ему б года два еще дозревать… Но коли барыня его приметила, то уже не отвяжется. Хватка у ней мертвая! Ох, не миновать слезы лить в семье сторожа Володимера Дымова…
— Пошли, раб Божий Егор, — вздохнул Ерофеич с жалостью. — Посидишь в чулане, маленько отдышишься. Да погоди, не трясись: глядишь, и минует тебя чаша сия. Господь милосерд… Смотря какой там трофей у нее, конечно…
Оный трофей Дарья заполучила в собственном лесу. Гнала коня по просеке (любила она быструю скачку среди сосен и берез в жаркий день, когда лес пахнет смолкой, малиной, затаенной сыростью грибной), вдруг слышит — выстрел!
Она осадила коня, обернулась к двум неизменно сопровождавшим ее егерям‑охранникам:
— Кого в лес допустили? Кому дозволили охоту? Без моего приказа? Засеку!..
И взметнула кнут, готовая обрушить его не на одни, так на другие плечи.
Она никому не позволяла даже помыслить о том, чтобы нарушить ее право собственности на эти земли, доставшиеся от деда, думного дьяка Автонома Ивановича Иванова. В конце прошлого, XVII, века он руководил Иноземным, Поместным, Рейтарским и Пушкарским приказами. Сначала нажил баснословное состояние в девятнадцать тысяч крепостных крестьян, однако со временем все богатство пошло прахом: внучке Дарье досталось всего лишь шестьсот душ, поэтому о собственности своей она и пеклась неустанно, готова была защищать ее с пеной у рта.
— Матушка‑барыня, не вели казнить, вели слово молвить! — взвизгнул один из егерей, прикрываясь руками от готового хлестнуть кнута. — Никого мы в лес не пускали, видать, это кто‑то пришлый, чужой самовольно прошел да охальничает! Да мы его сейчас…
И начали заворачивать коней.
— Тихо, не спугните! — пригрозила барыня. — Я хочу на него, на вора, сперва посмотреть!
Коней привязали к дереву, сами тихо пошли по тропинке. Человек — высокий, русоволосый, без жаркого и ненужного летом паричка, в простом, но ладном кафтане — стоял на опушке леса и чиркал что‑то карандашиком в тетрадке, пристально глядя в сторону соседнего леса, принадлежавшего уже не Дарье Николаевне Салтыковой, а молодой помещице, недавно осиротевшей девице Пелагее Панютиной. Впрочем, это дура Палашка так думала, что лес ее, а Дарья Николаевна не стеснялась пересечь разделяющую владения межу, когда пускала коня вскачь по лесным тропкам. Коли Палашкин управляющий осмеливался и приходил жаловаться на салтыковских крестьян, порубивших панютинские леса либо затеявших там охоту, Дарья спускала на него собак, так что теперь он предпочитал закрывать глаза на соседские самоуправства и бесчинства, только бы не ходить с покусанными ляжками.
А может, прежний Палашкин управляющий взял да и ушел от нее? И это — новый радетель за добро госпожи Панютиной? Коли так, не сносить ему головы за то, что осмелился стрелять в салтыковских лесах!
— А кто ты, сударь, таков? — громогласно вопросила Дарья, неожиданно выскочив из‑за дерева в двух шагах от неизвестного.
Егеря привычно зажали уши ладонями: голос у матушки‑барыни зычный, гаркнет — что кулаком по голове приложит, а ведь и рука у нее тяжеленькая, у кормилицы… Они уже приготовились надрывать животики, глядючи, как этот умник с карандашиком начнет от неожиданности метаться, словно всполошенная курица, а то и грянется оземь без памяти.
Однако незнакомец и бровью не повел! Медленно обернулся, поклонился Дарье Николаевне, которая грозно глядела на него, уперев руки в боки, и ответствовал:
— Капитан‑инженер Николай Тютчев, сын Андреев, к вашим услугам.
— И что ж ты тут делаешь, в моем лесу, Николай, сын Андреев? И почему стрелял? — вопросила вновь Дарья, изрядно удивленная отсутствием как трепета в членах, так и восхищения во взоре молодого человека. Право слово, мужлан какой‑то, а еще капитаном представляется!
— Я, изволите видеть, межевщик, занимаюсь межеваньем и топографической съемкой земель близ Большой Калужской дороги, — пояснил Тютчев так же спокойно. — А стрелял потому, что в малинник ввалилась медведица, я ее и прогонял.
За его спиной и правду раскинулся огромный малинник, так что, может статься, он и впрямь не браконьерничал. Но этот выстрел уже не столь волновал Дарью Николаевну. О какой‑то там топографической съемке она слышала впервые в жизни, однако слово «межеванье» мигом привело ее в неистовство, потому что в самом звучании его крылось покушение на ее собственность. Выходило, этот красавец и вправду печется в салтыковских лесах об интересах Палашки Панютиной!
Перенести сие было Дарье невмочь. Она махнула рукой. Егеря выскочили из своей засады и навалились на Тютчева. Миг — тетрадочка его полетела в одну сторону, карандашик — в другую. Еще миг — один егерь полетел в одну сторону, а другой, само собой разумеется, — в другую. Тютчев кинулся было к лошади, вольно пасущейся неподалеку, однако Дарья проворно подобрала юбку и выставила ножку в сапожке со шпорою.
Тютчев споткнулся, не устоял на ногах и носом полетел в мягкую, сырую моховую прель. Егеря уже очухались и кинулись на него сверху. Малость потузив ради отмщенья за позор, коему подверглись на глазах барыни, егеря наконец скрутили межевщика, перевалили через седло его же коня и повезли в Троицкое, принадлежащее Дарье Николаевне.
Его отволокли в опочивальню к барыне и свалили на пол, словно куль.
Странно — отчего‑то об участи своей Тютчев нимало не тревожился. Эта амазонка, которая одержала над ним мимолетную викторию благодаря кулакам своих вилланов, смотрела на него вовсе не взглядом землевладелицы, разозленной самоуправством какого‑то незначительного чиновника‑межевщика. Если глаза эти и пылали, то отнюдь не яростью, а… страстью. Тютчев уже слышал об этой даме, известной своим неистовым сластолюбием и свирепым нравом. Лишившись несколько лет назад супруга, ротмистра лейб‑гвардии конного полка Глеба Алексеевича Салтыкова, двадцатишестилетняя Дарья Николаевна осталась вдовой с сыном Федором — и самоуправною хозяйкою дома в Москве, между Кузнецким мостом и Лубянкою, нескольких имений в разных губерниях, а также села Троицкого в Верхнем Теплом Стане. Уже обросли легендами рассказы о том, как она, подобно какой‑нибудь растленной Клеопатре, выбирает себе любовников на одну ночь из числа крепостных, а потом либо награждает их за усердие, либо засекает чуть не до смерти, порой и до смерти. Впрочем, поговаривали, что мужчин она особенно жестоко не наказывает, а вот женщинам, горничным или крестьянкам, достается, причем за малейшую провинность, без всякого милосердия.
Россказни эти капитан Тютчев слушал вполуха и не слишком‑то им верил, по опыту зная, что вокруг красивых женщин всегда клубятся всякие мифы и легенды, порою даже похлеще, чем вокруг баснословных богинь Эллады. А Дарья Николаевна Салтыкова и впрямь показалась ему красавицей… возможно, излишне сладострастной. Однако Тютчев и сам был мужчина пылкий, на унылых, невзрачных «монашек», вроде нанимательницы своей, Пелагеи Денисьевны Панютиной, смотрел со скукою, с трудом скрывая зевоту, — именно поэтому он ждал появления Дарьи Николаевны без страха, но не без волнения… Он уже предвкушал, как, велев его развязать, она начнет плести вокруг него милые, незамысловатые женские сети, пытаясь уверить, что силком затащила его в свой дом исключительно затем, чтобы побеседовать с ним об окрестных лесах, молодая поросль в которых ежегодно заполоняет межи и стирает границы меж владениями разных помещиков. А при этом станет извиняться и отводить в сторону свои очень красивые, но достаточно блудливые, как успел заметить Тютчев, глаза. Потом, конечно, она пригласит его к столу, ну а там будет уже поздно уезжать, и ему придется остаться ночевать. Ну и, конечно же, коли ночью взбредет ему охота побродить по дому, то он непременно узрит свет в опочивальне хозяйки. Она испугается его появления, ну и придется, само собой разумеется, успокоить и утешить прекрасную даму, такую смелую — и такую робкую при том, что она, ясное дело, не сможет противиться нежному натиску случайного гостя… Главное, напомнил он себе, ты, брат Тютчев, не забывай, что пред тобой (в смысле, под тобой!) окажется нежная, благородная дама, а не какая‑нибудь там маркитантка, ко всему привыкшая!
Капитан Тютчев столь далеко залетел на крыльях своих мечтаний, что пропустил появление в комнате хозяйки. Она ворвалась в дверь и стала над ним, лежащим на полу, — тяжело дыша приоткрытым ртом, и вздымая груди, и сверкая прекрасными очами столь сладострастно, что у Тютчева неровно забилось сердце. А в следующий миг…
А в следующий миг приключилось вот что.
Дарья Николаевна наклонилась к нему и одним движением рванула пуговицы на боку его кюлот note 11, а потом стащила их с Тютчевых бедер, обнажив таким образом естество его, кое от скоромных мыслей успело уже прийти в боевую готовность и являло собою картину не вполне пристойную. А потом она подняла юбки — и с проворством, выказывающим изрядную сноровку, насадила себя на сей гладко отесанный кол, даже не позаботившись развязать руки обладателю орудия, коим она стремительно принялась причинять себе наслаждение и вскоре его обрела.
Однако Тютчев от изумления и растерянности (ему еще никогда не приходилось исполнять роль того искусственного члена, коим тешили себя распутные римлянки в отсутствие своих мужей или любовников… а порою и в присутствии, и даже при участии оных!) не смог изведать того же. Почуяв сие, Дарья Николаевна вновь его оседлала и вновь принялась стараться, и на сей раз старания ее увенчались успехом для обоих.
За все это время ни им, ни ею не было сказано ни слова, раздавались только громкие охи да ахи. Причем потрясенный Тютчев даже позабыл о связанных своих руках. Но вот сейчас он о них вспомнил — и решился сообщить о том своей внезапной любовнице.
К его изумлению, она только хмыкнула. Затем, объявив, что воспылала к пленнику «любовной страстию», пожелала продолжить начатое. Тютчев ничего не имел против, однако объяснил даме, что с развязанными руками он будет более способен доставить ей удовольствие, поскольку знает, как и когда их надо пустить в ход.
Заявление понравилось Дарье Николаевне. Она в самом деле развязала руки «трофею», однако когда он, решив закрепить достижения, осмелился попросить заодно попить и поесть, снова хмыкнула — и, задрав юбки, повалилась на постель, попросив его переходить от обороны к наступлению. Тютчев исполнил просимое, однако спустя некоторое время убедился, что дама ему встретилась совершенно ненасытная. Исполняя обряд в пятый или шестой раз, он вовсе выдохся и снова попросил подкрепить его угасшие силы.
Послышалось уже знакомое хмыканье, а потом плечи Тютчева чем‑то вдруг ожгло.
Он с изумлением обнаружил впившуюся в них ременную плеть с вплетенными в кожу кусочками свинца. Хлестнув его с оттягом, Дарья Николаевна потребовала удовлетворить ее опять. И посулила, что спустит ему всю шкуру со спины, коли он осмелится артачиться.
Это очень странно, конечно, однако Тютчев артачиться осмелился‑таки. Левой рукой он перехватил плеть и вырвал ее у сладострастницы, а правой — отвесил прекрасной даме две преизрядные оплеухи, так, что она увалилась навзничь, аж юбки на голову упали. Глядя на ее бьющиеся нагие ноги, Тютчев объяснил:
— Первое дело, даже жеребцов кормят и поят, чтобы к случке были способны. А второе — я дворянин и дворянский сын, а значит, бития ни от кого не снесу и никому оного не дозволю!
Услышав сие, Дарья Николаевна сбросила юбки с головы, села — и тут инженер‑капитан сделал для себя очень интересное открытие: никогда в жизни он еще не встречал дамы высокородной, к тому же — такой красавицы, которая бы столь виртуозно выражала свои оскорбленные чувства! Отчаянная брань вора, секомого на площади за многочисленные провинности, показалась бы младенческим лепетом по сравнению с теми эпитетами, которыми снабдила хозяйка Тютчева. А под конец, утомясь и начавши повторяться, выставила Николаю Андреевичу следующие условия: либо он позволит как следует себя выпороть, затем вновь удовлетворит прекрасную амазонку — и волен будет отправиться восвояси, чтобы поужинать в доме у нанимательницы своей Палашки Панютиной, а то и в любом другом месте, — либо получит ужин и покой, однако навечно останется заперт в этой комнате, чтобы сделаться постельной утехой помещицы Салтыковой.
Так и было сказано — «навечно».
Но через минуту последовало уточнение:
— Покуда мне не опостылеешь либо вовсе не помрешь.
Тютчев не поверил ушам своим и счел все эти громы и молнии пустой угрозою.
— Ронять честь свою и бить себя не позволю, вот тебе мое последнее слово! — сказал он твердо.
Дарья Николаевна пожала плечами, резко повернулась, взметнув юбки, — и вышла вон.
Тютчев, не будь дурак, вскочил и бросился к окнам. К его изумлению и ужасу, они оказались забранными решетками. А в довершение под окнами обнаружились ражие мужики самого угрюмого вида, вооруженные плетьми. Таким образом, немедленный побег представлялся делом весьма гадательным, а проще сказать — невозможным…
В следующий миг отворилась дверь и на пороге показалась юная девица — тощенькая, бледненькая, невзрачненькая, с заплаканными глазами и одетая чуть ли не в рубище. Она несла большущий поднос, уставленный столь разнообразными и заманчивыми яствами, что изголодавшийся Тютчев при виде их забыл обо всем на свете, даже о побеге. К тому же за плечами девицы маячили два могучих мужика с плетками в руках, отсекая все возможные пути для бегства. Тютчев жадно принялся за еду, уповая на то, что, восстановив силы, сможет улестить и умаслить хозяйку, поладит с ней и выберется на волю. Он не прочь был продолжить эту связь, снова и снова возвращаться в Троицкое, потому что терять такую замечательную любовницу ему не хотелось.
Горничная и стражники ушли, оставив его одного и заперев за собой дверь, судя по звукам, на железный брус.
Наевшись, Тютчев прилег на постель и принялся ждать свою пылкую милашку. Откуда‑то снизу доносились плач и визг, как девичий, так и мужской, громкие, сердитые окрики хозяйки, но эти звуки привычны были слуху каждого русского человека в те времена, а потому Тютчев не обращал на них внимания и вскоре уснул.
Внизу же происходило вот что. Не вполне получив то, чего она желала, от строптивого «трофея», барыня отправилась в чулан, где ее поджидал пригожий «ангелочек» Егорка. Судя по всему, размышляла Дарья Николаевна, мальчонка еще неопытен и мало что смыслит в любовных делах, однако надо ж когда‑то начинать! К тому же после обиды и оплеух, которые нанес Тютчев, ей хотелось уврачевать свое сердце чем‑нибудь нежным и ласковым. Эту ласку и нежность она и надеялась обрести в неопытных Егоркиных руках и во взорах его черных очей.
Однако каково же были ее разочарование и ярость, когда вместо готового к употреблению юного и красивого любовника она обнаружила… его бездыханный труп. Глупый мальчишка умер от страха, пока ждал, когда за ним придет барыня.
И черной птицей пролетела по Троицкому весть, из уст в уста передаваемая: барыня во гневе! Быть беде!
А впрочем, чтобы в Троицком случилась беда, барыне во гневе пребывать было не обязательно. Довольно было ей просто встать не с той ноги. Или увидеть мусорину на только что вымытом полу. Или обнаружить, что белье дурно простирано либо невкусно приготовлена еда. Или… Числа этим «или» не было! И начиналась жестокая «наука» провинившегося… Нет, чаще всего — провинившейся, потому что мужиков своих крепостных Дарья Николаевна старалась особо не портить, разве что уж совсем взбесит ее кто из них нерадивостью и неуслужливостью. А вот женщинам, особенно — молодым, особенно — красивым, приходилось крутенько. На крепостных своих смотрела Дарья Николаевна как на несручные вещи: неудобна в употреблении, — значит, можно сломать или разбить вдребезги.
Схватив первое, что попадалось под руку: скалку, полено, палку или валек для белья, — матушка‑барыня принималась учить виновных и учила их, покуда не уставала рука. Рука‑то у нее уставала, да, к несчастью, владела Дарьей Николаевной лютая жестокость, и жестокость сия не знала никакой устали. Завидев кровь, заслышав жуткие крики мучимой жертвы, барыня просто не могла остановиться, входила в великий раж. Когда не было сил бить и истязать крепостных самой, призывала на подмогу безропотных, запуганных ею, вспоенных и вскормленных на ее жестокостях конюхов и гайдуков, которые со всего плеча секли несчастных жертв розгами, батогами, кнутом и плетьми. Но порою работой своих «штатных палачей» барыня оставалась недовольна, ей хотелось чего‑нибудь погорячей, посолоней. И она призывала мужей или других близких родственников мучимой крестьянки или дворовой, предоставляя им право «свободного выбора»: быть либо палачом, либо жертвой. И удивлялась жестокосердию народишка: все предпочитали роль палаческую, никто не хотел добровольно подставлять голову под раскаленные щипцы, которыми тянули за уши, либо спину — под удары дубьем, которые в одночасье проламывали ребра…
О нет, не сплетни плели соседи‑недоброжелатели вокруг имени Дарьи Салтыковой, не мифы с легендами доносились до легкомысленного капитана Тютчева, а вполне правдивые слухи о немыслимых жестокостях своевольной красавицы, которую чаще звали не по имени и даже не по фамилии, а словно лютую зверюгу, со страхом и ненавистью: Салтычиха!
С этой неистовой жестокостью сравнимо было разве что ее сладострастие, которое бедолаге‑межевщику привелось испытывать на себе… в течение шести лет!
Да, он и помыслить не мог, что Дарья Николаевна ни чуточки не лгала, когда заявила: мол, останешься тут навечно. Она, пожалуй, влюбилась в Николая Тютчева, если только может идти речь о любви применительно к ядовитой змее или бешеной росомахе. Она, пожалуй, даже вышла бы за него замуж, да не хотела давать невесть кому воли над собой, не желала терять власть творить в своих имениях все, что только взбредет в ее буйную, безумную голову. И потому она попыталась привязать к себе понравившегося ей мужчину единственным возможным способом — заперев его под замок.
О нет, он мог переходить из комнаты в комнату и даже выходить из дому во двор — но только в сопровождении стражей с такими кулачищами, что одного удара довольно было бы, чтобы расколоть голову Тютчева, как гнилой орешек. Может, конечно, и не расколоть, а только сплющить, однако ставить рискованные опыты он опасался, а потому вел себя покорно. Конечно, пленник непрестанно изыскивал пути к бегству, однако что тут можно изыскать, когда ты ни на минуту не остаешься один? Даже в нужник сопровождали его охранники. Даже в бане мылся он под стражею. Даже ночью, теша в зарешеченной опочивальне неистовую любовницу (и, чего греха таить, тешась сам, ибо Дарья обладала редкостной постельной привлекательностью и умела, умела‑таки разжигать в мужчинах негаснущий костер животной похоти!), он знал, что за дверью сидят охранники с пистолью и саблею. Знал он также, что, изнурив пленника до полного опустошения, Дарья может выйти из опочивальни и спешно совокупиться с этими охранниками либо с кем‑то еще из своих крепостных, с кем попало, а потом с другим и третьим, ибо утолить жар ее вожделения кому‑то одному было почти невозможно. Ее боялись, ее ненавидели — и вместе с тем не могли противиться ее неистощимым прихотям, ее свирепой, враз ужасающей и манящей похоти.
Все это Тютчев в полной мере испытал на себе. И порою отвращение к такой животной, почти звериной жизни, которую он вел по вине самовластной помещицы Дарьи Салтыковой, рождало в нем даже мысли о самоубийстве. Конечно, он боялся греха, но еще больше боялся он, что однажды заездит его Дарья, словно ослабевшего жеребца, заездит — и велит своим преданным слугам пристрелить либо придушить. И бросят его тело в лесу, утопят в болотине, как, по изредка долетавшим до него обрывкам разговоров, поступала Дарья со своими жертвами.
Причем женщина она была умная, осторожная и по мере сил старалась прятать концы в воду. Все чиновники, от которых зависели розыски сбежавших крестьян либо разборы могущих быть жалоб, все полицейские стражники были ею задобрены и задарены: кто продуктами, кто деньгами. Поэтому, замучив до смерти какую‑нибудь из жертв, она немедля посылала челобитную о бегстве нерадивой крестьянки или сообщала о смерти, приключившейся по причине неведомой: «В доме‑де помещицы Салтыковой такая‑то женка или девка без покаяния умре, которая имелась больна и лежала в той болезни (горячке, колотьи, роже и проч.) столько‑то времени и умерла»; или: «Шла такая‑то девка из палат в передния сени и невем каким случаем с крыльца упала и расшибла лоб до крови и в скорости умре»; или: «Такая‑то женка или девка тогда‑то занемогла, и для исповеди ея зван приходский поп, но приходом своим умедлил, а у означенной женки или девки язык притупе, и он‑де, священник, исповедовать и причащать не стал, и она без исповеди умерла». Если у кого‑то из чиновного люда (не задобренного) и возникали сомнения насчет странного мора, напавшего на «женок» да «девок», принадлежащих госпоже Салтыковой, то на ее защиту горой вставали высокопоставленные родственники покойного мужа: Строгановы, Толстые, Нарышкины, Мусины‑Пушкины, Головины…
Но вернемся к межевщику Тютчеву.
Дарья прекрасно понимала, что бесследное исчезновение человека благородного может вызвать его розыск, вовсе нежелательный, а потому (вот ведь голова, вот ведь умище, в коем отъявленная жестокость сочеталась с великой предусмотрительностью!) Тютчев порою был принуждаем писать успокоительные письма родственникам: он‑де жив и в добром здравии пребывает, да вот домой никак не может воротиться, ибо загостился у старинного приятеля либо дела межевой конторы требуют его непрестанного попечения. В межевую же контору Тютчев писал о своей затянувшейся болезни… В том бюрократическом бардаке, который царил в те баснословные времена, все это легко сходило за чистую монету, никому и в голову не могло прийти, что Тютчев отбывает тяжкую повинность, словно некий раб на турецкой галере, только прикован не к веслу галерному, а к постели самодурной бабы…
Никто его в доме Салтыковой не жалел, никто не относился к нему хотя бы с подобием почтительности. Для крепостных Дарьи, привыкших к беспрекословному подчинению, он был точно такой же крепостной, а значит, равный им. Наоборот — некоторые всецело порабощенные Дарьей несчастные еще и завидовали пленнику, и даже ревновали к нему госпожу: он ел вволю, не был бит, его не гоняли на работы, а трудиться заставляли только самым приятнейшим образом… Он был что‑то вроде трутня при пчелиной матке. Вот как определял свое положение Тютчев: и злился, и негодовал, и стыдился сам себя, глубины своего падения… и ничего не мог поделать ни с похотливой Дарьей, ни с собой, слабым, зависимым, ни с насмешливым, злобным и ехидным окружением.
Единственным, казалось, человеком, который взирал на него сочувственно и доброжелательно, была горничная Маша, та самая невзрачная и худосочная девчонка, которая как начала прислуживать пленнику в первый день его появления в доме Дарьи, так и продолжала состоять его «личной горничной». И за все эти шесть лет она не набрала ни тела, ни красоты, продолжала оставаться такой же маленькой страшилкою, на которую, раз взглянув, второй раз смотреть уже не пожелаешь. Пожалуй, Дарья выбрала эту безответную, безропотную смиренницу именно за ее некрасивость внешнюю и убогость умственную: Маша уродилась косноязычна и явно дурковата.
Однако предусмотрительная помещица не учла одной малой малости: даже сломанный побег ищет солнечных лучей и восторгается, видя взошедшее в небеса светило.
Забитая, запуганная Маша влюбилась в красивого пленника. Нет, она не помышляла даже дотронуться до него — довольно было таращить на него глаза, исполненные обожания, да счастливо млеть, когда Тютчев мельком улыбался покорной, услужливой, до самозабвения преданной ему девчонке. Долго, годами он не брал в расчет эту внезапную любовь, вообще не воспринимал Машу как женщину, но вот однажды, после бурной ночи с Дарьей, увидел заплаканные Машины глаза, обратил внимание на ее косые, ненавидящие взгляды, бросаемые на томную, удовлетворенную, разнеженную барыню, уловил ревнивую дрожь тонкогубого рта… и вспомнил прописную истину о том, что не прямыми, нет, не прямыми путями ведет нас Господь! Маше предстояло проторить именно этот непрямой, окольный путь Тютчева на волю. Он задумал бежать с ее помощью.
Конечно, чувства безответной девки нашего межевщика мало заботили. Она была всего лишь ключиком, которому предстояло отворить заветную дверку. И Тютчев сделал все, от него зависящее, чтобы ключик сработал как надо, это во‑первых, а во‑вторых, чтобы замок открывался легко.
Он бы не задумался соблазнить Машу, чтобы привязать ее к себе сразу и прочно, да беда: за дверью, пока он ел, вечно пыхтел какой‑нибудь из стражей, то и дело заглядывающий в комнату. Все, что Тютчев мог, это смотреть, смотреть на горничную, и смотрел он, скажем прямо, так, что бедная девка сгорала в огне этих взглядов, только что не стеная от восторга. Оброненное тихо, почти не разжимая губ, словечко, другое, третье, нежное пожатие сильной мужественной рукой ее костлявой ручонки, даже стремительный поцелуй, сорванный украдкой с ее испуганных губ, — и вот уже Маша готова была целовать следы, которые оставляет на полу ее божество!
— Помоги мне бежать отсюда, и я заберу тебя к себе! — быстро проговорил однажды Тютчев, улучив удобную минуту, и по тому, как сверкнули в ответ глаза Маши, понял, что это было заветной ее мечтой.
Дарья Николаевна частенько езживала в Москву, где у нее был дом. Там жил под присмотром домашних учителей ее сын Федор, из коего барыня сия задумала сделать светского, образованного человека. Порою связанного по рукам и ногам Тютчева бросали в ее возок, чтобы он и в Москве исполнял свою обязанность: тешил по ночам барынины плоть да хоть. Порою же Дарья Николаевна уезжала на двое‑трое суток одна.
На одну из таких ее отлучек был назначен побег. Маша украдкой принесла пленнику нож. Весь день он жаловался на недомогание, отказывался от еды. Стражи обеспокоились за любимую барынину игрушку и решили послать за доктором. Тютчев немедля объявил, что ему полегчало, однако, лишь только настала ночь и в доме настала тишина, вновь принялся стенать и охать, уверяя, что кончается, что просит света, дабы не испустить дух в страшной тьме. Караульный испугался и вошел в покойчик узника. Это было его последнее в жизни деяние, потому что Тютчев полоснул ему по горлу ножом, тихо уложил окровавленное тело на пол, шагнул к двери, за которой топтался второй страж… Того постигла участь первого.
Тютчев огляделся. Откуда‑то из темноты возникла, словно бледный призрак, трясущаяся Маша, склонилась перед ним, словно перед божеством.
— Веди! — приказал Тютчев.
Она перекрестилась, схватила его за руку, потянула за собой. Переступив через труп, плавающий в луже крови, они через кладовые, сомкнутые с людскими кухнями, выбрались на двор далеко от главного входа. Крались, не касаясь земли, не дыша. Наконец Маша молча махнула рукой вперед, и Тютчев увидел прямо перед собой забор, в котором одна доска была чуть сдвинута в сторону. Он кое‑как протиснулся — Маша бесшумно проскользнула следом. Чтобы добраться до леса, еще предстояло миновать деревню с брехливыми собаками. Крались по околицам, по задворкам, припадая к земле при малейшем шуме и первом намеке на опасность. Тютчеву казалось, что путь длился долго‑долго… Но вот наконец беглецы окунулись в густой, слитный шум ветвей.
Лес!
Спасение!
Маша выдернула руку из руки Тютчева, и он понял, что ей пора возвращаться. В это мгновение, почуявши свободу, он был так благодарен, что стиснул в объятиях худенькое, почти бестелесное тело Маши. А она, выскользнув, упала к его ногам, целовала их, что‑то невнятно бормотала, и он с трудом понял, что девчонка благодарит его за то, что дозволил его спасти.
Подивившись этой жертвенной любви, Тютчев подумал, что надо бы отблагодарить бедняжку самым простым и приятным способом, тем паче что она, конечно, не отказала бы ему. Но вот беда: он и помыслить не мог сейчас о плотских утехах! Пресытился ими вволю. Может статься, и вовсе не сможет более ими наслаждаться!
Сейчас это мало тревожило Тютчева. Хватало других поводов для тревоги: с большой дороги вдруг донесся конский топ да скрип колесный, а потом по деревне от двора к двору пронесся собачий брех.
Тютчев и Маша переглянулись. В темноте ровно ничего видно не было, но оба знали, что лицо другого выражает равный испуг: ведь этот звук мог значить только, что воротилась барыня! Внезапно, неожиданно, без предупреждения!
Поистине, ее чутье было таким же звериным, как похоть… Задержись беглец на полчаса, он бы погиб!
Впрочем, и сейчас опасность не минула. С минуты на минуту надо было ждать переполоха и погони. А октябрьский, почти лишившийся листвы лес был уже не слишком‑то надежным укрытием.
— Бежим со мной! — схватил Тютчев Машу за руку.
— Нет, нет, нельзя… — забормотала она, и Тютчев понял: девчонка боится жить с клеймом беглянки. Вот если обожаемый барин когда‑нибудь ее выкупит…
— Не бойся ничего, я пришлю за тобой, даю слово! — целуя на прощанье свою спасительницу, пообещал Тютчев. — А если спросят, тверди, что ничего не знаешь, ничего не ведаешь. Смотри, не проболтайся, не то убьет тебя Салтычиха!
И, отстранив льнущую к нему Машу, он скрылся в черном, спящем лесу.
Он знал, что и ему следует как можно скорей скрыться из владений Дарьи Николаевны, и Маше нужно возвращаться, пока ее, не дай Господь, не хватились.
Беглец от всего сердца желал, чтобы беда обошла его спасительницу, чтобы ему выпала возможность вознаградить ее, однако не мог он знать, что к утру бедной девчонки, совершившей для него превеликое благодеяние, уже не будет в живых.
Обнаружив бегство, Дарья Николаевна придержала кипящий гнев и потребовала зажечь огни по всему дому. И в ярком свете увидела рядом с кровавой лужей узенький отпечаток чьей‑то маленькой ноги. Мигом созваны были все дворовые девки, и каждой приказано было поставить свою ногу рядом со следочком. Однако все ступни оказались слишком велики и широки. Кто же мог оставить этот почти детский след? Наконец вспомнили про Машу. Кинулись ее искать… нашли во дворе: она как раз вернулась со своей «ночной прогулки». Притащили наверх, силой обмерили ножку — она точь‑в‑точь совпала с кровавым следом. А когда хозяйка вперила в Машу лютый взор, та пала на колени, заломила руки — и ее испуганные глазенки сказали Дарье все, что девчонка хотела бы скрыть…
Потом, позже, когда слух о многочисленных злодеяниях Дарьи Салтыковой пройдет по России и учинено будет дознание на предмет расследования ее злодейств и зверств, в многотомном, пухлом деле найдется место и для описания мучительной смерти Маши. Сначала барыня долго трепала ее за косы, пока чуть не все волосенки повыдрала. Потом начала избивать скалкой за то, что «полы напачкала и не помыла». Так будет написано в деле о кровавом следке. Когда ручонка Дарьи Николаевны притомилась, она приказала своему любимому гайдуку Федоту Богомолову продолжить начатое езжалым кнутом, а затем загнать Машу (тем же кнутом) в пруд, где несчастную четверть часа продержали по горло в ледяной воде. После этого Машу заставили замывать окровавленные полы, «но от таких побои и мученья мыть уже не могла; и тогда ж барыня била ту девку палкою, а оной гайдук бил с нею, по переменам, за то, будто б она ругается и пол мыть не хочет; и от тех побои та девка Марья в тех же хоромах, того ж дня, в вечеру, умерла, и из хором тот гайдук мертвое оной девки тело вытащил в сени».
Поздним вечером Богомолов отвез труп в церковь и, выполняя приказание помещицы, сообщил священнику Степану Петрову: смерть‑де наступила от болезни. Но священник потребовал удостоверение в исповеди и причащении от духовного отца умершей. Богомолов воротился ни с чем. Тогда Дарья Николаевна приказала зарыть тело в лесу, а «сама же во всю ночь ходила по хоромам со свечою смотреть: не ушел ли кто подглядеть, где похоронят в лесу». На следующий день она послала верного человека Мартьяна Зотова в Москву с приказом подать челобитную о побеге девки Марьи Петровой, что тот и сделал.
В том же деле занесены показания Дарьи Салтыковой, которая убийство Маши отрицала:
«В прошлом году, в октябре месяце, я оную девку, из которой деревни взятую — не упомню, Марью Петрову, сама не бивала и никому бить ничем не приказывала; оная девка, по приказу моему, послана была в село Троицкое с гайдуком Федотом Михайловым (Богомолов) и с крестьянами, а с кем — не знаю; а по приезде моем в то село Троицкое, того ж дня, оной гайдук объявил мне, что та девка с дороги от него бежала, за что тот гайдук от меня и наказан был того ж числа, и о побеге той девки приказала словесно, чтоб человек мой, Мартьян Зотов, записал явочное челобитье; и где та девка — я неизвестна, а о убийстве ее показано на меня напрасно».
Но разбирательство еще впереди, а пока… Пока, примерно покарав изменницу и предательницу, Дарья Николаевна решила отыскать беглеца. Разумеется, крестьяне с собаками прочесали лес, и псы взяли след на той самой, уже изрядно заросшей меже, где шесть лет назад Дарья Салтыкова встретила пригожего межевщика и похотела взять его к себе на ложе навечно. Собаки лаяли и рвались во владения Пелагеи Панютиной. Не составляло особого труда угадать, куда скрылся беглец! Распаленная погонею Дарья уже приготовилась вести на штурм своих крестьян, да вовремя одумалась. Одно дело — извести до смерти свою собственную крепостную девку, но даже и здесь нужна известная осторожность, а взять да шумно напасть на благородную дворянку, соседку, имеющую важную родню в Москве и Петербурге, к тому же в ее собственном доме, окруженную преданной дворней… Это надо совсем без головы быть, чтоб на такое решиться! Либо тогда уж не только хозяйку с беглецом порешить, но и всех ее дворовых, чтоб не осталось свидетелей кровавого набега. А ну как убежит кто, скроется, чтобы потом донести? А ну как проболтается кто‑то из своих?
Нет, опасно.
Эх, главное, не обвинишь и Тютчева в злодеяниях против нее, в убийстве двух ее крепостных, самых верных, самых жестокосердных! Это же все равно что на саму себя в полицию донести: ведь придется признать, что дворянин, капитан‑инженер Тютчев, находился у помещицы Салтыковой в застенке и принужден был пойти на душегубство, чтобы свободу обрести и жизнь свою спасти. Да кто ж его не оправдает?!
Разумеется, Дарья Николаевна будет ему мстить, только умно. Умно и осторожно.
Ну, а пока она воротилась домой и, ради утоления разгоревшейся кровожадности, велела позвать к себе Феодосью, жену своего конюха Ермолая Ильина. Третью жену… Ермолай Ильин, красивый русоволосый молодой мужик, нравился не только крестьянским и дворовым девушкам, но и самой барыне. Пожалуй, прежде, до появления злосчастного межевщика Тютчева, не было ему равных в умении потешить разохотившуюся госпожу. До поры до времени она ему даже не дозволяла жениться, ну а как привезла себе «трофей», так дозволила. Однако женам красавца Ермолая не везло. То одна, то другая вызывала лютое недовольство госпожи: белье утюгом сожгут либо, чрезмерно усердно работая вальком, прорвут дорогое кружево на сорочках, после чего следовала смертоубийственная расправа и жертву хоронили в окрестных Троицких лесах. Ермолай был мужик зажиточный, он легко находил следующую красавицу, но после смерти второй жены девок за него отдавать перестали… Третья жена его, Феодосья, была вдовушка с младенчиком. Муж ее якобы пошел однажды в лес за дровами, да и утоп в болоте.
Как же, утоп! Небось не потрафил барыне, она его и погубила! Но копаться в подробностях троицкие крестьяне давно отвыкли. Принимали на веру все, что изрекала барыня либо ее клевреты. Мол, моя хата с краю, ничего не знаю. Меньше знаешь, подольше проживешь!
Упования Ермолая на то, что ему доведется подольше прожить с Феодосьей, не сбылись: спустя три дня после бегства капитана Тютчева Ермолаева жена была засечена насмерть. Ему самому пришлось приложить к страшной порке руку, чтобы остаться живым… По первому снегу мертвое тело с привязанным к нему младенцем увезли на санях в лес, чтобы там схоронить в какой‑нибудь берложине. По пути замерз и ребеночек, и его погребли вместе с матерью… А Ермолаю было сказано:
— Ты хотя и в донос пойдешь, только ничего не сыщешь. Разве хочешь, как и прежние доносители, кнутом быть высечен?
Он только голову повесил…
Той же зимой многих настигла жестокая расправа, многих девок и баб. Дарья Николаевна свирепствовала как никогда, срывая на них боль от разбитого сердца, ненависть к Тютчеву и Палашке Панютиной, страх за грозящую ей расплату…
А страх тот не случайно возник. Ведь Ермолашка Ильин после смерти Феодосьи сидел‑сидел — да и подался‑таки в бега. И добро бы бежал на Дон, или в киргиз‑кайсацкие степи, или хоть на Урал либо в Сибирь — нет, недалече побег — всего лишь в Москву: пал в ножки дьякам Сыскного приказа, бил челом на свою помещицу, виня ее во многих смертоубийствах. Поскольку в сем приказе строчили перышками многие милостивцы Дарьи Николаевны, обретенные ею за щедрые подношения, челобитной ходу не дали, Ермолая Ильина посадили на цепь в холодную. Но, как известно, дурные примеры губительны и заразительны. Следом за Ермолаем побежал из Троицкого кучер Савелий Мартынов, чья жена была до смерти забита поленьями по приказу барыни. В Сыскном приказе снова только плечами пожали в ответ на такие клеветы на имя честной помещицы Салтыковой, дали Савелию батогов и сунули в подвал к Ермолаю Ильину. Спустя малое время к ним прибавился еще один сиделец — дворовый человек Трифон Степанов… Что и говорить, хлопотным выдался тот год для Дарьи Николаевны Салтыковой! Началось все с Тютчева, и конца хлопотам видно не было.
А кстати, где ж тот Тютчев? Куда он подевался, жив ли еще?
Жив, жив, и мало того — собрался жениться.
На ком, интересно знать? Да на ком же еще, как не на Пелагее Панютиной!
«Невзрачная», «унылая» — неужели о ней он когда‑то так говорил? Пелагея Денисьевна за минувшие годы повзрослела и похорошела несказанно, однако видом своим больше напоминала нежную ромашку, а не ядовито‑розовый татарник, как Дарья Николаевна Салтыкова. Впрочем, «Клеопатрами» и их распутными придумками Николай Тютчев был сыт по горлышко, ничего ему так не хотелось, как тишины и покоя рядом с милой, смирной и покорной супругою.
Он себя не помнил, когда прибежал к Пелагее Денисьевне среди ночи с просьбой укрыть его и тайно отправить куда подальше от Троицкого, желательно в Москву. Жаловаться на свою пленительницу Салтыкову Тютчев не собирался: уж больно в смешном и позорном свете выставил бы сам себя. Он намеревался немедленно уехать в одно из своих имений, в Ярославскую или Тульскую губернию. Однако, проведя день‑другой на свободе, не снес потрясения и не в шутку занемог. День и ночь дворовые Пелагеи ходили вокруг дома с заряженными ружьями, охраняя барыню от возможного набега буйной соседки, а Пелагея врачевала захворавшего гостя, вознося благодарственные молитвы к небесам, что к ней нежданно‑негаданно воротился красивый межевщик, которого она все эти годы тайно любила, тайно ждала и тайно оплакивала. За время его болезни между ними все и сладилось. Решено было венчаться как можно скорей, а потом немедля ехать из Москвы в село Овстуг Брянского уезда Орловской губернии, где была родительская вотчина Пелагеи Денисьевны. Там‑то, надеялись молодые люди, мстительная Салтычиха их не достигнет, а они заживут хоть и не Бог весть как зажиточно (Николаю Тютчеву принадлежали всего сто шестьдесят крепостных душ, к тому же разбросанных в шести селах трех различных уездов Ярославской и Тульской губерний, а Пелагея имела всего лишь двадцать крепостных душ, дом в Москве да, кроме невеликого лесочка близ Теплого Стана, еще домик в Овстуге), зато мирно.
Меж тем едва лишь до Дарьи Николаевны дошел слух, что ее бывший галант собирается взять за себя безобразную Палашку Панютину, как она поняла, что лакомое блюдо ее мести нуждается в немедленном приготовлении. Она послала нескольких своих лазутчиков следить за молодыми людьми. Дело облегчалось тем, что в Москве Тютчев жил в доме невесты — за Пречистенскими воротами, у Земляного вала.
— Греха не боятся! — всплеснула руками Дарья Николаевна, когда до нее дошли этакие вести. — До венца блудно сожительствуют! Ах, кабы знали про сие Палашкины родители покойные, небось перевернулись бы во гробе! Ну так знайте, греховодники нечестивые, что ждет вас скорый и справедливый небесный суд за ваши злодеяния, мне, вдове, неправедно учиненные.
«Скорый и справедливый небесный суд» предстояло вершить очередному любовнику и доверенному лицу Дарьи Николаевны — конюху Алексею Савельеву. По приказу госпожи он купил в главной конторе артиллерии и фортификации пять фунтов пороху, перемешал его с серой и завернул в пеньку. Эту «горючую и взрывную самодельную бомбу» Савельев должен был подоткнуть под застреху дома Пелагеи Панютиной. Другому же любовнику Дарьи Николаевны — Роману Иванову, тоже конюху, следовало дом поджечь, чтоб изменщик капитан Тютчев со своей уродливой невестою в том доме сгорели. От огня «горючей и взрывной самодельной бомбы» предстояло взорваться так, чтоб и косточек изменщика и его девки Палашки не сыскать!
Таковы были мечтания Дарьи Николаевны. Однако далеко не все они воплотились в жизнь.
Сладить‑то бомбу Алексей Савельев сладил, однако как дошло до дела душегубства и смертоубийства, причем не своего брата‑крепостного (или сестры‑крепостной), а свободных людей, к тому же — благородного происхождения, тут у него пороху не хватило. Он вернулся и принес бомбу назад, за что был жестоко бит плетьми и брошен в подвал, дабы одумался. Мужчин, как уже говорилось, Дарья Николаевна до смерти не забивала, поскольку они могли сгодиться для разных приятностей. Для острастки был выпорот и Роман Иванов.
На следующую ночь ему вновь было предписано отправиться к дому Панютиной, дабы наконец‑то учинить поджог. На сей раз вместе с ним барыня послала крепостного конюха (к конюхам Дарья Николаевна питала страсть особенную, недаром всех своих любовников называла жеребцами) Сергея Леонтьева.
— Если же вы того не сделаете, то убью до смерти, но Палашку Панютину все равно со свету сживу! — пригрозила Дарья Николаевна.
Конюхи хорошо знали свою барыню‑сударыню, однако, лишь дошло до решающей минуты, они снова убоялись греха и не решились поджечь пороховой состав. То есть Иванов уже был готов на все, однако Леонтьев его отговорил. Холопы вернулись к барыне, наврали, что сделать приказанное никак невозможно по причине многочисленных сторожей, которые денно‑нощно ходят дозором вокруг панютинского дома, — и были, конечно, биты батогами. Впрочем, они могли утешаться тем, что не взяли греха на душу.
Дарья Николаевна меж тем рвала и метала, задыхаясь от жажды мести и не зная, как ее осуществить. Ежели нельзя поджечь и взорвать дом, значит, следует измудрить что‑нибудь иное!
Между тем Николай Тютчев уже обвенчался с Пелагеей, и молодожены собрались отправляться в в Орловскую губернию, в Овстуг. Вызнав, в какой день они поедут, Дарья Николаевна рассудила: обидчикам ее не миновать ехать по Большой Калужской дороге, мимо салтыковских имений. Да ведь только дурак не воспользуется таким удобным случаем! Проведя рекогносцировку местности, Дарья Николаевна приказала устроить за Теплым Станом засаду, куда отрядила нескольких дворовых, вооруженных ружьями и дубинами:
— Как только капитан проедет из деревни в поле, нагнать, разбить и бить до смерти!
Между тем выпоротый конюх Алексей Савельев, с трудом оклемавшись, призадумался о своей дальнейшей жизни и понял: терпеть выкрутасы обезумевшей своей барыни у него более нету сил. Беспрестанно чинимое в Троицком, в Теплом Стане, да и в Москве кровопролитие и жестокосердие обрыдли ему. Он знал, что больше не сможет исполнять лютых приказаний помещицы, однако быть засечену насмерть ему тоже не хотелось. А потому Алексей Савельев (он, один из немногих салтыковских людей, кое‑как знал грамоте) изготовил подметное письмо и подкинул его в окошко того самого дома, который несколько дней назад отказался взрывать.
Когда Тютчев разобрал каракули, которыми был измаран целый листок, он решил не полагаться на счастливый «авось», а кинулся к властям. Конечно, Тютчев знал, что такое судебная волокита, знал он также, сколько «волосатых рук» поддерживают его бывшую любовницу в Сыскном приказе и полицмейстерской конторе. Однако в то время по Москве уже стали бродить пусть пока досужие, непроверенные, но уже очень страшные слухи о «людоедице Салтычихе», которая отрезает груди у своих крепостных девок, жарит их и ест на завтрак, а потому была надежда, что к просьбе спасти благородного человека и его жену от этого чудовища в человеческом обличье власти отнесутся со вниманием. Тютчев подал челобитную в Судный приказ и испросил себе с женою конвой «на четырех санях, с дубьем».
Конвой был ему дан. Возки Тютчевых и сани стражников проследовали по Большой Калужской дороге благополучно, а Дарья Николаевна, которая лично пребывала в старательно сооруженной засаде, зубами чуть вены на своих же руках не порвала от бессильной ярости. И все ж пришлось ей смириться с поражением. Правда, неунывающая Дарья Николаевна лелеяла планы будущего отмщения: ну, к примеру, воротятся же когда‑нибудь беглецы в Москву. Не в этом году, так через год, не через год, так через два… А тут‑то их и ждет госпожа Салтыкова с распростертыми объятиями, дубьем, кольем да снаряженным ружьем! Месть ведь такое блюдо: даже остынув, оно не теряет вкуса.
Однако не суждено, не суждено было Салтыковой не только напробоваться сего блюда вволю, но даже и с краешку лизнуть.
Бывает так, что страх заставляет человека осмелеть. Алексей Савельев до смерти боялся, что барыня возьмет да каким‑нибудь невообразимым образом сведает о том, кто именно предупредил Николая Тютчева об опасности. А потому он решился от барыни бежать. И бежал. Явился в Москву, чтобы подать жалобу за барынины зверства, да на крыльце Сыскного приказа встретил… не кого иного, Ермолая Ильина!
От красавца‑конюха, несчастного вдовца и жалобщика на барыню, остались только кожа да кости. Он нажил в подвалах приказа кровохарканье и был отпущен из узилища в честь вступления на престол новой государыни Екатерины Алексеевны (дело‑то происходило в 1762 году, а в июле месяце Екатерина как раз свергла с трона и отправила в небытие бывшего своего супруга, императора Петра Федоровича III). Со дня на день предстояло быть выпущенным Савелию Мартынову и Трифону Степанову. Ермолай хотел подождать товарищей по несчастью, чтобы с ними вместе брести… А куда ж еще им оставалось брести, как не в Троицкое, к матушке‑барыне‑душегубице?!
Алексей Савельев поглядел на Ермолая, как на сумасшедшего, и поведал ему, какая участь ждет его, смиренника, по возвращении. Барыня ведь из его спины ремней нарежет да теми же ремнями его удавит, медленно и мучительно!
Ермолай повесил голову… Все равно делать нечего, не в бега же подаваться. Может, барыня смилуется, если он примется ей ножки лобызать да виниться?
Дураком надо быть, чтобы ждать милости от лютой медведицы! Так сказал ему Савельев. Надо идти в Петербург, вот куда! И падать в ножки новой императрице Екатерине Алексеевне, вот кому! Он, Савельев, именно так и намерен поступить.
Ермолай вспомнил трех своих забитых насмерть жен, вспомнил, сколько страданий уже сам претерпел справедливости ради, — и решил потерпеть еще немного: собравшись с силами, потащился вместе с Алексеем Савельевым в Петербург. И тут наконец‑то Господь Бог вспомнил, что он, как‑никак, защитник сирых и угнетенных, — челобитную государыне‑императрице передать мужикам удалось! Да еще в собственные руки!
Молодая Екатерина много к чему уже привыкла в России. Эту страну она любила так, что ради нее пошла на нарушение многих законов человеческих и заповедей Божьих, однако она не поверила глазам своим, читая косноязычный и безграмотный перечень тех преступлений, которые приписывались Дарье Салтыковой. Чтобы женщина дошла до таких глубин нравственного падения, до такой жестокости? Да по сравнению с этими злодеяниями меркнут даже злодеяния Варфоломеевской ночи, учиненные жестокосердной Екатериной Медичи!
Немедленно было велено Тайной канцелярии взять помещицу Салтыкову под стражу и учинить ей допрос. Однако Дарья вела себя на дознании дерзко (уповала на щедро намасленные ею в свое время «волосатые руки»), все отрицала, в сторону приведенных на очную ставку крепостных только люто плевалась. И сверкала, все сверкала своими обольстительными очами то на одного стражника, то на другого. А то вдруг принималась горько рыдать. Кого‑то смущали ее взоры и рыдания, кого‑то от них корежило, а один дознаватель, из числа людей образованных и начитанных, выразился в том смысле, что сия особа напоминает ему «крокодилицу плачущую».
Допросы длились, длились, да все без толку. Пора было, конечно, открывать следствие, да дело тянули те самые «волосатые руки». Дарья хоть и находилась под надзором, но жила в своем московском доме и втихаря продолжала терзать и мучить безропотных людей своих. Крепостная Марина Федорова жаловалась полицейским надзирателям, что помещица по‑прежнему всех бьет и мучит, морит голодом, заставляет в зимнее время в холодном покое мыть полы и отряхивать из оконниц голыми руками из платья пыль. Дворовый Мелентий Некрасов сетовал, «что тех девок иных, в разные времена, ставливали на дворе босых». А вскоре Салтычиха в очередной раз оказалась недовольной трудом рабынь и произвела массовую казнь. Она приказала конюхам сечь розгами девок Феклу Герасимову, Авдотью Артамонову, Авдотью Осипову и двенадцатилетнюю Прасковью Никитину. Затем заставила их снова мыть полы, хотя они «и ходить на ногах не могли». Фекла Герасимова была едва жива: «Волосы у ней были выдраны, и голова проломлена, и спина от побои гнила». Авдотью Артамонову после сечения «угостили» еще скалкою, а когда она упала, то Салтыкова приказала вынести ее в одной рубахе в сад. И Дарья Николаевна Салтыкова, нагло блестя глазами на дознавателей, продолжала отрицать свои преступления.
Наконец из Тайной канцелярии была подана просьба лично государыне — дозволить подвергнуть злодейку пыткам, дабы вырвать у нее признание. Однако Екатерина, весьма пекущаяся о своем реноме просвещенной, европейской монархини, приказала поначалу попытаться усовестить узницу. В дом Салтыковой поселили священника, который еще четыре месяца обрабатывал помещицу. Толк с этой «обработки» был только один: избиения и истязания слуг прекратились. Намаявшись общаться с распутной, буйной, злословной Дарьей, священник объявил, что «сия дама погрязла в грехе» и добиться от нее раскаяния невозможно.
И вот наконец, спустя без малого два года после принятия челобитной от Ермолая Ильина и Алексея Савельева, то есть 17 мая 1764 года, на Дарью Николаевну Салтыкову было наконец заведено уголовное дело. Началось следствие. Первым призвали к допросу… Ермолая Ильина и принялись пенять ему, зачем‑де раньше не донес на «душегубицу и людоедицу свою госпожу». Ермолай ответствовал, что «по приказу помещицы, многих, взятых из разных деревень во двор, девок и женок бивал, во время чего и сама она, помещица, сверх их побои, тех же бивала, которые от тех побоев вскоре и умирали, но всех поименно, которая тогда бита, и после того, в какое время умерла и где каждая похоронена — того точно показать не может. А что она, помещица, ему, Ильину, так часто приказывала многих девок и женок бить и при том и сама их смертно бивала, и те девки и женки от таких ея смертных побои помирали, — о том он, Ильин, нигде не объявлял и не доносил, убоясь оной помещицы своей, а более того, что и прежние доносители: женка Василиса Нефедьева, Федор Иванов Сомин и Федот Михайлов Богомолов наказаны кнутом; то ежели б и он, Ильин, стал доносить, также ж был истязан или еще и в ссылку послан, чего опасаясь и не доносил».
Следствие длилось четыре года, и вот Юстиц‑коллегия в 1768 году признала Дарью Салтыкову виновной в «законопреступных страстях ее» и удостоверила, что она «немалое число людей своих мужеска и женска пола бесчеловечно, мучительски убивала до смерти». «Немалое число» означало тридцать восемь человек. Убийство еще тридцати семи человек обоего пола и «блудное ее, Салтыковой, житие с капитаном Николаем Тютчевым» следствием доказаны не были. Юстиц‑коллегия требовала для «людоедицы» смертной казни. Однако императрица Екатерина Алексеевна продолжала гордиться своим либерализмом. Указом от 12 июня 1768 года она приказала лишить Салтычиху дворянского сословия, всех званий, имущества, материнских прав и, поскольку столь усердное жестокосердие позорно и оскорбительно для особы женского пола, постановила «впредь именовать сие чудовище мущиною».
Кстати, во время следствия выяснились имена и личности покровителей и заступников Дарьи Салтыковой. Иные из них были отправлены в ссылку, иных приговорили к публичной порке, вырыванию ноздрей и последующей вечной каторге в Нерчинск. Саму же Дарью Салтыкову, которую теперь никто не именовал иначе как Салтычихою, 17 ноября 1768 года подвергли гражданской казни на Красной площади.
Происходило это так. Салтычиху возвели на эшафот, приковали цепями к позорному столбу и повесили на грудь табличку со словами «Мучительница и душегубица». После того, как она час выстояла при народном поношении, плевках и криках, ее заключили в яму под Соборной церковью Ивановского монастыря. Тюрьма сия была нарочно для нее вырыта, и здесь узница провела одиннадцать лет почти в полной темноте. Свечку в яму вносили только на время еды, которую подавал караульный. То ли он был недоумок и извращенец, то ли Салтычиха сохраняла еще прежнюю обольстительность свою, однако сего бедного караульного она обворожила и совратила — почти как давний любовник ее Тютчев, который ради спасения обворожил, хотя и не совратил, убогую девчушку Машу. Нет, выпустить Салтычиху на волю караульщик не мог, поскольку монастырь охранялся куда как строго, однако он украдкой тешил‑таки ее жадную плоть, ибо именно воздержание было самым тяжким наказанием для этой особы, обуреваемой «законопреступными страстями». Ну а потом за свое невоздержание караульный был бит плетьми, разжалован и отправлен в каторгу, потому что последствия его деяния сказались слишком уж явно — усомниться, от кого вдруг затяжелела узница, было решительно невозможно. В положенное время Салтычиха разрешилась от бремени, но ребенок, понятное дело, был от нее отнят и отдан в дом призрения малолетних сирот, где след его и затерялся. Можно не сомневаться, что имени матери своей он так в жизни и не узнал.
Дарья же Салтыкова, вернее, Салтычиха, была переселена в особую клетку, нарочно для нее пристроенную к монастырскому собору. В клетке сей имелось закрывавшееся снаружи зеленой занавеской окно, через которое всяк желающий мог смотреть на преступницу. Здесь она провела больше двадцати лет. Правда, чрезмерное внимание узницу, со временем пришедшую в совершенно зверообразное состояние, очень раздражало. Случалось, она на любопытных «ругалась, плевалась и совала палку сквозь окно, обнаруживая тем свое закоренелое зверство».
Мучения этой мучительницы прекратились в 1801 году, после чего Салтычиху погребли в Донском монастыре рядом с другими членами семьи Салтыковых. Застенок же ее вместе с церковью был разобран в 1860 году.
А что же капитан Тютчев, бывший, хотя и невольный любовник сластолюбивой барыньки?
Николай Андреевич Тютчев вернулся в службу и был исправным офицером. Дослужился до секунд‑майора; избирался предводителем брянского дворянства.
Хоть он и начинал с женой с малого достатка, однако со временем нажил неплохие деньги. Поговаривали, что в основе его состояния лежало, как водится, преступление. И даже не одно: будто поначалу новый брянский помещик промышлял на большой дороге в компании самых верных своих крепостных, правда, только грабил, убивать никого не убивал. Ну, а когда набил мошну довольно и задумался о респектабельности, принялся скупать разорившиеся имения по соседству с собственным Овстугом. Поговаривали также, будто большую часть земель своих он вовсе не скупил, а оттягал по суду неправедным образом. Однако неведомо, правда ли все это или все же лгут люди.
У Тютчевых была большая семья — четверо сыновей и четыре дочери.
Когда во время следствия по делу Салтычихи Верхние Теплые Станы с селом Троицким «за долги» пустили на распродажу, Тютчев купил и их, увеличив таким образом подмосковную вотчину жены своей, Пелагеи Денисьевны. Теперь у Тютчевых были уже две тысячи семьсот семнадцать крепостных душ. Владения их оказались настолько значительны по числу принадлежащих им душ, что в 1812 году Пелагея Денисьевна снарядила от Теплых Станов сразу четырех ополченцев. К тому времени Николай Тютчев уже покинул этот мир, а его внуку Федору Тютчеву, будущему поэту, было девять лет. Позднее Федор Иванович Тютчев вспоминал, как незадолго до начала войны 1812 года отец водил своих старших сыновей, его и Николая, к Ивановскому монастырю, где показывал им небольшое, завешенное дерюжкой оконце, за которым в подвале более двадцати лет провела душегубица Салтычиха, некогда пылавшая к их деду неистовой «любовной страстию».