— Господин Талишевский, вы должны меня помнить.
— Как же, как же, господин ген… пардон, сударь, конечно, я вас припоминаю. Мы виделись два года назад по поводу госпожи Шумской, если не ошибаюсь. Тогда у вашего… так сказать, товарища по службе возникли некоторые беспокойства относительно благородного происхождения его… знакомой, да, доброй знакомой госпожи Шумской. Вашего некоторым образом коллегу обижало, что находились недоброжелатели, кои называли ее чьей‑то там дочкой… конокрада? Кузнеца? Кучера? А впрочем, сие никакой роли не играет, словом, эти глупцы честили ее просто Настасьей Минкиной и нипочем не желали верить в ее дворянство. Ну что ж, нам с вами при помощи известных документов удалось переубедить общественное мнение, коему свойственно было ошибаться, и уверить его в том, что госпожа Анастасия Шумская и ее происхождение заслуживают всякого почтения. Именно так и обстояли дела, если память мне не изменяет.
— Ну что ж, ваша память — верная подруга, что меня очень радует.
— А чему, господин гене… то есть, пардон, сударь, я обязан приятностию нашей новой встречи? Неужели нашлись глупцы, которые решили усомниться в благородности происхождения еще одной прекрасной дамы?
— Таковых глупцов, на счастье, не обнаружено. Другое дело, что теперь подвергается сомнению дворянское происхождение сына госпожи Шумской…
— Ах, так у нее народился ребеночек? Соблаговолите передать мои поздравления счастливой мамаше, господин гене… пардон, сударь.
— Хватит вам заикаться, Талишевский. Можете называть меня генералом или его высокоблагородием, как угодно. В любом случае, надеюсь, ни титул мой, ни имя, ни звание, ни, самое главное, суть нашего разговора не станут известны никакому третьему лицу. Не то гнев моего, с позволения сказать, товарища по службе будет ужасен. От вас не останется даже воспоминания!
— Понимаю, понимаю! Не надо никаких угроз, можете не сомневаться в моей преданности и надежности!
— Вы меня успокоили. Так вот, касаемо происхождения сего дитяти. Что тут можно сделать, господин Талишевский?
— По‑ни‑маю… Все понимаю, но… трудная задача, ваше высокоблагородие.
— Ваши труды будут оценены по достоинству.
— Пардон, конечно, за нескромность, господин генерал, однако… как бы это поизящнее выразиться… родившийся младенец госпожи Шумской состоит в родстве с вашим, пардон, коллегою?
— О да, состоит. Причем в самом ближайшем.
— Матка Боска… Что же нам делать?!
— Что вам делать, господин Талишевский, мне совершенно ясно. Всего‑навсего засвидетельствовать подлинность грамот, удостоверяющих дворянское происхождение младенца Михаила Шумского. Я уполномочен сообщить, что за свои труды вы можете назначать любой гонорар.
— Любой?!
— Любой. Разумеется, в разумных пределах.
— Ох уж эти разумные пределы! Они так грубо ограничивают свободный полет фантазии! Ну, я вижу, вы мне не оставляете никакого выбора. Я вынужден повиноваться.
— Вынуждены, Талишевский. Вынуждены!
— Хорошо. Я все сделаю. Завтра бумаги будут вполне готовы.
— Завтра?! Надеюсь, вы шутите. Бумаги нужны мне через час, чтобы немедля покинуть этот несчастный городишко и скакать к пославшему меня лицу.
— Через час? Однако, сударь! Вы нетерпеливы, словно молодой любовник. Ну хорошо, хорошо… Но помните ваше обещание насчет любого гонорара.
— Напоминаю — в разумных пределах любого.
— Да, да, конечно, в самых разумных. Ну так я, с вашего позволения, приступаю к работе?
— Приступайте. Кстати, я от души надеюсь, что, когда дело будет слажено, ваша чрезмерно верная подруга по имени «память» все же изменит вам и вы начисто забудете как имена и фамилии персонажей этой истории, так и все обстоятельства, с нею связанные. Слышали меня?
— Это приказ, ваше высокоблагородие?
— Считайте, что так. Исполнить сей приказ неукоснительно — в ваших же интересах, Талишевский!
Этот опасный разговор состоялся в Слуцке приблизительно в 1804 году. Персонажами его были ловкий адвокат, большой знаток польской коронной дипломатики, то есть науки о подлинности документов, и прибывший по срочному заданию из Санкт‑Петербурга генерал Бухмейер, бывший доверенным лицом не кого‑нибудь, а графа и генерала, военного министра Алексея Андреевича Аракчеева.
У последнего, человека, коего исторически повелось считать ортодоксом, бурбоном, солдафоном, невежей и невеждой (что характерно, в таковых его числили не только дети светлого будущего — непримиримые противники самодержавия, но и вполне благонамеренные его современники), была одна слабость, одна ахиллесова пята, которая находилась, хоть это и противно анатомии и физиологии, не где‑нибудь, а в сердце. Имя этой слабости было Настя Минкина. То есть, пардон, — благородная дама Анастасия Шумская.
…Он никогда не мог забыть этого дня. Объезжал свое Грузино, свое любимое новгородское имение, измученный душевно и физически. Государь‑император Павел Петрович чуть не год назад отправил в отставку верного своего слугу, которым раньше нахвалиться не мог, которого назначил военным министром и которому даже пожаловал графский титул (с лично придуманным титулованием «Без лести предан») и командорственный орден Св. Иоанна Иерусалимского. Негодные петроградские якобинцы (их ведь везде полно, проклятых вольнодумцев, не токмо в одном Париже!) немедленно извратили девиз, произносить и писать стали его так: «Бес лести предан». А командорственный орден Алексей Андреевич, будь на то его воля, с легким бы сердцем вернул императору. Иезуиты, мальтийские рыцари — все эти любимые и опасные игрушки императора — были ему глубоко ненавистны. Кабы кто его спросил, он бы сказал, что девизом государевым должны быть три слова: «Православие, самодержавие, народность», а всякие игры с католиками до добра не доведут. Нет, не доведут! А как хорошо начинал Павел Петрович, с какой охотой вместе с ним трудился Аракчеев над исправлением тех несообразностей, кои допускала в русской армии матушка‑государыня! Известно, женщина, ну что с нее взять, а армия железной руки требует. Вот Аракчеев и старался со всем усердием ради насаждения дисциплины в войсках, надзирал за ведением хозяйства в войсках, главным образом — за довольствием и опрятным содержанием нижних чинов. «Чистые казармы — здоровые казармы!» — любил он говорить. Ну, понятно, в армии, особенно в гвардии, некоторые его требования, отнимавшие прежний дух свободы (а где свобода, там и разгильдяйство — оно известно!), вызвали и ропот, и недовольство, и непрестанные доносы императору… Конечно, Алексей Андреевич сам виноват — заступился за провинившегося брата, — но разве стоило так уж рубить сплеча и немедленно отставлять верного, воистину без лести преданного служаку? Вдобавок отставлять с запрещением бывать в столицах…
Алексей Александрович любил Грузино, очень любил. Там он навел красоту, но не безалаберную, а по милому его сердцу ранжиру, смягченному, впрочем, многими вольностями в виде пышных, буйно цветущих кустов мелких белых роз или целых лужаек, которые то голубели незабудками, то розовели клевером, и косить это пахучее разнотравье не дозволялось никому. В архитектуре имения соседствовали строгость и умеренная пышность — то есть то, что называется хорошим вкусом. Туда не стыдно было пригласить и императора, любой уголок ему показать, любым закутком похвастать!
А впрочем, было в имении некое местечко, куда хозяин даже императора бы не смог пригласить, куда вход был заказан всем, кроме самого графа и двух‑трех ближних людей, которым приходилось наводить там порядок. Это был маленький павильончик, воздвигнутый на островке, насыпанном посреди искусственного озера, украшенного бледными ненюфарами. В этом павильончике граф порою давал себе отдых, разглядывая в волшебном фонаре картинки тако‑ого свойства и содержания, тако‑ой степени скоромности, что после сего разглядывания у него делалось учащенное сердцебиение и в мозгах сущее верчение. С помощью хитро подобранной системы зеркал и особенных механических приспособлений картинки эти приводились в движение. Зрелище было просто невероятное! Испытывая величайшее искушение воплотить деяния призрачных любострастников в реальность, граф порою приводил туда красивых девок, которых покупал нарочно для этого. Однако глупышки до того шалели, что вели себя бревна бревнами, и таким образом безумные фантазии Алексея Андреевича оставались невоплощенными. Он думал было, может быть, грубость и дикость простонародная мешают девкам ощущать любовное вдохновение, которое, как известно, смертных равняет с богами? Ничуть не бывало! Завел он раз себе любовницу из благородных, жену секретаря Священного Синода Пуколева. А что толку? Чуть разомкнув объятия, она принималась клянчить у любовника протекции кому‑нибудь из своих знакомых и родственников, молодых офицеров. Граф постарался для нее раз и два. А затем взяло его сомнение: не слишком ли много родни у госпожи Пуколевой? Пригляделся, присмотрелся — и обнаружил, что его «лебедушка» наживается на протекциях почем зря, взятки берет непомерные за то, чтобы оказать протекцию какому‑нибудь NN у всесильного Аракчеева.
Алексей Андреевич расстался со своей мадамой без сожаления, так и не успев свозить ее в Грузино и показать павильончик на озере, и более с высокородными любовницами не якшался. И вообще он все чаще размышлял о том, что павильончик на озере построил напрасно. Ну какой в нем прок? Ни одна женщина или баба воплотить любовные графские фантазии не способна, а в одиночестве картинки смотреть — потом только и знаешь, что неумеренному рукоблудию предаешься. Рукоблудия граф не любил и стыдился…
Матушка его, Елизавета Андреевна Аракчеева, урожденная Витлицкая, не единожды веливала сыну жениться и перестать дурить (понимала небось, отчего красивые черные глаза Алексея то и дело затуманиваются печалью), а ему стоило вообразить неминуемую скуку бытия — как же может быть иначе, коли ты всю жизнь припряжен к одной и той же женщине, словно вольный скакун к тяжело груженной повозке?! — как он только головой яростно качал: ни за что! Зачем делать несчастным себя и другого человека, коли не можешь обещать ему верности и постоянства?
Однако по случайным бабам таскаться надоело хуже горькой редьки, и граф все чаще склонялся к мысли, что матушка, может статься, не так уж и не права. Опять же — детей иметь хотелось, хотя бы одного только сына…
Томимый такими мыслями, он въехал в Грузино по собственной дороге (а надобно сказать, что к его имению вели две дороги: одна — старая, разбитая, по которой ездили все, кому придется, а другая — новая, нарочно построенная для хозяина, перекрытая от публики воротами и шлагбаумами) и увидел на обочине, ведущей к дому, двух коленопреклоненных людей: мужчину и женщину. Ну что ж, граф Аракчеев мог быть уверен, что стоять на коленях в его имении можно в каком угодно месте, не рискуя испачкаться, потому что мести дороги следовало с тем же тщанием, что и полы в избах.
— Виноватые, что ли? — не здороваясь, спросил он подбежавшего комнатного лакея своего, Ивана Аникеева. — А кто такие — не узнаю.
— Нет, батюшка, не виноватые, — почтительно целуя ручку, ответил Иван. — А что не узнаете — немудрено. Пришлые отец с дочкою — просятся к вашей милости в наем, прослышали, что у вас рука хоть и тяжелая, да справедливая. — Аникеев улыбнулся с развязностью барского любимца и доверенного лица. — Минкины они по прозванью, он Федор, она — Настасья. Сам Федор цыганских кровей, ну и говорит, что кузнец хороший, а также коновал. Они, цыгане, все к этому ремеслу способны.
— На что мне новый кузнец? — рявкнул Аракчеев. — У нас и свои есть. Куда больше?
Иван Аникеев словно и не слышал: хитро поглядывал исподлобья и болтал себе:
— Девка Минкина родилась от русской бабы. От вольной. Мать у ней померла, ну, Федор и забрал ее из деревни. Задразнили, сказывал, девчонку — то ведьмой, то цыганкой‑чернавкой кликали. А она вовсе никакая не чернавка, дюже приглядная и собой справная…
Граф вопросительно покосился на лакея. Этому вот Ивану Аникееву не единожды приходилось выполнять для него разные поручения деликатного свойства. Именно он перевозил в лодочке на остров красоток, с которыми барин разделял созерцание волшебных волнующих картинок.
Иван многозначительно кивнул.
— Ну, что ж, — пробормотал граф. — Поглядим на твоего кузнеца. Вели‑ка ты им встать, чего ж это лбами землю буровить столько времени, я, чай, не китайский император…
Первым осмелился разогнуться кузнец. При виде его заросшего черной бородой, свирепого, смуглого, густобрового да вдобавок рябоватого лица граф чуть ли не руками развел. Ну, право… какое ж потомство может народиться от такого батюшки?! Иван чего‑то начудесил. Не миновать ему драну быть на конюшне за обман барина!
— Да ты подыми голову, Настя! — прикрикнул Иван. — Его сиятельство взглянуть желают.
Она послушалась — и Аракчеев чуть не ахнул громко. Ангел, да она ведь сущий ангел: тонкие черты лица, невинный взгляд, изящный поворот очаровательной головки…
Девушка была среднего роста, смуглая, полненькая, глаза имела большие и черные, полные огня, кудри смоляные… Одета она была в черную кофту и черную же юбку, причем из одежек этих давно выросла, они так и впивались в налитое молодой силой тело, выставляя напоказ такие волнующие формы, что у графа пересохло во рту от восторга и желания.
Он смотрел на Настасью, любовался ею — и даже заподозрить не мог, что будет находиться в этом восторженном и враз вожделеющем состоянии еще долгие годы, целую четверть века, пока Настасья будет с ним, пока она его не покинет.
Однако той же ночью он убедился, что все же не напрасно построил домик на озере. Волшебный фонарь обрел наконец достойную зрительницу!
Бог ты мой, как же она ему нравилась, сколько пылкости в нем вызывала, какие только чувства не оживляла — и давно забытые, и никогда прежде не знаемые! Девка была и впрямь — огонь, вихрь, но в то же время, когда у графа было иное настроение, — мягкий, приятный ветерок.
Вот в чем состояла ее несомненная ценность: она всегда безошибочно улавливала настроение своего прихотливого любовника и была именно той, какою он желал ее видеть. Иной раз ему казалось, что Настасьи и не существует вовсе в реальности. Она была ожившая картинка из волшебного фонаря его воображения. К жизни ее вызывали графские прихоти, графская любовь — и ее любовь к нему.
Именно она помогла Алексею Андреевичу пережить затянувшееся изгнание и не умереть с горя, когда он узнал об убийстве императора Павла Петровича.
Пален, Пален… Кто бы мог ждать, что Пален станет главой заговора?! Ну да, лифляндец… скользкие они, лифляндцы. Вот не расстался бы император с верным слугой своим Аракчеевым, — глядишь, был бы жив и посейчас. Ну что ж, король умер, да здравствует король, думал Алексей Андреевич, уверенный, что новый государь непременно вспомнит о нем и покличет к престолу своему. Он часто вызывал в памяти давнюю сцену, когда покойный император соединил руку сына своего с рукой Аракчеева, присовокупив к сему благословение:
— Будьте навсегда друзьями!
Однако государь Александр Павлович медлил с вызовом грузиновского изгнанника, и Аракчеев снова приуныл, думая, что, может статься, отрешившись от памяти об отце, император намерен не исполнять даже самых мало‑мальских его заветов.
«Ну что ж, — думал он порою в смирении, сродным унынию, — на все воля Божия. Зато у меня есть Настасья. Все же и меня не оставил Господь без утешения!»
Отрада сердца моего, так он ее называл. Отрада сердца, не меньше!
Он бы на ней даже женился, не будь она столь подлого звания.
Подлого звания? Ежели в корень человеческого существования посмотреть, то в незапамятные времена все люди были — ровни. В те времена, «когда Адам пахал, а Ева пряла…». Потом кого‑то облагодетельствовал Господь милостями своими, кого‑то обделил. И пошли плодиться от первых — благородные господа, от вторых — люди подлого звания. Так уж было предопределено. Но Господь, он хоть и вездесущий, а давал временами промашку. К примеру, насчет Настасьи он ошибся, ошибся…
И граф Аракчеев однажды решил эту ошибку исправить. На помощь пришел старинный приятель генерал Бухмейер. Некогда он служил под началом Аракчеева. С его отставкою пост свой сохранил, однако, не в пример многим бывшим лизоблюдам, а нынешним гонителям, сохранил доброе расположение к Алексею Андреевичу.
Бухмейер был авантюрист чистой воды, а вот голову имел трезвую и понимал, что рано или поздно настанет час, когда император опомнится — и призовет к себе опального военного министра. И тогда Аракчеев ничего не пожалеет для тех, кто был с ним рядом в тяжелую минуту! Поэтому когда Буйхмейер предложил графу Алексею Андреевичу свою помощь в некоем щекотливом, под строжайшим секретом высказанном ему деле, он действовал и в его интересах, и в собственных совершенно равным образом.
Бухмейер знал в Слуцке одного ловкача, которому грозило разоблачение его махинаций с фальшивыми родословными. Фамилия его была Талишевский. Бухмейер обещал ему свое покровительство, если Талишевский самым срочным и самым надежным образом изготовит документы, подтверждающие родовитость и право на дворянское звание Настасьи Минкиной. Талишевский вылез из кожи вон, но задачу поставленную выполнил. Более того — к делу подошел творчески и внес некоторые коррективы. А именно: предложил изменить фамилию будущей дворянки. Якобы она была замужняя особа, получившая звание по благородному своему супругу.
Если кто‑нибудь и вытаращил глаза, узнав, что домоправительница, экономка, любовница графа Аракеева, оказывается, дворянка, то Алексею Андреевичу было на этих удивленных персон наплевать.
Матушка Елизавета Андреевна, пожалуй, предчувствовала, что сынок способен выкинуть нечто… несусветное. Поэтому сказала:
— Женишься на этой твоей — прокляну. И мало того — пойду пешком, босая в Питер, в ножки Государю кинусь, скажу: рехнулся ты, тебя надобно на цепь посадить!
Отчего‑то всего более поразило Алексея Андреевича, что матушка собирается идти в Петербург пешком и босая. Ну, понятно, жениться он на Настасье не решился. А потом рассудил — зачем? Она и так при нем, куда денется? А станет женой — заберет над ним такую власть и волю, что не она его крепостной, а он ее крепостным сделается. Она ведь характера живого и пылкого, а в гневе безгранична… так же, как и в страсти.
Так шла жизнь, и вот вдруг примчался из Петербурга курьер с государевым повелением — явиться сей же миг на службу.
«Сей же миг»! Как будто не минуло уже два года с тех пор, как Александр Павлович взошел на престол!
Ну что ж, граф Аракчеев не спорил, не мудрствовал лукаво. Мигом собрался, расцеловался с Настасьею, обещал писать и потребовал с нее ответных писем — и отбыл в столицу.
Шел 1803 год. 14 мая граф Аракчеев принял службу и был назначен на должность инспектора всей артиллерии и командира лейб‑гвардейского артиллерийского батальона. Он служил по завету Якова Долгорукова, который почитал непременным к исполнению всяким честным человеком: «Служить, так не картавить, а картавить — так не служить!» Время главного управления Аракчеевым русской артиллерией составляет одну из блестящих страниц ее истории. При нем совершались важные преобразования, благодаря которым наша артиллерия стяжала в последующих войнах заслуженные похвалы всей Европы. Деятельность неутомимого инспектора почти не имела пробелов, Аракчеев не упустил ничего, что могло бы в то время послужить на пользу артиллерии. Император не упускал случая выразить свое довольство графу. Вдовствующая императрица Марья Федоровна осыпала его знаками своего расположения и только все спрашивала, отчего он не женится.
Сговорились они с матушкой, что ли?! Но что делать, если он не хотел жениться ни на ком, кроме матери своего сына… Да‑да, ведь к тому времени Настасья родила графу Алексею Андреевичу сына!
Во время одного из его кратких, но частых наездов в Грузино она объявила, что беременна. Конечно, он радовался. Огорчался только тем, что Настасья очень уж береглась и до своего тела — смуглого, тугого, любимого — его не допускала. Конечно, ему не привыкать было пользоваться услугами продажных девок (в Петербурге особенно пристрастился к сему), но теперь его жажду никто не мог утолить, кроме Настасьи. Однако что поделаешь, приходилось ждать рождения ребенка. И вот дождался!
Сына окрестили Михаилом, взяли к нему сдобную кормилицу из деревни (как раз у одной крестьянки помер новорожденный младенчик) — и Алексей Андреевич, бывший вне себя от счастья, озаботился его будущностью. Не мог он допустить, чтобы сын его жил с печатью незаконного! Дать свою фамилию он ему не мог, однако намеревался признать его перед всем миром. Для этого желательно было добиться и для него подтверждения благородного рождения. Верный друг Бухмейер снова ринулся в Слуцк и взял за жабры Талишевского. И воротился с подтверждением, что у дворянки Анастасии Шумской родился сын — Шумский Михаил. Дворянин, понятное дело!
Бухмейеру это обошлось в пятьдесят рублей.
Граф Алексей Андреевич только‑только собрался открыть тайну рождения ребенка, как слегла Елизавета Андреевна, матушка. Слегла и приготовилась помирать.
Аракчеев был сын заботливый и любящий. Он не отступал от одра дражайшей родительницы, слезы лил над нею, ручки целовал, умоляя его не покидать, не сиротить. И вот в одну из таких минут матушка возьми да и потребуй с него жениться!
Разве откажешь умирающей?
В два счета, не поднимаясь, можно сказать, с того самого одра, матушка сосватала за Алексея Андреевича девицу Наталью Васильевну Хомутову.
Эх, фамилия у нее оказалась — ну просто вещая! Ни единой минуты радости не знал граф за долгий‑предолгий, бесконечно тянувшийся год своей семейной жизни. Год, только год, а чудилось, десятилетнюю каторгу отбыл граф Алексей Андреевич. И женушка богоданная успела за это время столько накуролесить — другой и за десяток лет не успеть. Отчего‑то все бабы, кроме дорогой, любезной отрады его сердца, попадались ему на диво однообразные: взятки брали за протекцию у любимца государева!
Разъехался он с графиней Натальей Васильевной. Жили, не жили вместе — ничего, ни единого приятного воспоминания не осталось. Только и радости было, что матушка после свадьбы чудесным образом выздоровела. Правда, узнав, что сын намерен разорвать брачные узы в мелкие клочки, Елизавета Андреевна вновь вознамерилась помирать. Но сын был так занят делами, до того ему было недосуг, что сие дело хлопотное — смерть — пришлось ей отложить.
Шел 1808 год. Только что минувшая война с французами, закончившаяся Тильзитским миром, обнаружила громадные непорядки и злоупотребления в делах военного ведомства, в особенности по провиантской части. По личному повелению императора было назначено строгое следствие над виновниками, именным его указом провиантским чиновникам было даже временно запрещено носить мундиры. Александр знал: только энергия Аракчеева — вот что, единственное, могло восстановить дисциплину в войсках и обуздать хищничество провиантских чиновников.
Граф Аракчеев был поставлен по главе военного министерства, вслед затем назначен генерал‑инспектором всей пехоты и артиллерии. Также ему были поручены в командование военно‑походная канцелярия императора и фельдъегерский корпус; а Ростовскому мушкетерскому полку было присвоено его имя, ведь с именем этим связана история многих коренных и полезных преобразований, особенно по части внутреннего устройства армии и ее управления. Вообще круг деятельности Аракчеева увеличивался с каждым днем. Нет, не был обуреваем Александр страстью возвеличивать глупцов, как хотелось бы представить последующим поколениям историографов! Да ведь и ненавидевший его Пушкин хоть и солнце русской поэзии, но государственным умом его Господь обделил, да и слава Богу: либо стихи писать, либо страну строить, а смешивать два эти ремесла есть тьма искусников, он не из их числа. Вот призывал же наш великий поэт, в угоду своим свирепым сотоварищам, кишкой последнего попа удавить последнего царя… Впрочем, в 1808 году Александр Сергеевич был еще дитя малое.
Граф Аракчеев спокойно, с несомненной пользой, нес государственную службу и изредка выкраивал время навестить Грузино и отраду сердца своего.
Настасья его и радовала, и одновременно огорчала. Когда он был в столице, пребывал в походах, радовала своими нежными письмами:
«Рада умереть у ног ваших, ожидаю ваших милых писем, они утешают меня. Прошу Бога, чтобы он спас вашу жизнь, дал здоровья… Целую ваши ручки, милый, и ножки… Скука несносная! Ах, друг мой, нет вас — нет для меня веселья и утешенья, кроме слез. Дай Бог, чтобы ваша любовь была такова, как я чувствую к вам. Один Бог видит ее: вам не надобно сомневаться в своей Насте, которая каждую минуту посвящает вам. Скажу, друг мой добрый, что часто в вас сомневаюсь; но все прощаю… Что делать, что молоденькие берут верх над дружбой; но ваша слуга Настя всегда будет, до конца жизни, одинакова».
Ревность молодой красавицы казалась ему умилительна! Еще больше умиляла забота о нем, все эти многочисленные присылки домашних солений‑варений‑копчений‑сушений, которые шли к нему, где бы он ни был, целыми обозами, причем все было так заботливо уложено‑упаковано, что регламентированная душа военного министра приходила в особенный восторг от сих свидетельств деловитости обожаемой Настасьи. Он руководил армией, Настасья с тем же тщанием — его домашним хозяйством. «Может быть, и впрямь жениться?» — иногда взбредало ему на ум. Но взбредало все реже и реже, потому что он уже нагляделся на то, как женщина норовит забрать над мужчиной власть, пользуясь своим узаконенным пребыванием в его постели. Притом Настасья — она ведь не бывшая жена Наталья, которой граф с легкостью отказывал и на которую не стеснялся орать, как на нерадивого офицеришку на плацу. Настасье отказать трудно, почти невозможно, еще доведет до греха, станешь мздоимствовать… Ну ее, в самом‑то деле, женитьбу. Да и ведь судьба возносит его все выше. Не приведешь же отраду сердца на бал в Зимний дворец, хотя, по мнению любящего графа, его милая могла бы дать фору всем разряженным петербургским куклам — по части красоты, конечно, а вот по части манер она оставалась все той же цыганской девчонкой, что и прежде. Так что пусть оно будет как будет. Вот растет сын…
Именно своим отношением к сыну Настасья и огорчала графа — слишком уж сурово его муштровала. Ей же ей, сам генерал меньше стружки снимал с провинившихся чиновников, чем Настасья — с мальчишки. Оттого он льнул не к матери, а к няньке‑кормилице, которая не расставалась с ним, хотя он давно уже вышел из младенческих лет. Аракчеев решил отдать сына в полковую школу — уж блестящую военную карьеру обеспечить своему ребенку он, конечно, мог! Думал, Настасья испугается, зарыдает, однако же она вздохнула с явным облегчением.
Поразмыслив, граф решил, что с материнской любовью — это, пожалуй, как с любовью к изящной словесности. От стишков принято закатывать глаза и всплескивать руками — а вот он не мог этого делать, хоть прогони его сквозь строй! Так и у Настасьи с чувствиями к ребенку… Ладно, то лучше, чем делать из мальчишки кисейную барышню. А что касается чувствий, то пускай они обращаются на господина и повелителя, сиречь на него, на Алексея Андреевича.
Где ему было, бедняге, знать, что с «чувствиями» материнскими у Настасьи была, выражаясь языком грядущих поколений, напряженка прежде всего потому, что Михаил Шумский… вовсе не был ее сыном!
Когда возлюбленного благодетеля государь накрепко привязал к своей особе, когда тот стал навещать Грузино и Настасью все реже и реже, она принялась с ума от беспокойства сходить. Год пребывания Алексея Андреевича в состоянии супруга Натальи Васильевны Хомутовой стоил Настасье нескольких лет жизни. Она места себе не находила, вспомнила все привороты и присушки, которым учили ее старые цыганки, всю самую страшную ворожбу. Ну, крови свои женские она ему в водку подмешивала регулярно, а тут и на могилки сходила, земли мертвой принесла, на его пути насыпала с приговором, чтобы чужих баб боялся пуще лютой смерти, и след его левой ноги гвоздем к полу приколачивала, и каленую соль вместе со своим волосом в ворот рубашек его зашивала… Да мало ли средств мужчину с ума свести и к женщине привязать?
И все же она боялась его измены, а потому денно и нощно горевала, что никак не даст ей Господь ребеночка. Было бы дитя, никуда бы от нее милый друг не делся! Всяческих средств от женского бесплодия она использовала даже больше, чем присушек. Но толку не добилась. И тогда решилась на меру крайнюю, но, в общем, употребляемую женщинами куда чаще, чем может показаться. Настасья стала исподтишка выспрашивать да выведывать, нет ли где в окрестностях, в принадлежащих ее любовнику деревнях, беременной бабы. И узнала, что у одной молодки недавно умер муж, оставив ее брюхатою.
Настасья мигом съездила в ту деревню, на бабу посмотрела. Ну, баба и баба, ничего особенного, только ужас какая печальная, глаза заплаканы. Известное дело, вдовья жизнь тяжела, а уж коли ты брюхата, вдвойне тяжелей. И самой‑то некуда голову приклонить, а с младенчиком‑то… Подивилась Настасья дурости русских баб. Любая цыганка давно уже вытравила бы плод спорыньей, пижмой или, скажем, в баньке попарилась бы, что ли, и вновь жила бы себе, жизни радовалась. А эта горемыка… Как бы она в петлю не полезла, однако!
Настасья зашла в избу Аксиньи (так звали дуру‑горемыку) якобы кваску выпить (хотя больно нужен ей был крестьянский кислый, перестоявшийся квасок после тех сладких наливочек, к которым она привыкла, живучи, словно у Христа за пазухой, в Грузине!), оставила ей сколько‑то денег — якобы по доброте душевной… План будущих действий нарисовался в голове Насти вполне отчетливо, не менее ясно, чем в голове у любушки ее — Алексея Андреевича рисовались планы его государственных деяний.
Воротясь в Грузино, она начала жаловаться на тошноту, рвоту по утрам, за столом от всего косоротилась, хотя это было очень трудно — до вкусной, обильной еды Настасья всегда была так же сильно охоча, как до мужских ласк. А потом в один прекрасный день начала привязывать на живот подушки: сперва поменьше, потом и побольше, потуже. В это время она допускала к себе только одну старую цыганку, нарочно взятую из табора. Та была молчунья, никому не проболталась бы о тайне госпожи, лишь бы водки давали. Да хоть залейся, только молчи да помогай!
Самое трудное было — обойтись с любушкой‑графом. На счастье, он в ту пору редко, очень редко бывал в Грузине, изнемогал под тяжестью своих государственных дел. Да скажи кто Настасье еще год назад, что она будет радоваться, коли Алексей Андреевич станет задерживаться в Петербурге, она б такого дурака на смех подняла. А между тем нужда заставила — таилась от милого друга, до себя его не допускала, клялась и божилась, что нельзя сего позволять, иначе скинет… Граф был так рад, что милая подруга забеременела, что дышать на нее боялся. Слушался, покорствовал, потакал во всем. Спал в другой комнате, подходить к ней лишний раз боялся. Настасья извелась от этих одиноких ночей, как своих, так и его, измучилась, прислушиваясь, а не встает ли граф, не идет ли к ней, наплевав на приказы, или, что еще хуже, не крадется ли вон из опочивальни, чтобы утолить плотскую жажду с кем‑нибудь другим, вернее, с другой… Вздохнула с облегчением, когда любезный друг уехал в свой богопротивный Петербург. Конечно, может быть, там он первым делом отправится по бабам, ну, хоть не на глазах Настасьиных, она и так ненавидела всех мало‑мальски приглядных крепостных графских девок, так и норовила то одной, то другой отпустить оплеуху или затрещину, пользуясь своим привилегированным положением домоправительницы, экономки и барской милашки.
Время от времени она подсылала старую цыганку подглядеть и разузнать, как поживает Аксинья. Та передавала барынины подарочки (барыней иногда называли Настасью, и это ей было — как елей на душу!), наказывала самой беречься и младенчика беречь. Ну, а когда у молодой вдовы срок родин уже вполне приблизился, цыганка заманила ее в лес, где ждала Настасья. Тут она и завела разговор, столь для нее важный. Предложила Аксинье купить у нее младенца, сохранив тайну родин, а прочим сказать, будто родилось дитя мертвым. Настасья обещала подкупить деревенского дьячка и священника, застращав их так, что не пикнут никогда. Аксинью клялась озолотить. Ну, а буде она откажется, поклялась — спокойно, без ругани, — сжить со свету, исказнить самыми лютыми казнями, а новорожденного свиньям бросить, в то время как согласись Аксинья отдать младенца графской любовнице — и ждет его самая счастливая, самая роскошная жизнь. Может, генералом станет, а то и фельдмаршалом…
Перепуганная Аксинья, которая сначала свою беременность проклинала, но уже успела к мысли о будущем материнстве привыкнуть, сначала нипочем не соглашалась покорствовать Настасье. Потом, обливаясь слезами, все же смирилась с неизбежным, однако — хоть режь! — выставила одно условие: чтобы ее оставили при младенчике кормилицей, а потом и нянькою. На том они и сговорились, хоть Настасья и взяла с Аксиньи самые страшные зароки в том, что она никогда не откроет дитятке тайны его происхождения.
Ох, сколько хитрости, увертливости, сколько хлопот, сколько усилий понадобилось приложить, чтобы все уладить, чтобы все устроить, чтобы все осталось шито‑крыто! А денег сколько раздать…
Настасья «родила» якобы в лесу, во время прогулки, когда при ней никого не было, кроме цыганки‑наперсницы. Даже кучер увидел женщин, лишь когда они возвратились из лесу: «похудевшая» Настасья еле шла, неся завернутого в нижнюю юбку младенчика. Тем временем из леса другой тропой уходила рыдающая в голос Аксинья…
Какая жалость, что на другой же день верная старая цыганка опилась водки (видать, на радостях), да так, что померла с перепою. Настасья искренне жалела о ней, но очень уж боялась ее языка, ее пьяной болтливости. С удовольствием отправила бы следом и Аксинью, да ведь кормить «сыночка» Мишеньку чем‑то надо было! А в ту пору, как назло, не нашлось более ни одной кормилицы. Ну, а потом Настасья убедилась, что никто лучше родной матери за мальчишкой не присмотрит. Самой‑то ей было не до него, да и скука это смертная — с детьми возиться. Скука и докука. Она с трудом изображала материнскую заботливость к набалованному паршивцу, когда приезжал любушка‑граф, но порою из роли выходила. Да ладно, Алексей Андреевич теперь любил ее пуще прежнего и все ей прощал, все большие и малые оплошности. В ознаменование рождения сына подарил Настасье 24 тысячи рублей. Она теперь жила в роскошном доме — скромно именуемом «флигелем», но украшенном резьбой по дереву и зеркальными окнами. Дом этот был чем‑то изумительным по красоте и находился как раз через дорогу от дома самого Аракчеева. На сына граф не мог нарадоваться и прочил ему самое блестящее будущее.
И то сказать, возможностей обеспечить сыну это самое будущее у него теперь стало не в пример более. За организацию ледового марша во время войны со Швецией граф Аракчеев был удостоен ордена Андрея Первозванного, однако упросил императора взять от него орден обратно. Он вовсе не склонен был свои заслуги преувеличивать, да и не хотел плодить врагов‑завистников. Довольно и так нажил себе неприятелей непрестанным своим государственным рвением! Каждый его поступок во благо государства извращался и высмеивался. Дошло даже до того, что усилиями недругов был на некоторое время от службы отстранен. На счастье, ненадолго.
Началась война 1812 года. Главной заслугой своей Аракчеев считал то, что удалось вкупе с министрами Балашевым и Шишковым убедить государя оставить армию. В Отечестве и так довольно разброда, чтобы усугубить его ранением или даже смертью государевой! Император снова приблизил к себе Аракчеева, поручив ему ведание всеми военными делами, тайными донесениями и высочайшими объявлениями.
В 1814 году Александр подписал приказ о производстве генерала Аракчеева в генерал‑фельдмаршалы, однако тот упросил приказ уничтожить, а из милостей всех попросил для себя только портрет государев для ношения его на шее. «Без лести предан» он был отцу, таким же был и с сыном. Его влияние на императора было столь велико, что современники втихаря пошучивали: недаром в государственном гербе двуглавый орел — одна голова символизирует императора Александра, а другая — графа Аракчеева.
Путешествие императора в 1815 году за границу, а затем и по южным районам России еще больше приблизило к нему Аракчеева, поэтому неудивительно, что именно ему первому император открыл мысль свою об устройстве военных поселений.
Собственно, попытка создания таких поселений была сделана еще в 1809 году, так что вовсе не европейские новации пытался Александр насадить в России, а воплощал свои мечты о слиянии армии с крестьянством и о сокращении расходов на ее содержание: поселить полки на казенных землях, заставить солдат одновременно заниматься крестьянским трудом и службою. К чести Аракчеева следует сказать, что поначалу идею военных поселений он счел абсурдной: не будут боеспособны солдаты, отвлекаемые на пашни, сенокосы и скотные дворы. Но император не внял разумным доводам. Пришлось генералу вытянуться во фрунт — и воплотить мечтанья императора в жизнь.
Никто, кроме Аракчеева, с его железным регламентом, бывшим основой натуры его, не мог бы осуществить наяву эту бредовую идею. Однако беда в том, что тот же регламент, та же неукоснительная дисциплинированность принуждали его всякую идею, с оной дисциплинированностью связанную, доводить до полного абсурда.
Первым делом устроены были военные поселения в Новгородской губернии и государю на осмотр предъявлены. Выглядело это так: чистенькие двухэтажные домики на две семьи, прекрасные дороги, что для России вещь вовсе немыслимая; ни пьяных, ни лентяев. Все пашут, все маршируют, строем в церковь ходят. Образцовый порядок!
Между прочим, поддерживать этот порядок помогала графу в Грузине и близлежащих селах не кто иная, как Настасья, за что Аракчеев ее еще пуще полюбил. Рука у «столбовой дворянки Шумской» оказалась железная, Настасья была достойной наместницей военного министра на Новгородчине! За это она была удостоена встречи с государем, когда тот завернул погостить в Грузино. А почему бы и нет? Какая‑нибудь цыганская дочь, пусть даже и любовница военного министра, ни за что не была бы допущена пред светлые государевы очи, а госпожа Шумская, столбовая дворянка, тем паче что она любовница военного министра, пожалуйста…
Правда, поселенцев нещадно пороли за мало‑малейшее отступление от регламентов и установлений. А строго предписывалось все: не только как и когда пахать‑сеять, но даже и сколько и каких горшков иметь на кухне и куда их ставить. Дома вытягивались вдоль улицы по одной линии. Заглянув в один, следующие можно было не посещать: в каждом в точности то же самое. В каждом доме имелось, например, окно № 4, за коим в комнате полагалось обитать подросткам «женска полу». При подъеме и отбое, когда оные подростки одевались и раздевались, занавески на тех окнах следовало на известное число минут задергивать. Впрочем, генерал Аракчеев почитал нецелесообразным рождение девочек и потому периодически штрафовал матерей, их рожавших.
Но прежде чем родить, понятно, надобно людей поженить. Перед праздником Покрова или на Святки полковник, начальствующий над поселенцами, выгонял на плац два строя: направо — женихи, налево — невесты. Потом, по своему разумению, выдергивал попарно. Поп эти пары немедленно венчал. Как дальше жили таким образом созданные семьи, никого не волновало. Лишь бы соблюдался порядок.
Разумеется, граф Аракчеев не был идиотом и понимал, что порою жизнь в регламентированных поселениях напоминает ад. Насильно никого не осчастливишь! Но этого он делать и не собирался. Император приказал — Аракчеев исполнил. Так что по большому счету все исторические претензии по организации такой нелепости, как регламентированные военные поселения в не ведающей регламента и элементарного порядка России, — к Александру‑благословенному.
Но!
Заботами графа Аракчеева в поселениях были введены общественные хлебные магазины, положено основание конских заводов, образованы особые команды мастеровых разных ремесел и специалистов по сельскому хозяйству, учреждены для детей отдельные школы кантонистов (солдатских детей), заведены вспомогательные капиталы для офицеров и поселян, устроены лесопильные и другие заводы и различные промышленные производства, наконец, образован специальный капитал военных поселений, достигший в 1826 году тридцати двух миллионов рублей…
Некоторые историки вообще полагают, что ответственность за все те беспорядки и нелепости, которые царили в поселениях, падают не на Аракчеева, а прежде всего на непосредственных командиров поселений: производство дознания каждый раз обнаруживало целую систему злоупотреблений частных начальников, преследовавших корыстные интересы. Других результатов, впрочем, и не могло быть в деле, в котором так много было предоставлено личному произволу, а поскольку вопрос решался совершенно новый, то и делалось все путем эмпирическим, сиречь опытным. По принципу — на ошибках учимся. Что же касается непосредственно знаменитой «аракчеевщины», то есть строгости и суровости, доходящих до жестокости, то — вот отрывок из письма‑наставления графа одному из начальников военных поселений:
«Прошу вас покорно не спускать, и строгость нужна более для штаб— и обер‑офицеров, нежели для военных поселян, и оное требую, ибо мои правила не сходятся с правилами, в армии употребляемыми; я полагаю, что когда строгость, разумеется, справедливая, без интриг (коих я не терплю, и всякий тот у меня все потеряет, кто начнет интриговать) употребляется на начальников, то все пойдет хорошо и солдаты будут хороши. А у нас в обыкновенной службе с командирами обхождение бывает приятельское, церемонное. Что никогда по службе не годится, ибо у вас всегда считается за стыд обнаружить какое‑нибудь преступление или злоупотребление, сделанное батальонными или ротным; а, напротив того, думаю, что без подобных случаев не может в свете существовать, а должно только строго взыскивать, а стыда в оном не должно полагать, ибо как можно оного требовать, чтобы у вас все люди ваши, то есть штаб— и обер‑офицеры, были святые? Оного чуда не было в свете, следовательно, есть хорошие, а есть и худые. У вас есть еще правило и хвастовство, чтобы подчиненные любили командира; мое же правило, дабы подчиненные делали свое дело и боялись бы начальника, а любовниц так много иметь невозможно».
Именно это правило Аракеева и вменялось ему в вину всегда и всюду. Ибо под этим подразумевалось почему‑то его неуважение к чувству человеческого достоинства.
К вопросу о неуважении (и еще о жестокости): не кто иной, как Аракчеев в России первым выступил с конструктивным, конкретным предложением об отмене крепостного права! В 1818 году! По его мнению, государство само должно выкупать у помещиков крестьян для казны. С тем, чтобы потом отпускать их на волю. То есть Аракчеев пытался защитить и интересы собственников, помещиков. Не то что господа декабристы: всех распустить, самодержавие отменить, кишкой последнего попа… и далее по тексту!
А вот, кстати, о декабристах (поскольку это и впрямь кстати, ибо имеет к судьбе графа Аракчеева и отрады его сердца самое прямое и непосредственное отношение)…
Летом 1825 года в Грузино, к Аракчееву, явился унтер‑офицер Иван Шервуд, открывший правительству существование тайных обществ (будущих декабристов). Собственно, первое письмо Шервуда было получено в канцелярии императора, однако дело о тайных обществах дано было на расследование именно Аракчееву. Граф и Шервуд выработали план — не рубить сплеча, а досконально выявить все детали заговора, всю глубину его распространения. Встречались они в июле. Прошел август, от Шервуда поступили новые донесения. Настал сентябрь.
9‑го числа сего месяца Аракчеев выехал из Грузина по делам своих докучливых и хлопотных детищ — военных поселений: необходимо было расследовать, за что и почему в одном из них посажены на гауптвахту солдаты. Однако по пути Аракчеева и следовавших с ним офицеров нагнал какой‑то всадник. Это был общинный голова Шишкин из Грузина. Вид у него был измученный и потрясенный. Стараясь, чтобы его не заметил граф, он обратил на себя внимание фон Фрикена, командира полка одного из поселений. Фон Фрикен подъехал к Шишкину и, выслушав его, изменился в лице…
В это время Аракчеев заметил, что офицер разговаривает с Шишкиным, и, очень удивленный, подъехал к ним с вопросом:
— Что случилось?
Шишкин молчал, весь дрожа.
— Настасья Федоровна заболела, — через силу выговорил фон Фрикен.
Аракчеев побелел, а потом… а потом слезы вдруг хлынули из его глаз. И фон Фрикен понял, что ему не удалось скрыть правду, потому что всякое любящее сердце — вещун.
Немедленно кавалькада повернула и отправилась в Грузино. Проехать предстояло почти тридцать верст. Аракчеев приказал гнать без остановки, и еще до полудня впереди показались дома Грузина. Вместе с Алексеем Андреевичем в карете были главный доктор военных поселений К. Миллер и командир полка фон Фрикен. Не доезжая села, Аракчеев заметил идущего по обочине капитана саперного отряда по фамилии Кафка, которого хорошо знал. Граф высунулся из окошка кареты и крикнул:
— Что с Настей? Я везу врача, помощь!
Простодушный Кафка брякнул:
— Не нужно никакой помощи, ваше сиятельство, голова осталась на одной только кожице!
Фон Фрикен выругался про себя. Он‑то пытался как можно осторожнее сообщить трагическую весть генералу. Убил бы этого дурня Кафку!
Между тем Аракчеев какие‑то мгновения сидел с остолбенелым видом, как если бы не тотчас мог понять смысл слов капитана. Потом, видимо, страшная истина открылась ему… Он выскочил из экипажа, но ноги у него подкосились, граф с воплями рухнул на траву, начал рвать на себе волосы, крича:
— Убейте меня! Зарежьте меня!
Вид его был ужасен. Доктор Миллер и лакей насилу справились с Аракчеевым и посадили его обратно в экипаж.
И вот этот дом, который генерал устраивал для своей возлюбленной с таким старанием, заботой и любовью.
Он застал Настасью в гробу… Невесть по чьему распоряжению она была уже обряжена, и гроб готовый, богато убранный откуда‑то отыскался. Мертвая была обмыта и принаряжена, все в доме сверкало чистотой, и те, кто ожидал увидеть картину кровавой расправы, не нашли ни капли крови. Но стоило отвести вуаль с лица покойницы, стоило убрать шарф с ее шеи, стоило взять ее за руку, на которой пальцы держались на клочках кожи… Она хваталась за нож, пытаясь удержать руку убийцы! И прежде чем несколькими ударами в горло прикончить ее, он еще располосовал ей губы и язык! Исколоты были грудь и живот.
Аракчеев успел немного овладеть собой, но при виде мертвой Настасьи вновь почти лишился рассудка. Он впал в состояние полнейшей невменяемости: повалился на гроб, разрывая на груди мундир, схватил окровавленный платок своей возлюбленной и принялся целовать его. Рыдания его перемежались воплями, молениями убить его, потому что оружие у него немедленно отобрали. Несколько раз он порывался разбить себе голову о стену, его с трудом удерживали. В таком умопомрачении граф пробыл фактически сутки. Понятно, что припадки скорби не давали ему заняться поиском преступников, и это попытался сделать фон Фрикен. Для начала он распорядился немедленно заковать в кандалы и поместить в тюрьму всю дворню, бывшую в подчинении Анастасии Федоровны. Тюрьма у Аракчеева была своя: ее называли на французский манер «эдикюль». По команде полковника в «эдикюль» отправились двадцать четыре человека, закованные по рукам и ногам.
Специальным письмом полковник поставил в известность о совершившемся преступлении новгородского гражданского губернатора Дмитрия Сергеевича Жеребцова. Тот немедленно ответил, что лично прибудет в Грузино, дабы засвидетельствовать свои соболезнования графу Аракчееву, а пока же вперед себя посылает советника Псковитинова, которому и надлежит заняться расследованием чрезвычайного происшествия.
Впрочем, розыск виновных не обещал особых затруднений. Одна из трех комнатных девушек погибшей Настасьи по имени Прасковья Антонова еще до приезда Аракчеева во всеуслышание призналась в том, что собственноручно зарезала спящую хозяйку. Эти слова слышала многочисленная дворня, это же признание Прасковья повторила перед лицом онемевшего от ярости графа, когда он самолично взялся «разбираться» с дворней.
Якобы утром прошлого дня она, Прасковья, взялась причесывать Настасью Федоровну и укладывала ей волосы щипцами, ну, коснулась щеки — нечаянно, как уверяла Прасковья.
Настасья Федоровна тем не менее возмутилась.
— Нечаянно? — вскричала она. — Врешь! Ты меня изуродовать хотела! Я давно знаю, что ты на мое место при графе хочешь, видела я, какие взгляды ты на него бросаешь, надеешься, он тебя, молодую, в свою постель позовет, а меня прогонит? Вы меня старухой считаете? Ну так знай: хоть тебе двадцать, а мне сорок, но на тебя Алексей Андреевич больше не глянет никогда. А я — я всегда буду в его сердце царить!
И с этими словами она выхватила из рук Прасковьи раскаленные щипцы и начала тыкать ей в лицо. Гоняла девушку по комнате, пока та не изловчилась выскочить, а вслед выкрикнула:
— Надеть рогатки!
Рогатками звались специальные приспособления, надетые на шею, которые не давали ни жевать толком, ни голову на подушку приклонить. Их Настасья Федоровна запрещала снимать по неделям: даже на церковные службы девушки были вынуждены приходить в них. Кстати, по закону только заключенные тюрем могли быть наказаны ношением рогаток, да и то к началу XIX столетия это пыточное устройство применялось только в каторжных тюрьмах Сибири.
Когда граф находился в имении, о рогатках словно забывали: Настасья ни за что на свете не сделала бы ничего такого, чтобы уронить себя в его мнении. Но стоило ему уехать… Не то чтобы она ревновала графа к молодым красавицам: при Настасье он вел себя достойно и ее ничем не унижал, обращался как с женой, на глазах не изменял. Ну, а за глаза… За глаза если что и было, то до нее никакие слухи не доходили.
Иностранные послы, сам император, бывая в Грузине, были принимаемы, почти как хозяйкой, Анастасией Шумской. Вот это‑то имя дворовым людям было ненавистно и постоянно осмеиваемо. Та женщина, коя этим именем называлась, была для них всего лишь Настька Минкина, цыганка, бесовка, ведьма, которая приворожила графа каким то «волшебным цыганским супом», да так, что тот полностью попал под ее волю. Все знали, насколько крепко держит Настасья графа властью своей женской красоты, своей плоти — над этим тоже смеялись, считая такую страсть ненормальной, а Настасью — распутницей. До нее постоянно долетали обрывки каких‑то ернических, ехидных песенок, частушек, поговорок, порою самого оскорбительного свойства. Например, таких:
Попросила Настька отца:
— Приведи ты мне жеребца!
Покрепче его подкуй,
Жеребячий по нраву мне…
Как уедет старый граф,
Я потешу свой жаркий нрав,
Почешу я свою…
Пусть даже гореть мне потом в аду.
Под приглядом дворни Настасья шагу не могла ступить спокойно. Стоило ей собрать у себя кого‑то из знакомых — все же с ней, даром с любовницей графской, но ведь с любовницей не кого‑то, а самого Аракчеева, искали знакомства соседи, и из Новгорода наезжали господа, — как начинали по имению ходить недвусмысленные слухи. Она жила под постоянным страхом смертельной клеветы и губительного навета. И, чтобы запугать злобную, лающую на нее, словно стая псов, дворню, доходила до крайней степени жесткости. Ну, а жесткость, как известно, порождает жестокость, ненависть порождает ненависть. Это был замкнутый круг взаимной ненависти, доходящей до жажды истребления враждующих сторон! Кроме того, Настасья ведь была рачительной сторожихой добра своего хозяина и в своей рачительности меры тоже не знала. В малейшей провинности, малейшем ослушании она видела покушение на свой авторитет, на свое положение при графе, и там, где следовало ограничиться выговором, доводила дело до порки: чтобы знали, кто в доме хозяин! Ввиду постоянного большого расхода ивовых прутьев для их замачивания в здании арсенала, расположенного в селе Грузино, стояла кадка с рассолом.
Для устрашения крестьян Аракчеев завел собственного… полицмейстера, которым был крепостной человек по фамилии Синицын. Он занимался расследованиями разного рода краж и «своеволий» дворовых людей. Домоправительница часто обращалась к «полицмейстеру» с теми или иными поручениями, сводившимися в основном к порке провинившихся работников. Госпожа Шумская чрезвычайно любила проводить разного рода расследования самолично: допросы и очные ставки дворовых людей, подозреваемых в тех или иных прегрешениях, чрезвычайно ее занимали. В конце концов «полицмейстер» Синицын показался ей недостаточно взыскательным и строгим, и Настасья начала с мелких придирок в его адрес, а через какое‑то время возненавидела бедолагу. Летом 1824 года Синицын утонул. Никто не знал, приключилось это по нечаянности или по злому умыслу, однако все наперебой уверяли: опасаясь расправы хозяйки, бедняга покончил с собой.
В середине августа 1825 года Настасья надумала устроить проверку графского погреба. Обнаружила хищения продуктов и повелела посадить смотрителя погреба — дворецкого Стромилова — в «эдикюль». В течение двух дней его дважды пороли по приказанию госпожи Шумской, после чего выпустили из тюрьмы. Настасья Федоровна заявила дворецкому, что сообщит о хищениях из погреба самому Аракчееву. Стромилов не сомневался в жестокости графского гнева и, страшась его, зарезался вечером 17 августа 1825 года.
Сельский голова Иван Дмитриев втихаря занимался вырубкой графских лесов, выписывал фальшивые билеты на продажу леса и т. п. Прознав об этом, Настасья добилась, чтобы Дмитриева и его сына отдали под суд. Несмотря на то, что сельский голова возглавлял деревенскую общину почти двадцать лет и сделал на своем посту много доброго, снисхождения она для них не просила. Иван Дмитриев получил пятьдесят ударов кнутом и был сослан в Сибирь, сына забрили в солдаты, все имущество семьи было конфисковано.
Ну, в общем‑то, вор должен сидеть в тюрьме… однако карательные меры крестьяне приписывали исключительно свирепости и злобности Настасьи.
А вот в чем госпожу Шумскую и в самом деле можно было упрекнуть, так это не в ерундовой ревности к молодым красавицам, а в тяжелой, почти маниакальной ненависти к счастливым матерям.
Да, не принесли счастья Настасье ложь и усыновление крестьянского сына! Парень уродился нрава скандального, да еще и избалован был не в меру. Миша Шумский получил прекрасное образование: учился в лучших столичных пансионах Коллинса и Греча, попал в Пажеский корпус, в среду знатнейшего дворянства России (в 1820 году сделался камер‑пажом государыни императрицы). Перед ним открывалась блестящая карьера! Из Пажеского корпуса он вышел в гвардию, под командование самого Аракчеева, в 1824 году Михаила Шумского пристроили флигель‑адъютантом в свиту императора. Стремительная карьера, взлет довели его самомнение до степени просто невероятной. Уж на что любил и почитал император Аракчеева, но сына его приемного (так считалось официально, Михаил ведь был Шумский, хотя все были убеждены, что на самом деле он родной Аракчееву) на дух не выносил и к конце концов взмолился, чтобы этого мерзавца из дворца убрали. Пришлось отправить парня на Кавказ, но пуля его там не брала: храбрость и жестокость его были если не равны, то уж точно беспримерны. А страсть к пьянству такова, что он был в конце концов разжалован и вовсе уволен от службы. Аракчеев, проклиная все на свете (он к тому времени уже знал тайну рождения Михаила и обмана Настасьи), пристроил его в монастырь, где Шумский успешно спаивал братию. Из монастыря его тоже выгнали… След Михаила затерялся на перепутьях истории, а проще сказать — в каком‑нибудь кабаке.
Но это события далекого будущего, а ко времени смерти Настасьи Михаилу был только двадцать один год.
Разумеется, Аксинья однажды проболталась ему, кто его родная мать, и с тех пор он беспрестанно шантажировал Настасью и грозился разоблачить ее перед графом. «Сыночек» всячески выказывал ей свою ненависть, и, право, можно было подумать, будто он искренне сожалел, что его возвысили из грязи в князи, и мечтал вернуться к существованию крепостного крестьянина. Порою он доводил Настасью до изнеможения, до истерических припадков!
При такой жизни и правда начнешь завидовать тем, у кого нормальные дети! И этой завистью Настасья изводила женщин. Она не раз отнимала у матерей детей и передавала их в чужие руки либо вообще в военно‑сиротский дом. Досталось и некой Дарье Константиновой, жене управляющего мирским банком. По приказу Настасьи у Дарьи отняли младенца и передали его мужу, в то время как сама мать была сослана в Санкт‑Петербург, где ее заставили работать простой прачкой. Константинова, женщина достаточна богатая (Семен Алексеев, муж Дарьи, был хоть и крепостной человек, но весьма обеспеченный, его официальный оклад составлял тысячу рублей в месяц — больше генеральского жалованья, что для того времени явление нередкое: многие купцы‑«миллионщики» официально были тогда еще приписаны к крестьянскому сословию и считались крепостными), так вот Дарья могла откупиться от подобной работы, нанять вместо себя другую женщину. Но госпожа Шумская запретила ей это делать.
Словом, Дарью Константинову тоже можно считать одной из тех, кто желал смерти Настасье.
Приступая к расследованию убийства и розыску, советник Псковитинов, назначенный для сего новгородским губернатором, сначала попытался восстановить картину преступления, свершившегося 10 сентября 1825 года.
Настасья Федоровна занимала нарядный особняк, скромно именовавшийся «флигелем», через дорогу от усадьбы самого графа. За домом располагался богатый сад, куда выходила роскошно украшенная веранда. Именно с веранды Настасья по утрам отдавала распоряжения дворне. В то утро домоправительница к работникам не вышла, они прождали ее больше часа, до семи утра, пока наконец комнатная девушка не прошла в спальню, чтобы посмотреть, почему хозяйка не просыпается. Оказалось, что хозяйка, вся залитая кровью, мертвая, лежит на полу в большой зале. Общинный голова Шишкин немедля велел оседлать себе коня и отправился догонять графа…
Это то, что было на виду, что было известно. Но в глазах Псковитинова весьма странно выглядело то, что никто из дворни якобы не слышал ничего подозрительного вплоть до того, как мертвую Настасью обнаружила комнатная девушка. Судя по многочисленным ранам, Шумская отчаянно сопротивлялась напавшему на нее. Трудно было представить, чтобы она при этом не кричала, не звала на помощь. Псковитинов обратил внимание, что оконные рамы во «флигеле» одинарные, поскольку в начале сентября еще не успели вставить вторые рамы для зимнего утепления. Казалось невероятным, чтобы крик, исходящий из комнаты на первом этаже, не был услышан кем‑то из дворни.
При осмотре места преступления был найден большой окровавленный нож, очевидно, и послуживший орудием убийства. Подобный нож не мог находиться в распоряжении комнатной девушки Прасковьи Антоновой, сознавшейся в убийстве. Его можно было добыть только на кухне. Псковитинов подумал, что Прасковья либо лжет на себя, либо у нее был сообщник на кухне, предоставивший в ее распоряжение большой мясницкий нож. А ведь и удары, судя по всему, были нанесены с неженской силой…
Псковитинов, не мудрствуя лукаво, вызвал к себе работавшего в тот день на кухне младшего брата Прасковьи Антоновой, Василия, и просто спросил:
— Твой ли нож, братец?
Василий Антонов упал ему в ноги и признался, что нож действительно принадлежит ему и этим самым ножом именно он, а не старшая его сестра Прасковья, зарезал Настасью Федоровну. Псковитинов приказал немедленно раздеть Василия: на шароварах и подкладке зипуна были обнаружены бурые следы, похожие на кровавые. Тут на руку следователю сыграло то обстоятельство, что никто из дворовых людей Аракчеева не успел переодеться — все они были закованы в кандалы в той самой одежде, в какой их застала весть об убийстве домоправительницы.
Следователь распорядился осмотреть одежду всех остальных задержанных. Преступление было очень кровавым, а это значило, что соучастники (если таковые существовали) должны были перепачкаться кровью жертвы. Но более подозрительных пятен ни на чьей одежде обнаружить не удалось: в том числе на одежде Прасковьи, которая винилась в убийстве сама.
Василий Антонов рассказал, что Прасковья, страдая от всяческих унижений и побоев со стороны Настасьи Федоровны, не раз жаловалась на нее брату. Еще три года назад три комнатные девушки — Прасковья Антонова, Федосья Иванова и Татьяна Аникеева — и поваренок Василий Антонов решили отравить хозяйку. Раздобыли мышьяк, который Василий Антонов положил в острый соус. Домоправительница отравилась, несколько дней болела, но оправилась.
Теперь они снова решились на убийство. Василий заявил, что готов расправиться с Шумской. Но отвечать за убийство он нипочем не желал и требовал, чтобы сестра взяла на себя вину за преступление.
Прасковья согласилась, однако брат и сестра надеялись, что им удастся скрыться от наказания. Для этого они кое‑что затеяли: предполагали бежать из Новгородской губернии в оренбургские степи. Из Оренбуржья был родом друг Антонова — кантонист (сын солдата) по фамилии Протопопов. Он был готов помочь спрятаться беглецам у своих родственников, но просил Василия Антонова взять его с собою. Поскольку беспаспортным далеко уйти было невозможно, беглецы надеялись получить «билеты отпущенных солдат» (т. е. солдат, направляющихся в отпуск) и выписку на жену одного из них (то есть для Прасковьи). Этими документами распоряжался помощник казначея Ухватов, которого собирались подкупить.
Но где взять деньги? Заговорщики надеялись на Дарью Константинову, которой было за что мстить Настасье Федоровне. Именно у нее некогда хранился мышьяк, которым травили Шумскую. Прасковья потребовала у Дарьи пятьсот рублей. Та ответила, что муж ей денег не дает, а украсть больше двухсот она не сможет. На том и порешили. Однако Дарья не знала, что брат и сестра собираются убить Настасью, просто думала, что они надумали бежать из Грузина, и готова была им помочь, чем могла.
Брат и сестра ждали удобного случая для убийства. В шестом часу утра 10 сентября Прасковья сказала, что как раз такой случай представился: одна из трех комнатных девушек находилась в заключении в «эдикюле», другую Прасковья ручалась отвлечь, сама же хозяйка уснула не в спальне, дверь которой обыкновенно запирала на ночь, а в проходной комнате на канапе. Антоновы решили действовать немедля. Прасковья пошла вперед, оставив боковую дверь на улицу открытой, и отослала другую комнатную девушку — Аксинью Семенову — в сад. Василий проник в дом спустя несколько минут и немедленно набросился на спавшую Настасью Федоровну. Тихого убийства не получилось: Настасья проснулась и принялась отчаянно сопротивляться. Грохот опрокидываемых стульев и крики жертвы слышали все, но на помощь домоправительнице никто не пришел. Убегая с места преступления, Василий не заметил, что позабыл в комнате нож, а потом решил, что обронил его где‑то на обратном пути. Поискать улику ему и в голову не пришло…
Настал день похорон Настасьи. Когда гроб стали опускать в глубокий склеп у церковного алтаря, где по настоянию графа должны были похоронить его возлюбленную, Аракчеев вдруг бросился вниз, в могилу. Никто из окружавших этого не ожидал, остановить его не успели. Алексей Андреевич, свалившись с высоты на гроб, сильно разбился, но даже не заметил этого. У него начался сильнейший истерический припадок. С трудом удалось вытащить графа из могилы, с трудом удалось оторвать потом от плиты с надписью: «Здесь погребен 25‑летний друг Анастасия, убиенная дворовыми людьми села Грузина за искреннюю ея преданность к графу».
Подошло время и судебного разбирательства. Антоновы наконец‑то спохватились, что дело нешуточное вышло, не избежать смерти и самим. И решились выпутаться: свалили вину на Дарью Константинову — она‑де обещала им заплатить 500 рублей за смерть хозяйки. Правда, вскоре они одумались и признали, что оговорили несчастную женщину. Впрочем, когда удалось выяснить, что Дарья обещала им деньги на побег, ее все равно привлекли к суду за пособничество.
Привлекли и девушек, которые пытались отравить Настасью еще четыре года назад: об этом откровенно поведали сами отравительницы. Суд признал обвиняемых виновными по всем пунктам. Приговор был чрезвычайно строг: Василий Антонов приговаривался к 175 ударам кнута, клеймению лица и ссылке в каторжные работы навечно, сестра его осуждалась на 125 ударов кнутом и вечную каторгу, сестры Ивановы — к 70 ударам кнута и вечной каторге, Дарья Константинова приговаривалась к 95 ударам кнута и вечной каторге, Елена Фомина — к 50 ударам кнута. Между тем 200 ударов кнутом считались смертельным порогом, практически не оставлявшим шансов на спасение даже здоровым и сильным мужчинам. Фактически брат и сестра Антоновы осуждались на смерть под кнутом. Между тем еще в 1807 году император Александр Павлович повелел запретить употребление в судебных приговорах выражения «наказывать нещадно и жестоко», а само телесное наказание назначать не чрезмерное. С той поры даже за убийство редко назначалось более 30–40 ударов кнутом. К тому же Василий и Прасковья Антоновы были еще несовершеннолетними, что давало им основание рассчитывать на большее снисхождение.
Однако надежды на это были напрасны.
Винить в жестокости правосудие? Но ведь Настасья тоже хватала за руки Василия, тоже молила о пощаде…
Первым подвергся порке Василий Антонов. Едва число отсчитанных ударов превысило сотню, он умер. Еще меньше ударов выдержала его сестра…
Затем к «кобыле» — станку для порки — привязали Дарью Константинову. По приговору уголовной палаты ей надлежало получить 95 ударов кнутом. Мало кто сомневался в том, что тридцатилетняя женщина умрет. Тем не менее Константинова стойко вынесла назначенное ей наказание. Ну что ж, богатым людям иногда удавалось взятками смягчать палачей, которые умели ослаблять силу удара при порке кнутом. В результате Дарья перенесла большее количество ударов, чем Прасковья Антонова, живой сошла с «кобылы» и не умерла в последующие дни в тюрьме.
Из трех осужденных девушек одна умерла, две выжили.
Немало хлебнул в суде унижений и брани Иван Аникеев, главный соглядатай Анастасии Шумской. Некогда он представил ее графу Аракчееву — и за это заслужил ее вечную благодарность. Его никогда Настасья не наказывала, а, наоборот, всячески отличала. Но на суде преданность Аникеева Анастасии Шумской и его всегдашняя осведомленность в делах дворни сыграли с ним плохую шутку: судьи не поверили в то, что он будто бы ничего не знал о заговоре. Как ни плакал Аникеев, как ни божился, на судей это ни малейшего впечатления не произвело. Его прямо обвинили в том, что он специально оговаривал дворовых людей перед Шумской, дабы вызвать их наказание и тем спровоцировать обоюдное недовольство хозяйки и слуг. Его секли кнутом, а потом вернули хозяину.
Все дворовые люди, не попавшие в число двенадцати осужденных Уголовной палатой, также были возвращены к графу. Аракчеев относился ко всем освобожденным с мрачным недоброжелательством, однако никого до смерти не травил, не сек, не преследовал. Просто тихо ненавидел. Когда один из оправданных — кучер Иван Яковлев — был смертельно ранен в результате несчастного случая, Аракчеев написал о происшедшем в своем письме: «Иван Яковлев замешан в смертоубийстве покойного милого друга Н. Ф., вот Бог его и наказал. Туда плуту и дорога».
В это же самое время — 14 декабря 1825 года — в столице произошли кровавые события, и новый российский самодержец с первых же дней своего правления оказался втянут в обширное и сложное расследование, связанное с восстанием декабристов. Убийство аракчеевской наложницы при таких обстоятельствах интересовало императора Николая Первого менее всего. Возможно, что и надуманную идею «заговора против Аракчеева» монарх считал вздорной. Кому нужен Аракчеев, если столичные мятежники помышляли об убийстве самого монарха и его семьи!
Между тем убийство Настасьи Федоровны незадолго до мятежа в столице имело самые неожиданные последствия для России. Потрясенный Аракчеев практически забыл о тех сведениях, которые получил от Шервуда! Не думал о них и император Александр — он искренне волновался о самочувствии графа Алексея Андреевича, хотя и сам в то время был очень болен. В ноябре 1925 года император писал Аракчееву: «Твое здоровье, любезный друг, крайне меня беспокоит… Признаюсь тебе, мне крайне прискорбно, что Даллер ни одной строки о тебе не пишет, когда прежде он всякий раз исправно извещал о твоем здоровье. Неужели тебе не придет на мысль то крайнее беспокойство, в котором я должен находиться о тебе в такую важную минуту твоей жизни? Грешно тебе забыть друга. Любящего тебя столь искренно и так давно!»
Это письмо было последним: 19 ноября император Александр умер. Это был очередной страшный удар для графа Алексея Андреевича. С глубоким отчаянием он встречал гроб с телом царя на границе Новгородской губернии и провожал его до Петербурга, где при погребении, выполняя свою последнюю обязанность на службе покойному государю, нес корону Казанского царства.
Император Николай Первый вовсе не питал к Аракчееву столь теплых чувств, которые демонстрировали его отец и старший брат. Впрочем, здоровье Аракчеева было сильно расстроено двумя трагическими смертями дорогих ему людей. Отправляясь в 1826 году на лечение с последующей отставкой, он получил от нового императора на путевые издержки пятьдесят тысяч рублей, которые немедленно пожертвовал ведомству императрицы Марии Федоровны на учреждение пяти стипендий имени Александра Благословенного при Павловском институте — для воспитания дочерей новгородских дворян.
Кстати, это было не единственное его денежное пожертвование. Спустя несколько лет он внес в Государственный банк под большие проценты пятьдесят тысяч рублей — с тем чтобы в 1925 году сумма эта была обращена в награду автору лучшей истории Александра и на ее издание (надо ли говорить, что в 1925 году никто об сем и не вспоминал… в эту пору, да и в последующие времена, память Аракчеева только поливалась грязью); еще триста тысяч он пожертвовал Новгородскому кадетскому корпусу; на свои средства поставил бронзовый памятник Александру…
«Теперь я все сделал, — говорил он, — и могу явиться к императору Александру с рапортом».
Смерть не заставила себя ждать и пришла за ним в апреле 1834 года.
Кстати, последние годы жизни Аракчеева роль его погибшей домоправительницы отчасти приняла на себя ее племянница — Татьяна Борисовна Минкина. Рассказывают, это была девица кроткого нрава и очень жалостливая к крепостным людям. Она всегда заступалась за тех, кто навлекал на себя аракчеевский гнев, и пользовалась потому самой доброй славой. Граф запрещал Татьяне Борисовне выходить замуж, и лишь после смерти графа она стала женой молодого поручика Владимира Андреева. Правда, графа она не бранила, а благословляла. Ведь Аракчеев отказал Татьяне Борисовне Минкиной в наследство десять тысяч рублей золотом.
А что касаемо Настасьи…
Граф велел написать для храма в Грузине икону Богоматери, на которой изображена была Настасья в образе Пресвятой Девы, ну а Мишенька — в образе Христа‑младенца. Говорят, она сохранилась до наших дней.
Вот это любовь была…
Кстати, она нашла отражение в известном литературном произведении столетие спустя. Когда мессир Воланд задумал созвать в Москве, на Садовой, в доме 302‑бис, в нехорошей квартирке, свой знаменитый бал, он не преминул позвать на него Настасью Федоровну. Ведь туда приглашались только исключительные красавицы со скандальной репутацией!
И вот как Коровьев представил ее Маргарите:
«— Госпожа Минкина… Ах, как хороша! Немного нервозна. Зачем же было жечь горничной лицо щипцами для завивки? Конечно, при этих условиях зарежут».
Аракчеев приглашения на сей бал, увы, не заслужил, что, конечно, вызвало бы у него приступ ревности, когда бы насельники того света были подвержены столь земным чувствам.