Мне нужно было с ним поговорить! Но не могла же я просто так подойти к нему на улице и спросить: «Что у вас с рукой?» Да и потом, я понятия не имела, по каким улицам он ходит и как выглядит.
Мне помогли. Позавчера вечером я в конце концов дозвонилась до своего старого приятеля Виталика Саца из пресс-центра. Подружились мы с ним на картофельном поле, утопая по колено в грязи и теряя сапоги в недрах родной земли. Я тогда училась на филфаке, а он -на журналистике.
Во время краткого телефонного инструктажа Виталик оперативно раскрыл мне секреты своей профессии:
– Главное – не волнуйся. Никто тебя не рассекретит. Я позвонил Карине, сказал что ты из «Невского времени». Важно только одно – правильные вопросы. Настоящий журналист никогда не задаст вопроса, на которые можно ответить «да» или «нет». Иначе интервью не получится. Ты уж постарайся. Раз я тебя аккредитовал, значит, и текст ты уж мне, пожалуйста, сдай. Нечего добру пропадать. Может, и сгодится.
Правильные вопросы начинались со слов «какие», «что», «как», «почему». Я старалась это запомнить, как правила перед экзаменом.
Впервые после того как я уволилась с работы, я проснулась в семь утра и вопреки здравому смыслу никак не могла заснуть. Пальцы леденели и непроизвольно сжимались в кулаки. Я раз пять себя на этом ловила и усилием воли пыталась расслабиться. Ничего не помогало. Я давно так не волновалась. Наверное, в последний раз меня так капитально высасывало изнутри, когда я решила расстаться с невинностью.
Глаза я накрасила так, как, по-моему, должна была красить их журналистка: четко и ясно. Глазами мне предстояло на него смотреть. Губами – задавать свои меткие вопросы. Значит, нужно было слегка потрудиться и обозначить их местонахождение на лице. И тут я некстати подумала, что и ушами придется поработать, а значит, неплохо было бы и их отметить красными флажками. Гейши, например, свои традиционно торчащие ушки подчеркивали перламутром. Но меня с перламутровыми ушами, боюсь, в академическом заведении просто не поймут.
Волосы я заплела в две низкие девчоночьи косички. Рыжие кисточки болтались у меня на груди. Журналистка – профессия демократичная. Все-таки у нас свобода слова. А значит, и форма одежды – свободная.
Не знаю, что на меня нашло. Мне почему-то казалось, что роль свою я сыграю хорошо, только если буду в гриме и не буду похожей на себя.
Юбки я ношу редко. Но тут почему-то выбор пал на нее – узкую и длинную. Маленький черный свитер с большим воротом и сумка, как у почтальона, через плечо. Не знаю, зачем мне все это понадобилось. Он-то меня никогда не видел. Но интуиция диктовала мне свои требования. И я безропотно их выполняла. Голос моего разума никогда не был сильнее, чем она.
Проходя по коридору мимо двери соседки Лили, я слегка задержалась, прислушиваясь к приглушенным голосам, а потом постучала.
– Ау! – крикнула в ответ Лиля. – Можно. Заходи.
Я бы не сказала, что это называется «можно». Но у Лили нет лишних комплексов. В постели валялся неизвестный мне мужик. Он вяло повернул голову в мою сторону.
Приземистая и кругленькая Лиля в одной длинной футболке красного цвета с неприятно-желтой цифрой 69, стоя передо мной, изображала на лице улыбку.
Я постаралась сфокусироваться на ней и не смотреть на торчащую из-под одеяла волосатую ногу постороннего мужчины. И зашептала.
– Извини, я на секунду. Всего на два слова. Можешь мне дать свои запасные очки? Ну те, кругленькие, которые ты не носишь? Я вечером отдам.
– Ты что, Гелка? – Она посмотрела на меня с интересом. – Зачем тебе? Мутишь воду?
– Просто пытаюсь начать новую жизнь, -ответила я, как могла легкомысленно, и мягко улыбнулась. Мол, я и сама отношусь к этому со здоровой иронией.
– И напрасно! – сказала Лиля так громко, что волосатая нога на заднем плане вздрогнула. – Это типичный самообман – начинать новую жизнь в чужих очках, прятать голову в песок, как страус. – Но, несмотря на обличительную речь, все же пошла к серванту и вернулась с бордовым футляром. – Перемены, Геллочка, надо начинать изнутри…
– Конечно, изнутри, – нежно перебила я ее. – Вот я очки надену – и сразу же внутри поменяюсь. А сейчас извини. Я очень спешу. Пока-а…
Я захлопнула за собой дверь и пошла одеваться. Перед темным, как пруд, зеркалом в прихожей нацепила смешные Лилины очечки.
Никогда еще я не выглядела такой трогательной дурой.
В кармане моей белой шубейки нащупала маленькую катушку, отмотала кусок нитки, отгрызла ее зубами, деловито перевязала первый узелок и привычно зашептала:
– Как этот узел крепко вяжется, так чтоб и у меня, рабы Божьей Ангелины, дело с Туманским скоро сошлось. – Быстро завязала второй и третий. – Слово мое крепко. Слову моему ключ, язык, замок.
На каждом из трех последних слов я легонько прикусывала язык. Так всегда делала баба Нюра.
Потом я положила свою нитку вдоль порога. Открыла тяжелую входную дверь, переступила через ниточку и уверенно пошла по своим делам.
Общение с домовым было для меня делом совершенно обычным.
По гулкому и пустынному холлу Большого зала Филармонии ко мне приближалась холеная девушка в черном костюме с невероятно строгим лицом и бейджем «Пресс-служба: Карина Азизян». Прочесть его мне удалось задолго до того, как она подошла. Лилины очки существенно помогали смотреть вдаль.
– Добрый день, Карина! – глядя поверх очков, сказала я абсолютно уверенным голосом. Кто бы знал, чего мне это стоило! – У меня интервью с Владимиром Туманским в шестнадцать тридцать. Мы говорили с вами по телефону вчера вечером.
– Вы из «Невского времени»? – подсказала мне строгая девушка Карина.
– Да, – кивнула я обыденно. Да. Я из «Невского времени» – повторила про себя, чтобы ничему не удивляться.
– Сколько это займет? – спросила меня девушка, пока мы шли по длинным филармоническим коридорам. На этот вопрос готового ответа у меня не имелось.
– А что, мы сильно ограничены во времени? – решила я прощупать почву.
– Я же должна предупредить Туманского, сколько времени вы у него отнимете, – Карина посмотрела на меня с едва заметным недоумением.
– Ну да, конечно, – согласилась я, стараясь сообразить, сколько мне может понадобиться. Если я скажу час, не будет ли это слишком много? А двадцать минут – слишком несерьезно. Не вникая в причины моих колебаний, Карина взглянула на часы и холодно сказала:
– Не больше получаса. Длинное интервью вам не нужно. Да он его и не даст. Вы ведь в курсе? В конкурсе он из-за травмы участвовать не будет.
– Да. Безусловно, я в курсе, – придала я голосу выражение абсолютной компетенции во всех возможных вопросах.
– Хорошо. Подождите здесь. Я его позову. Лучше бы она этого не говорила. Мне стало
так страшно, что заболел живот. А может, мне лучше пойти домой? О чем мне прикажете говорить с незнакомым виолончелистом в течение тридцати бесконечных минут? Я не знаю о нем ничего, что положено знать журналисту. И не очень-то хочу это знать. Меня интересуют две вещи – что у него с рукой и имею ли я к этому отношение?
Кроме даты его рождения, я не знаю о нем ничего. Да, я знаю, что Марс у него в соединении с Венерой, а Венера в соединении с Солнцем. И еще у него в гороскопе Стеллиум, редкий, как алмаз Нила. Но что это мне дает? Только нездоровый интерес к его личности, не имеющий ничего общего с интересом журналистским.
К тому же я почему-то забыла все приготовленные дома вопросы. В голове такая же мешанина, как в крутящемся барабане Спортлото.
Все, что дома казалось мне таким простым и естественным, сейчас выглядело сущим бредом. Господи, ну зачем я пришла?
Я стояла в закругляющемся матовом коридоре, как в космическом корабле из будущего. И до меня доносились глубокие вздохи виолончели. В зале проходило прослушивание будущих конкурсантов.
Я подошла поближе к неплотно закрытой двери и прижалась ухом к самой щели. У виолончели все-таки неподражаемый звук. Он затягивает, как воронка. Скрипка на меня так не действует. Слишком высоко. Видимо, как женщина я реагирую на другие частоты. Мне даже кажется, что в душе моей натянуты виртуальные струны, которые входят в резонанс именно с виолончелью.
– Здравствуйте! – сказал кто-то низким голосом и кашлянул позади меня. Я обернулась, как подстреленная. И подняла голову.
У него были длинные темные волосы до плеч и зеленый свитер.
– Туманский, – представился он коротко, и на секунду на лице его промелькнула досада. Как будто бы ему вдруг наскучило, что он -Туманский. Он протянул было мне забинтованную руку, но потом спохватился и прижал ее другой рукой к себе. – Извините. Все время забываю.
Он совершенно не рад был меня видеть. И этого не скрывал.
– Ангелина Май, «Невское время», – так, кажется, принято представляться у журналистов. – Где мы можем присесть?
– Пойдемте, – сказал он, и низкие ноты его голоса потерялись в глубине коридора. Он вытянул из кармана часы на цепочке и мельком на них взглянул. – Сюда заходите.
Мы вошли с ним в маленький кабинет. А может быть, это был репетиционный зал. Здесь помещались рояль, два стула и бархатная темно-вишневая банкетка.
– Заходите. Садитесь.
Я вдруг подумала, что своей принципиальной невозмутимостью он очень похож на молодого врача. Спасибо, что не сказал «раздевайтесь». Левой, здоровой рукой он потер синеватый небритый подбородок и молча пережидал, пока я усядусь и выну из своей почтальонской сумки весь причитающийся инвентарь: диктофон, который мне всучил Сац, а также блокнот и ручку, рассматриваемые мной как частицы имиджа. Между прочим, в блокноте были записаны спасительные вопросы. Но открыть его было почему-то неудобно. Туманский медленно заправил за ухо блестящую прядь волос такого же цвета, как рояль, на который опирался локтями, и сказал:
– Я вас слушаю.
«Это я тебя буду слушать, дружок», – ехидно сказала я про себя. Сама же соорудила благожелательную улыбку и для разгона спросила с абсолютно утвердительной интонацией:
– Вы не будете участвовать в конкурсе.
– Нет, – ответил он, глядя на меня с терпеливым ожиданием.
– Вы возлагали большие надежды на этот конкурс? – ляпнула я, ужасно на себя сердясь. Вот журналистка-кретинка! Где же зазубренные слова: «какие», «как» и «почему»?
– Надежды юношей питают, – расщедрился он на три слова, смысл которых от меня ускользнул.
И опять замолчал, полагаясь на мой профессионализм. Насколько я знала, ему двадцать восемь. Пожалуй, не юноша. Скорее, мужчина. И тут он опять заговорил сам.
– Я вообще не особо понимаю, кому теперь может быть нужно какое-то мое интервью. Я не участвую в конкурсе Чайковского и скорее всего участвовать в нем не буду уже никогда. Возрастной ценз. До тридцати двух.
А конкурс бывает не чаще, чем Олимпиада. Так о чем нам вообще разговаривать?
– Ну, во-первых, у вас уже есть регалии. Вас знают. И возможно, вы могли бы поделиться своими прогнозами относительно будущих лауреатов…
– Я не предсказываю будущее, – сказал он не особенно дружелюбно, – и вообще не имею ни малейшего желания в него заглядывать.
– Никогда не встречала людей, которым было бы это неинтересно, – попыталась я затронуть любимую тему.
– Будущее интересует меня лишь настолько, чтобы продолжать жить и не покончить с собой. – Этот пассаж Туманский окрасил удивительным цинизмом. Видимо, оттого, что болезненно переживал внезапную перемену в своем ближайшем будущем… Самое неприятное, что в этом была моя вина. Или я слишком много о себе возомнила?
– Вы не могли бы рассказать немного о том, как все начиналось? – предложила я, припоминая, что, кажется, этот вопрос и был у меня первым.
– Что именно начиналось? – переспросил он, нахмурив темные брови и действительно силясь меня понять.
– Как вы стали виолончелистом? – сказала я, ужасаясь тупости вопроса.
Он шумно вздохнул, глядя в полированную крышку рояля, и сказал:
– Начал заниматься… – пожал он плечами. – Но виолончелистом я не стал. То есть я бываю им. Иногда. Когда беру в руки инструмент. Но потом перестаю быть. Становлюсь кем-то другим.
– Кем?
– В зависимости от того, что я делаю. Читаю – читателем, пишу – писателем. Пельмени варю – кухаркой. И так далее.
– А кто вы сейчас? – спросила я с интересом.
– Я вот как раз сейчас пытаюсь это понять, – он усмехнулся и оторвал свой взгляд от манящей черноты рояля. Какого цвета его глаза, мне рассмотреть не удалось. Заметила только, что темные.
– Какая музыка вам ближе? – попыталась я заговорить на тему, которая должна была быть ему интересна.
– Мне ближе то, что дальше, – кратко ответил он. Но потом, видимо, и сам почувствовал, что это сильно смахивает на хамство, и поспешно добавил. – Я имею в виду, что мне интересно то, чего я раньше не делал. Чем сложнее задача, тем интереснее. Я готовил для этого конкурса сложную программу. Шнитке. Шостакович. То, чего раньше избегал. Теперь дорос. Но пока, видимо, не судьба.
– Что у вас с рукой? – проникновенно спросила я. И мне показалось, что вопрос мой торчит из беседы, как сучок из доски.
– Поскользнулся, упал, очнулся – гипс. – По-моему, он надо мной открыто издевался. Даже голову набок склонил, наблюдая за выражением моего лица.
– Я серьезно… – вздохнула я и опустила глаза. Ну посмотри на меня. Разве можно такую обижать?
– В драку ввязался, – нехотя сказал он.
– Ну как же можно! Вам ведь надо руки беречь! – участливо пролепетала я.
– Голову мне тоже надо беречь, – резонно заметил он.
– А на вас что, напали? – Я попыталась сделать самое наивно-восторженное выражение лица, на которое была способна.
– Да нет, ну что вы… – он позволил себе рассмеяться. – Я всегда нападаю первым.
И я неожиданно увидела в нем за синеватой небритостью и мрачной невозмутимостью того самого юношу, которого питают надежды.
– Вы совершенно не похожи на музыканта, -сказала я, смутно отдавая себе отчет в том, что это, кажется, не мое собачье дело – на кого он похож.
– Вы, между прочим, тоже совершенно не похожи на журналистку, – он рассматривал меня с серьезными претензиями во взгляде.
– Да? Интересно, почему? – кокетливо засмеялась я, пытаясь скрыть за смехом панику.
– Потому что вы забыли включить диктофон, – сказал он, продолжая разглядывать меня уже с некоторым любопытством.
– Да что вы… – фыркнула я смущенно и стала вертеть в руках незнакомый аппарат. Что-то непонятно, где тут что. Чувствуя, что краснею, я пробормотала с жалким девичьим смешком: – А как его включать?
– Очень просто, – ответил он, подошел поближе и слегка притопил левой рукой клавишу с треугольничком. И взглянул на меня, видимо, пытаясь установить степень моей вменяемости. Зато я увидела, что глаза у него многоцветные – темно-серые со сложной арабской вязью. А вокруг зрачка всполохи рыжего огня. – Времени у вас осталось мало. Давайте, по возможности, поскорее.
Времени у меня осталось мало. А что я узнала у него? Да почти ничего. Правду он мне не сказал. Напали? Что-то непонятно. Да нет, не напали. Он нападает первым. О чем это он… Имею я хоть какое-то отношение к его травме или нет? Или все-таки это дело рук Антона? Как я могу это выяснить? Надо во что бы то ни стало вытянуть его на беседу. С протокольными вопросами ясно. Ему неинтересно.
– Знаете, Володя, – с некоторым трудом произнесла я. Мне всегда сложно впервые называть человека по имени. – Я скажу вам честно. Я шла к вам на интервью и думала, что по большому счету никому не интересно, сколько часов в день музыкант занимается и какие у него творческие планы. Но журналисты только об этом и спрашивают. А мне интересно другое – почему одно и то же все играют по-разному? Это потому, что каждый по-своему воспринимает мир. А мне вот интересно, как мир воспринимаете вы. Что с вами происходит, когда вы играете? О чем вы думаете? Мне бы очень хотелось отступить от схемы. Задать вам вопросы, которые обычно не задают серьезным людям.
– Вы что, думаете, я серьезный человек? -скептически спросил он, совершенно не заражаясь моим энтузиазмом. – И потом, это вряд ли кому-то интересно. Я тут слышал недавно… Известный дирижер говорил о Вивальди. Ну, музыка всем известная, красоты необыкновенной. И он здорово дирижировал. Правда. Так оказывается, думает он при этом, что ноябрь печальный – потому что у крестьян тяжелое похмелье. А быстрая тема июля, знаете, там тим-тим, там тим-тим, там… – и он точно напел мелодию, которую я прекрасно знала. – Это мухи летают. Вы уверены, что кому-то надо знать, что думает о музыке музыкант? Я – не уверен.
У него был ужасно интересный голос. Такой же двуцветный, как глаза. На низких частотах он на долю секунды пропадал. И временами звучал как-то глухо. Как будто бы хозяин накануне сорвал его на морозе.
– Музыка чаще всего говорит о любви, – я не знала, спрашиваю я или отвечаю.
– Возможно, – сдержанно кивнул он.
– В двух словах: что такое любовь?
– В двух словах – это ответственность, – он нахмурился и нетерпеливо подался вперед. Пальцы сложенных домиком рук соединились. Получился пульсирующий шар. Он то уменьшался, то увеличивался, как бьющееся сердце. Потом он поморщился от боли в руке и шар исчез.
– За что вы любите женщин?
– А с чего вы взяли, что я их люблю? – он пожал плечами. И, взглянув на меня с неодобрением, добавил: – И потом, мне казалось, что «Невское время» пока еще не стало «желтой» прессой.
Со своими длинными волосами и шокирующей небритостью, в этот момент он больше всего был похож на раненого испанского революционера, захваченного в плен. Море собственного достоинства, печать страдания и полный отказ от диалога.
– «Желтой» прессу делают ответы, а не вопросы, – сымпровизировала я. Закона такого на свете не существовало.
– Значит, вопросы каждый понимает в меру своей испорченности. Мои ответы на них вашему изданию точно не подойдут. Не стоит и проверять.
Терять мне уже было нечего. Интервью явно не заладилось. Туманский не был расположен к беседе. И все мои надежды его разговорить, можно было хоронить заживо. Пытаться прикидываться журналисткой и задавать правильные вопросы смысла уже не имело. Без прежнего энтузиазма я сказала, пытаясь оправдать свой наивный вопрос.
– Было бы странно не спросить вас о женщинах… Они составляют восемьдесят процентов аудитории в филармонических залах! А как вы думаете, почему? Может, потому что они тоньше чувствуют?
– Только хорошие музыканты все сплошь мужчины… – проговорил он, глядя на свои руки. – Вот ведь парадокс…
– Ну вот, – я воспряла духом. – Значит, вы играете для женщин…
– Я играю не для женщин, – перебил он меня и совершенно убежденно сказал: – Я играю для себя! Может, я просто эгоист… Мне все равно, кто там сидит в зале… Собаки, между нами, тоже неплохо слушают. И потом, – он поскреб подбородок, – честно говоря, было бы немного странно, если бы женщин я любил за то, что они хорошо слушают. Вам так не кажется? Тогда врач должен любить женщин за то, что они часто болеют. А вы, наверное, должны любить мужчин за то, что они дают вам интервью. Логично?
– Это не логика. Это софистика, – возразила я.
– Ну а за что же вы любите мужчин? – обреченно вздохнув, спросил он.
– Мужчинам я симпатизирую слепо. Как выпрыгивающим из воды дельфинам, – медленно ответила я.
– Спасибо, конечно…– он посмотрел на меня слегка обалдело. – Но, по-моему, вы нас идеализируете…
– Вас я не идеализирую, – заверила я его, потому что в этот момент совершенно осознанно поняла, что идеализирую. И чем дальше, тем больше. Рамки моего липового профессионализма трещали по швам.
– Знаете, – он усмехнулся, – а, по-моему, вы любите мужчин так же, как депутаты любят народ. А еще говорят, что женщины склонны к моногамии. Может быть, жизнь их уже исправила?
– Их могила исправит… Да, кстати. А это вы берете у меня интервью или я у вас?
– А вам как больше нравится? – спросил он, в конце концов улыбнувшись по-человечески. – Так и сделаем. В вопросах человек, между прочим, виден не хуже, чем в ответах. Если вопросы, конечно, искренние. Вот я и думаю, зачем вам все это надо? Может, действительно, будет лучше, если я буду спрашивать, а вы мне отвечать?
– А как же я сдам интервью в редакцию? -я растерянно поправила съехавшие на нос очки. – Мне же нужно будет что-то сдавать…
– Ну придумайте что-нибудь… – сказал он, задерживая взгляд на моих сползающих очках. Потом полез в карман за часами и рассеянно сказал, думая уже о другом: – Что хотите. Я вам разрешаю. Вы извините, мне уже идти пора. И еще по делам заехать надо.
– Вы уезжаете? – с паническим ужасом спросила я. И фанатично добавила: – Я с вами!
На секунду он потерял дар речи. И я этим воспользовалась.
– Понимаете, мне нужно, мне просто необходимо сдать хорошее интервью! У меня судьба решается. А вы ничего не говорите. Я буду ходить за вами хоть весь день. Ради работы я на все готова! – последнюю фразу я произнесла многообещающим театральным шепотом.
На этом месте моей пламенной тирады он, видимо, уже пришел в себя и посмотрел на меня иначе, явно прикидывая, на что именно я готова. А я, заигравшись, вдруг отметила, что его оценивающий взгляд мне неоправданно приятен. И в ситуации этой мне странно хорошо.
– Здесь прослушивание идет, между прочим, – сделал он попытку меня образумить. -Вам бы туда, наверное, не мешало попасть для работы. Там вы как раз и узнаете, что к чему. И интервью возьмете у настоящих конкурсантов. Я могу вам достать пропуск.
– Спасибо. Но пропуск мне могут сделать в редакции. – Такая забота в мои планы совсем не входила. – Все журналисты пойдут к участникам. А мне нужно поговорить именно с вами.
Он вздохнул, сживаясь с неожиданной корректировкой своих планов. Ну давай, подгоняла его я. Тебе же сейчас совершенно нечего делать. Репетировать нельзя. Времени вагон. Ты выпал из процесса. Давай же!
Туманский не спеша подошел ко мне вплотную, медленно снял с меня очки. Я часто заморгала, пытаясь достойно выдержать его зондирующий взгляд.
– Вы уверены, что именно этого хотите? -осторожно спросил он меня, вглядываясь в мои глаза. Я кивнула. – Плечики опустите… Что вы так испугались? – с наилегчайшей иронией сказал он.
Но я уловила. И мне это не понравилось. Пожалуй, я чуть переиграла. Пора отвоевывать позиции. Я расправила плечи и отважно на него посмотрела. Ну, есть в нем что-то такое. Мужское, притягательное. Есть. Но кому, как не мне, знать, что именно. В свое время его гороскоп я изучала без малого шесть часов. Чему удивляться? Это пусть другие удивляются и не понимают, почему их так тянет к нему. Пусть другие ведутся на этот зов. Но я-то прекрасно все это понимаю. Стоп. А почему, собственно, другие? Почему все – другим?
– Я не испугалась, Володя, – сказала я уже совершенно другим тоном. Будто бы оказалась наконец не на сцене, а за кулисами. – Я действительно еду с вами.
– Диктофон-то, наверное, надо выключить? Или он так и будет все время записывать? – И с этими словами он, не отрываясь от моих глаз, взял его и выключил. А если бы не заметил, то я бы потом прослушала запись и многое бы прояснилось.
Послушайте, я не знаю, как со мной такое могло произойти! Я нормальная девушка. Ну, не девушка, а как это называется? Женщина. Хотя женщина – это как-то слишком взросло. Ну… В общем, я – нормальная современная девушка. Разве что рыжая. И бабушка у меня кое-что умеет. А я вот – не пойми что.
Я хожу по тем же улицам, что и все. Ношу джинсы. Слушаю в троллейбусе плейер и мучаюсь на каблуках. А когда возвращаюсь к себе на Косую линию после работы, то представляю, что я балерина, поэтому носочки моих сапог всегда смотрят врозь, а спина прямая.
Сколько себя помню, больше всего я любила слушать музыку и мечтать. Я мечтала и видела кадры из своего собственного кинофильма, переходя от одного зеркала в квартире к другому. «Лебединое озеро» было заслушано «до дыр». Я не умела танцевать. Просто под музыку я застывала в красивой позе перед сумрачным зеркалом в прихожей и тоскливо глядела на себя из-под руки-крыла.
А в это время скрипка жаловалась виолончели на свою судьбу. А виолончель успокаивала и обещала, что все будет хорошо. И так она хорошо успокаивала! Только виолончель так могла…
…Мы шли с ним по снежным улицам очень быстро. Руки в карманах. Вроде бы мы и не вместе. Но он обо мне не забывал, периодически проверяя мое наличие.
Не могу сказать, что я знала, зачем я шла с ним. Я еще ничего окончательно не решила. Но почему-то чувствовала ответственность за его поломанную судьбу. И это, наверное, было главным.
Конкурс Чайковского – как Олимпийские игры. Быть лауреатом конкурса имени Чайковского – это марка. Он был к нему готов. Полон сил. И такая неудача! Да еще двадцать восемь лет… Это Эдику Шелесту двадцать. И если он пролетит сегодня, то сможет наверстать завтра. А Туманский?
Он, конечно, переживал. Я могла себе вообразить, какой запал в нем перегорает.
Столько сил потрачено на подготовку. И ничего теперь не надо.
Неужели это я такое сотворила? Или все-таки не я? Я все равно чувствовала свою вину и громадное желание ее искупить.
Мне уже хотелось просто ему помочь. Отвлечь от тяжелых мыслей. Это все потому, что по гороскопу я Рыба. Жалостливая очень…
И потом – мне было чудовищно любопытно. Как это так бывает?… О чем это можно так быстро договориться и сделать при этом вид, что ровным счетом ничего не происходит.
Я разрешила себе прожить эту ситуацию до конца, потому что вообще-то мне все еще казалось, что это совсем не я.
– У меня дел полно. Сейчас возьмем виолончель из дому и поедем к реставратору. Пока мне заниматься нельзя, самое время и ей подлечиться. А потом – к врачу на перевязку.
– На перевязку? – ужаснулась я. – У вас там что, не закрытый, а открытый перелом?
– У меня там золото-бриллианты, – мрачновато усмехнулся он.
На улице Жуковского мы завернули во двор. Дверь оказалась на первом этаже. Я никогда не бывала в квартирах на первых этажах. И было в этом что-то такое патриархальное, как будто бы дом принадлежал Туманскому целиком и был в нем всего один этаж. Так мне показалось, потому что представить себе, что кругом живут какие-то люди, было невозможно. Мы были одни на целом свете.
За дверью гулко залаяли. Он не пропустил меня первой. Зашел сам и громко сказал:
– Клац! Свои! – А когда он чуть наклонился, я увидела, как громадная овчарка прикидывается умильной дурочкой. Хвост молотил по полу. Уши прижаты. В прихожей стало тесно, потому что овчарка начала бестолково крутиться, топтаться и радостно тыкаться ему в руку. -Здравствуй, здравствуй… Дуралей… Соскучился? А я тебе девушку привел, балда…
– Не уверена, что я к нему, – кашлянула я. И с опаской выглянув из-за его плеча, я льстиво помахала ручкой: – Собачка, привет!
– Не бойтесь. Он не тронет. Да, Клаксон? -Он обернулся ко мне. И я увидела, какие счастливые у него глаза. Да, пожалуй, утешиться он мог и без меня. – Руки только над головой не поднимайте. А то… Короче, просто не поднимайте и все.
– Постараюсь… А шапку-то можно снять?
– Вообще-то можно. Но лучше – я сам. -Он схватил мою вязаную шапочку за хвостик, я присела, и шапка осталась у него в руке. Каким-то баскетбольным движением он лихо закинул ее на верхнюю полку.
Потом он добрался до двери. Щелкнул замком. И почему-то неподвижно застыл. Я насторожилась и так и осталась стоять с шубкой, спущенной на локти, хотя кто-то настойчиво ее с меня стягивал. Володя повернулся. В руках у него был обломанный посередине ключ.
– Я не специально, – миротворчески поднимая ладони, сказал он, пронзительно глядя на меня абсолютно честными глазами. – Но, судя по всему, времени на интервью у нас теперь очень много.
– Ну дела… – протянула я, попытавшись осознать всю тяжесть своего положения. -А что же теперь делать? Может, надо вызвать кого-то?..
– Думаю, что нас здесь вполне достаточно, – срезав звук на низкой ноте, проговорил Туманский. И неожиданно прикрикнул: – Клац! Фу!
Клац разжал челюсти, и шуба сразу стала вдвое легче. А Туманский взял ее из моих рук. Взял правой. Коротко зашипел от боли. Выронил на пол. Поднял шубу другой рукой.
– Извините… Да вы сапоги не снимайте… Тапок все равно нет. Клац сожрал. На кухню проходите. А тебе, дружище, на улицу надо… – он покачал головой, а пес тут же всем своим видом показал, что, мол, да, надо. – Придется нам с тобой в окно лезть… М-н-да… Вовремя. Ничего не скажешь.
– Володя, так что у вас с рукой? – задохнувшись от непонятного волнения, быстро спросила я. Надо спросить, пока еще помню, зачем я пришла.
– Вы уже третий раз спрашиваете. Хотите взглянуть? – иронично спросил он. – Все равно перевязывать мне теперь придется самому. Поможете? Левой – не с руки.
Я не успела ответить. Просто тупо смотрела, как быстро разматывается бинт. А потом закрыла ладонью рот. На запястье была рваная рана. Края ее в нескольких местах были стянуты швами. А вокруг чернели следы чьих-то острых зубов. Следы я увидела четко.
Вообще-то в обморок я не падаю. Но тут со мной произошло что-то странное…
– Это не я, – прошептала я, плавно проваливаясь сквозь землю. В глазах потемнело. Ноги подкосились и поехали куда-то, как на лыжах.
– Тихо, тихо, тихо… – услышала я возле самого уха. – Куда ж тебя несет…
И совсем рядом с моими оказались его, темные с огненным всполохом глаза.
Это было последнее, что я помню. А ведь до этого у меня была целая жизнь.
…Деревья в три обхвата. Громадные валуны, прикрытые мхом, как попоной.
Когда-то, давным-давно… однажды ночью, на этом валуне, свесив босые ноги до самой воды, сидела моя юная прабабка в сто первом колене. Накручивала на свой нежный пальчик кончик рыжих, как у меня, волос. Смотрела на полную Луну и мечтала о чем-то так сильно, что все у нее сбылось. Да так и пошло. От матери к дочери, от бабки к внучке. Вот только у меня все наперекосяк.
Стоят деревянные домишки в старинной бабкиной деревеньке Мешково, Псковской области. Уходят на полметра в землю. А на земле этой каждая травинка всасывает корнями ДНК моих погребенных предков. А значит, и одуванчик с лютиком – кровные мои родичи.
Чем отличается упавшая на пол копеечка от шляпки гвоздя?
Тем же, чем прошлое отличается от настоящего.
Прошлое торчит в настоящем, но тонкой своей ногой уходит в глубину времени, как гвоздь в толщу дерева. Я обожаю находить эти гвозди.
Две тысячи лет от рождества Христова. Что такое две тысячи лет?
Это вереница из сотни молоденьких женщин, каждая из которых – мама моей мамы моей мамы. Бабками и прабабками называть их не хочется. Какие они прабабки? Рожали своих детей в расцвете красоты и молодости. Пусть такими и живут в моем воображении. Сто женщин – это три полных класса женской школы – «А», «Б» и «В». Вереница матрешек: Шестопалова, Жукова, Вязовская, Дудкина, Крылова, Череватенко, Роголева… А дальше я не знаю. Вот стоят они, как на линейке, в шеренгу по одному. Отсюда и до рождества Христова. И знаю по фамилиям я только первых семерых. Зато я знаю, что каждая из них передавала другой, как эстафету, маленькую тайну – нормальные люди в нее не верят. Я все понимаю и никому ничего не навязываю. Как-нибудь потом расскажу.
Фамилию дают по отцу. Отцовская линия -длинная-длинная, как страховочный фал, уходящий в пропасть. Одна фамилия на века. Эгоцентризм. Тут и до войны недалеко. «Рюриковичи мы!».
А вереница матрешек веселей – ведь фамилии у них у всех разные. Как в классе. Смотришь в прошлое по женской линии и веришь, что все люди братья и сестры. Женщины всегда против войны.
Зачем я все время об этом думаю? Я тренируюсь. Слова затупились, как кухонные ножи. Ни черта не режут. Не доносят до меня свой смысл. И я повторяю их про себя снова и пытаюсь понять то, что сказала мне баба Нюра. Сказала, как будто это банальная прописная истина: «ЕСЛИ ЕСТЬ ПРОШЛОЕ, ЕСТЬ И БУДУЩЕЕ». А значит, его можно увидеть.
Я думаю об этом, и голова моя начинает «зацикливать», как заезженная пластинка. Точно такой же сбой происходит, когда я представляю себе бесконечную Вселенную. Тут же наступает предел сознания. Начинаешь скрипеть когтями, карабкаясь на его глухую стену, и падаешь мордой об землю. М-н-да… И кто это говорил, что сознание – целый космос? Может, и космос, только вот звезды на нем нарисованы, как очаг на картоне у папы Карло. Наткнешься носом – поймешь…