Слово не воробей

И вот я свободна как птица и еду к любимой бабушке встречать Новый год. Стучали колеса. Поезд мчался среди заснеженных полей. Вагон давно уже превратился в сонное царство. Перед завтрашней новогодней ночью все желали выспаться.

Только я все никак не могла заснуть. Все копалась в своем прошлом и вспоминала, положив щеку на руки и глядя со своей верхней полки на далекие огоньки деревень и целые моря заснеженных лесов.

Я все дальше уезжала от своей городской жизни. И, как всегда перед Новым годом, хотелось подвести итоги.

Так с чем я вступаю в Новый год?

Я не буду больше вставать в семь тридцать утра, клевать носом в метро, давиться в автобусе и с нетерпением ожидать обеда.

Я не буду больше подвергаться допросам с пристрастием после совместного распития кофе с товарищами мужеского пола в «ленфильмовском» буфете. Я не буду больше жертвой жизненной философии Антона «ни себе, ни людям». И слышать у себя над ухом в самый неподходящий момент полные тихой угрозы слова: «Я не понял! Это еще кто?»

Он своим бритым черепом и временной утратой (в такие моменты!) чувства юмора распугал всех моих потенциальных кавалеров. Я могу точно сказать – никаких оснований для этого у него не было. С ним нас не связывало ничего, кроме нескольких крупных ошибок двухлетней давности. Но почему-то череда этих несчастных ошибок превратилась в цепь, которой мы были прикованы друг к другу.

Сколько бы я ни извинялась перед своими приятелями, сколько ни пыталась представить эти слова как корпоративную шутку, до конца мне никто не верил. А личная жизнь вне работы была невозможна. Потому что жизни помимо работы у меня не было.

Правда, кое-что Антон все-таки упустил. И у меня на Косой линии целых полгода прожил субтильный и нежный Слава Демченко, звукорежиссер студии дубляжа. Я носила туда монтажные листы с переводом одного французского фильма. Трудные задачи вроде Антона Дисса, конечно, придают тебе значимость в собственных глазах. Но когда вдруг появляется человек, общение с которым похоже на взаимодействие смазанных маслом зубчатых колес, просто отдыхаешь.

Долгое время после Антона я откровенно шарахалась от «мужчинистых» мужчин. А слабые и утонченные городские вьюноши были для меня гарантами личной безопасности. Слава много говорил. И мне не надо было напрягаться. Все время проявлял патологическое желание обо мне позаботиться. Правда, как потом выяснилось, только на словах. Он не представлял для меня проблему. Он щебетал, как птица весной. И какое-то время это радовало. Но ведь и весенняя птица, которая каждый день будит тебя своими трелями, может сильно достать!

К совместной жизни мы с этим мальчиком были явно не готовы. Я поторопилась, потому что хотела вывести свой легкий роман из-под бдительного ока шефа. А вывести я его могла только на домашнюю территорию. Но там он не то что затух… Там он просто загнил. В какой-то момент, стоя перед дверью в подъезд, я поняла, что не хочу возвращаться домой, потому что там живет совершенно чужой и ненужный мне человек. И наверняка ждет, когда я приду и сварю ему сосиски.

Взбиваются только тридцатипроцентные сливки. То есть результат можно получить при наличии сколько-нибудь пригодного исходного материала. У Славы был не тот процент жирности. Это когда крутишь, взбиваешь, взбиваешь, уже рука отваливается, а никаких сливок не получается. Ну не тот процент жирности. Именно безрезультатным взбиванием шестипроцентного молока я и занималась со Славой. А чем нам еще было заниматься, когда домой я возвращалась к ночи?

Теперь с работой покончено! Я не буду больше класть свою молодую жизнь на алтарь кинопроизводства.

Моя жизнь принадлежит мне. И я должна распорядиться ею так, чтобы… Ну, в общем, я не оригинальна, увы: «чтобы не было мучительно больно». Для кого-то это пустые слова. А вот мне мучительно больно бывает практически ежедневно.

К тому же – мне не нужны деньги, которые некогда потратить. Слишком долго от решительного шага меня удерживал страх. Ведь больше, чем в кинокомпании «Первого и экспериментального фильма» в качестве переводчика мне не заплатят нигде. Но зачем мне деньги? То, что мне нужно, за деньги не купишь.

Я все еще считаюсь молодым специалистом. Все у меня впереди.

А молодость, кстати, надо успеть использовать. Говорят, после двадцати пяти начнутся первые морщины. Так написано на ночном креме, который мне к Новому году подарила Райка. Нет, у меня их еще нет. Но, как говорил санитар из известного анекдота про морг, ведь мы еще и не доехали. К двадцати пяти обещают.

Да ладно морщины! Я спокойно отношусь к возрасту. Ценности у всех разные. В возрасте меня привлекает мудрость. В свои годы я уж точно мудрее, чем была в девятнадцать. Настолько мудрее, что обратно не вернулась бы ни за что.

В конце концов, можно устроиться дворником, как все интеллигентные люди. Или вахтером, чтобы сидеть и читать книжки. А выходные на это уже не тратить. В выходные – выходить.

А вот сторожа из меня, пожалуй, не получится. Обходить темные помещения «на предмет обнаружения нарушителей порядка» я бы не смогла.

Я боюсь темноты. Потому что прекрасно знаю, что в темноте всегда кто-то есть. Что темнота кишит ими, как муравейник. Теми, к чьей помощи я иногда обращаюсь, раскидывая руны и карты. Ничего в этой жизни не бывает бесплатно. Те, чья помощь давно превратилась во вред, однажды придут ко мне получить долги. Когда это произойдет и как, я стараюсь не думать. «Отмажусь», уйду в монастырь, замолю грехи.

Но рядом с моей кроватью всегда горит свет. Маленький, оранжевый, как восходящее солнце, шар.

Масло щелкало и шипело. Нож ударил по белой скорлупе, и яйцо плюхнулось на сковородку. Забулькало и превратилось в оранжевый шар на заснеженном поле.

В бабушкином окне и на сковородке я видела совершенно одно и то же.

Мне казалось, что бабушкин домик стоит на высоком островке в реке времени. И время его никуда не уносило. Только с последнего моего приезда все в этом доме немного уменьшилось в размерах. Потолок стал ниже. Ступеньки мельче. Буфет приземистей. А бабушка меньше.

Она крепко меня обняла и прижалась. Я гладила ее по покрытой платочком голове, как старшая младшую. Бабушка оказалась мне всего до подмышки. В моих воспоминаниях баба Нюра всегда представала фигурой значительной и большой.

А в остальном – все так же скрипели под бабушкиными ногами затертые половицы. И воздух, который витал вокруг, был таким же – накрахмаленным, отутюженным и головокружительно вкусным.

– Тощая-то какая! На просвет видна! – сокрушенно вздохнула бабушка. – Но ничего, ничего… Я тебя, Гелка, откормлю. В бане напарю. В снегу изваляю. К ночи как новенькая будешь. Нечего свою городскую гарь в следующий год тащить…

По телевизору шла «Ирония судьбы». Все-таки традиция перед Новым годом ходить с друзьями в баню – очень понятная и полезная.

Если бы можно было выложить на полати мозги, вытряхнуть, постучать по ним пихтовым веничком, а потом покатать, как футбольный мяч по снегу, было бы совсем хорошо. Нечто похожее баба Нюра со мной и проделала.

– Все дурное с тебя сниму. Может, кто тебе позавидовал или накричал. В трамвае пихнул, в спину плюнул. Сама не упомнишь, а оно на тебе висьмя висит и силы твои отымает. Тощая ты, тощая… Колосок мой на тонкой ножке…

В бане тускло горела свеча. Пахло березовым веником и новогодней распаренной пихтой.

Бабка кинула черную тряпку на пол. Села на табуретку, поставила перед собой глиняную миску и стеклянный кувшин с водой. Миску у левой ноги. Кувшин у правой. Медленно взяла горсть соли из миски и плавно ссыпала ее в кувшин с водой. Взяла еще. И неторопливой тонкой струйкой потекла соль через пальцы в воду. И зашелестел бабкин мерный шепот.

– Соль солона, вода чиста. Вода колодезна, вода речна. Соль с семи домов собрала, солью сглазы сняла. Как соль моя тает в воде – слово злое тает в воде. Соль соборная – слово оговорное, слово наговорное, сплетня, морока. Солью солю свой порог, слово злое обидчику возвращаю в рот. Слово с языка соль моя нашла, соль сплетню сняла, боль с души ушла.

В глазах потемнело. Свеча померкла. Капля пота проехала по лицу и лениво сорвалась с подбородка. Я наклонилась вперед и увидела, как медленно, словно осколок хрусталя летит она на пол, разбивается вдребезги и в стороны бьют золотистые искры.

Черная тень, заслонившая мне пламя свечи, ринулась прочь, как коршун. Язычок пламени мотнулся в сторону. Все дурное, что понавешала на меня моя сумасшедшая жизнь, сорвалось и унеслось вдаль.

А баба Нюра окатила меня с головы до ног ледяной водой. Дыхание перехватило. И чтобы не задохнуться, пришлось завизжать, как только что родившийся младенец.

… Я встретила Новый год легкая и чистая, как снежинка. Компания состояла из бабы Нюры и моей крестной Клавдии с сыном Серегой. Без пяти двенадцать ввалилась в дом запыхавшаяся тетя Роза из Пскова.

А потом мы с другом детства Серегой полночи катались с обледенелой горы на какой-то облезлой картонке. И не было в моей жизни еще ничего лучше этого!

Моя баба Нюра была особенная. С детства я с неослабевающим интересом пыталась уследить за тем, чем она занимается.

– Девок убери отсюдова, Верка! Пусть к Клавдии бегуть… Нечего им здесь… Пошли, пошли! – Баба Нюра, строго поджав сухонькие губки, строго гнала нас, маленьких, к матери.

Когда к ней приходили, взгляд ее совершенно менялся. Из привычного добро-лукавого становился острым и колючим. И каким-то слегка напуганным, как будто к ней пришли не за помощью, а для того чтобы что-то отобрать. Нюра суровой бывала только тогда, когда чего-то боялась.

Мама хватала нас с Райкой за руки и волокла по коричневой глиняной тропинке к калитке. Я все тянула шею назад и никак не могла понять. Что там такое? Почему нельзя? Но разобрать ничего не могла. Бабушка поворачивалась спиной и уходила, скрываясь за кустом сирени.

А я все смотрела назад. Кто-то чужой пробегал за ней. Но не к дому, а к бане.

Сколько я себя помню, всегда какие-то люди ходили в наш дом. Но это были не гости. Гостей принимали в доме. А тех, непонятных, которых мне никогда не давали рассмотреть, уводили в баню. Они и сами не особенно любили показываться. Шмыгнут за бабкой, и все.

Дед серел лицом, и спрашивать у него ни о чем было нельзя. Нас гнали к крестной тете Клаве, жившей через два дома от нашего. Ее сын Сережка был младше меня на три года. А Райки – на шесть. Поэтому она с ним не общалась. А мне Сережка показывал свои календарики. Я их в детстве тоже собирала. И летом привозила ему из города то, что в моей коллекции было абсолютно лишним – танки, самолеты и машинки.

Самая ранняя картинка в моей детской памяти – коричневая глинистая дорожка, заросшая по краям подорожником. Дорожка гладкая, словно окрашенный пол. И лужа всегда в одном и том же месте, перед самой калиткой. Сколько раз в этом месте дорожку присыпал красным песком мой высокий и худой, как шест, дед Илиодор. Где ему такое имя выкопали – не знаю.

Говорят, его мать была из староверов. Бабушка называла его всегда Илюша. А чужие – не иначе как Илиодор Акиндинович.

С двух сторон от калитки – высокая трава. Выше меня и Райки. Дремучий лес травы вдоль забора, покрашенного зеленой краской. В детстве я очень любила ее отдирать. Поддевать ногтем и тащить широкие мягкие пласты.

Здесь мы с Райкой играли до одурения. И никто нам не мешал. От забора до серого сарая была наша с ней территория. И даже траву здесь дед не косил. Из-за нас. К концу лета трава высыхала, пахла концентрированным счастьем и громко шуршала.

Пушистая дедовская собака Шимка любила прокладывать себе здесь коридорчики. С радостным азартом добиралась до нас, припадала на передние лапы, игриво шарахалась в сторону и улыбалась во всю свою развеселую пасть. Стоило кинуть ей маленький мячик, как она тут же прокладывала себе новый шуршащий коридорчик и исчезала в зарослях. Шимка исчезала всегда надолго, потому что без мячика прибегать стеснялась. А не находила его почти никогда. Только высокие колоски шелестели и качались, качались и шелестели. А потом появлялась Шимка с прижатыми ушами и мордой, опущенной ниже лопаток. Она поднимала брови скорбным домиком и виновато смотрела своими удивительными карими глазами.

Шимка уморила себя после смерти деда Илиодора. От тоски по нему перестала есть. Верная была очень. Дед умер, когда мне было одиннадцать. Ни на какие похороны меня не взяли. Дело было промозглой осенью. Я жила в городе и болела. Так что для меня так и осталось не до конца понятным исчезновение нашего деда Илюши. Кажется, что ушел он с Шимкой за грибами или на охоту. И когда-нибудь обязательно вернется. А уж расскажет такое, что все вокруг соберутся, обопрут подбородки на руки и будут слушать, как околдованные. Это дед умел. Да он много чего умел… Преданная Шимка будет лежать у дедовых ног, положив морду на лапы, как все вокруг, и складывать брови домиком. А баба Нюра опять засияет и засветится и будет тихонько стоять с краю, поглядывая, кто как деда слушает, и наливаться такой гордостью, как будто бы это не муж ее родный, с которым прожила она тридцать лет и три года, а сын.

Сын-то был, да не приезжал никогда. Райкин отец, мамин брат. Но об этом в семье говорить не любили. Дядя Митяй пил беспробудно. Работал с грехом пополам в авторемонтной мастерской. Как его оттуда еще не выгнали – неизвестно. Руки золотые были, видимо, поэтому. С личной жизнью ни у моей матери, ни у дядьки как-то не заладилось. Развелись оба, когда дети были еще маленькими. Я-то, естественно, осталась при маме. А дядя Митяй свою дочку Райку видел потом раз или два – не больше. Зато бабкина невестка цыганка Роза почему-то осталась в семье. Жила в Пскове и Райку регулярно сдавала на лето в деревню к бабе Нюре.

Райка была черноволосой и яркой, вся в мать, только лицом светлее, и старше меня на три года. Поэтому превратилась в девицу гораздо раньше. Летом, когда ей было уже пятнадцать, наши интересы резко разошлись. В то лето мы с ней не дружили совершенно. Райка уже была лебедью, а я еще угловатой девчонкой с рыжей косой, веснушками и белесыми ресницами. Ее все тянуло к парням – пройтись перед кучкой пацанов, облепивших мотороллер. Постоять и повздыхать над озером, так чтобы ее было видно с футбольного поля. А я ей в то лето ужасно мешала. Я злилась на нее и пряталась. Но все равно продолжала за ней присматривать. Скрывалась в ветвях деревьев и никак не могла понять, почему она со мной не играет. И на кого она меня променяла?

После того лета мы долго не виделись. Райка поступила в Псковское медучилище. Когда мне исполнилось пятнадцать, мы подружились опять. И писали друг другу письма. Ей было восемнадцать, и она стала работать в Псковской городской больнице. Там она молниеносно вышла замуж за молодого врача по имени Паша Райкин. И стала соответственно Раисой Райкиной. Познакомившись с моей ядерной кузиной, будущий супруг тут же сообщил ей, что с детства знал, чей он Паша, ясен перец – Райкин. Реакция у них друг на друга произошла, как у щелочи с кислотой. В результате получилась соль, а потом осадок в виде новорожденной дочки Настеньки.

Почему-то Райке ужасно нравилось это имя. А когда девочку отдали в ясли, оказалось, что все мамаши между собой солидарны. Из шести девочек в группе пятеро были Настасьями. Но, конечно, такой черненькой среди них не было ни одной, кроме нашей Насти. Цыганские корни давали о себе знать.

Отработав положенные по распределению несколько лет, Паша вместе с семейством уехал в Питер, и у нас вновь появилась возможность видеться.

А в то последнее лето детства дулась я на Райку еще и потому, что бабушка взяла ее в помощницы. И теперь, когда к бабке приходили, Райка шла с ней. А я оставалась, как маленькая, во дворе. И маялась одна. Забор я уже давно ободрала. Деда уже не было. Никто меня к Клаве не отсылал. Мама была в городе. А подходить к окошку бани мне было категорически запрещено.

– Чирьями покроешься. Нос не суй! Бабка знала: чужими бедами заниматься -

дело опасное.

Чужие беды – липкие. С одного сойдут, к другому прилипнут. А особенно к тому, кто по незнанию от них незащищен.

Я и не подсматривала никогда. Боялась.

То лето было первым без деда. Года не прошло, как баба Нюра без него усохла и постарела. Без него ей было теперь плохо и страшно. В то лето по вечерам мы с Райкой ходили за бабушкой по всему дому со свечами и повторяли за ней нестройным хором.

– Стена нерушимая вокруг дома моего дом хранит от порчи, от корчи, от зависти, от языка-слизуна, от черного глаза. Стена нерушима от земли до небес стоит, дом мой крепко хранит. На перекрой-месяце от января до марта, от февраля до апреля, от марта до июля, от июня до сентября, от августа до ноября, от октября до декабря. Вокруг дома моего нерушимая стена.

А перед сном баба Нюра зажигала лампадку перед иконами и терпеливо читала вполголоса молитвы, которые я, к сожалению, на память не помню. Но некоторые из них, как музыка, звучат в моей голове и по сей день.

Я засыпала и в полудреме слушала, слушала непонятные волшебные слова.

– …Честнейшую Херувим и славнейшую без сравнения Серафим, без истления Бога слова рождшую, сущую Богородицу тя величаем…

…Маленькая церковь стояла на высоком пригорке, а потому видно ее было издали и казалась она очень высокой. Вокруг нее все заросло кустами жасмина и черемухи. Бабушка ходила в Колокольное причащаться. Ну и я ходила вместе с ней. С отцом Митрофанием, тамошним попом, они вечно сцеплялись языками. Не было между ними никакой подобающей дистанции.

– Да кто ж тебе власть дал?! Гордыни-то откуда столько? Раба божья Анна! – басил толстый седой батюшка.

– Да зачем мне власть-то твоя, батюшка? Власть, власть… – махала рукой бабка. – Все вам, мужикам, власть нужна. А мне енто ни к чему. Я прошу, а не властвую.

– Она мне дана от Бога, – объяснял терпеливо Митрофаний. – А тебе-то кто помогает?

– Кого попрошу, батюшка, тот и помогаить, – скромно отвечала бабка.

– Богу молиться надо! А ты неканонические молитвы читаешь. Грешно это…

– Чего все его-то беспокоить! Есть скорые помощники… Бестолковый ты, отец Митрофа-ний, какой! Ежели у тебя в храме крыша протекеть, на Москву, что ль, с телеграммой побежишь?

– Ты как язычница какая. Скорые помощники…

– Дак в твоей же церкове святых по стенам развешано – Пантелеймон, Никола, Георгий да Владимир. Значить, один Боженька со всем не управится. И мне они заступники и скорой помощи податели.

– Кто к тебе на помощь приходит, тебе неведомо. Сама не знаешь, что творишь! Гордыня тебя снедает…

– Вот слова-то умные ты выучил в своих семинариях, а вот что постишься по средам и пятницам – сомневаюсь. Вон брюхо какое наел, батюшка, на постных-то щах! Стыдоба!

– От гордыни твоей все грехи, баба Нюра…

– А ты не гневись, батюшка, – гневиться-то грех смертный! Да ежели бы я с чертями какими зналась, прости господи, – (отец Митрофаний положил широкое крестное знамение), – я б в церкву не ходила! Не виновата я, что ко мне идуть, а к тебе не идуть!

– Ко мне идти – значит, над собой работать! Душу свою выращивать! А к тебе-то на все готовое. Пусть полюбит, а ты – пусть. Пусть болезни не будет, а ты – пусть. Потом-то аукнется! Господь дал испытание, и не тебе решать – зачем. Внучек-то своих, небось, день и ночь сахаром не кормишь – зубы заболят, знаешь!

– Знаю, батюшка, знаю… Может, и аукнется… Так ведь я чуть-чуть. Вон и дохторша лекарства даеть. А про любов – я никогда! Тут уж что Бог послал… А Господь милостив!

После очередного разговора с батюшкой бабка заметно огорчилась. Подвязала платочек с голубыми незабудками потуже под подбородком. Пождала губы гузкой и строго глядела перед собой. Вышла из церкви. Обернулась, быстро перекрестилась и что-то зашептала. Я разобрала только последние слова.

– Зло сняла, подельнику отдала. Словом Божиим укрылась. Милостыней откупилась.

Она быстрым движением вынула из сумки краюшку хлеба и, проходя мимо, положила в шапку перед молодым парнем в десантной форме. Он сидел перед церковью на земле, и ног его нигде не было видно. Когда я это вдруг осознала, будто кусок льда прокатился по мне от макушки до пяток. Раньше ничего подобного я не видела.

– Мать! Ты чего! – недобро сказал он. И вдруг стал стучать себе в грудь и нараспев рвать себе душу. – Мне печаль залить не на что! А ты мне корку, как собаке… Эх ты… Все вы такие! А я, смотри…

Но бабка прошла и не оглянулась.

Мы возвращались из Колокольного пешком. Шли часа полтора. И всю дорогу она молчала.

А я все оглядывалась на гору с церквушкой на вершине. Пыльная двухколейка петляла среди полей и перелесков. А между двумя колеями шла гряда, заросшая розовым иван-чаем. Я шла по ней и стучала веткой по распушенным коробочкам с семенами. Что-то терзало меня изнутри. Этот несчастный безногий солдатик и бабушкина краюха хлеба.

– Баб Нюр, – спросила я наконец, – чего ты ему денег не дала? Жалко ведь…

– Когда порчу снимешь, деньгами не откуписся. Все на тебе останется. Милыстыню только хлебом можно давать. Подашь – и уходи. И главное самое – не оглядывайся, даже ежели звать будут. Ты, Гелка, об этом помни. Авось пригодится.


У бабы Нюры я пробыла до Рождества. Отдыхать с непривычки стало тяжеловато. Первое упоение полной свободой прошло. Туманное будущее несколько настораживало. Надо было возвращаться. Куда-то устраиваться. Как-то жить.

– Ты мне что-то, Геля, не нравишься. Завидует тебе кто-то, похоже… – Роза покачала головой и заглянула черными глазами прямо мне

в душу.

Я неопределенно пожала плечами. Завидовать, на мой взгляд, было абсолютно нечему.

– Ну была зарплата приличная. Может, и завидовали, – неуверенно предположила я.

– Да можешь мне ничего не рассказывать, я и так все вижу.

– А что ты видишь? – осторожно спросила я. – А?

Роза деловито вытерла руки о передник.

– Вижу, что тощая. И мужики от тебя разбегаются. А почему – пока не знаю.

– Да не разбегаются от меня мужики, – запротестовала я.

– Да потому что уже все разбежались, – прямо рубанула Роза. – Сглазил тебя кто-то, милая.

– Сглазил? – переспросила я. – Бабушка бы заметила.

– Она и заметила. – Роза отчего-то рассердилась. – Яйцо в воду разбила и возле кровати на ночь поставила.

– И что? – пробурчала я. Очень не хотелось знать правду.

– Пленкой затянулось, – сварливо ответила Роза.

– Бабка же сняла! – недоумевая, сказала я. -В бане пошептала.

– Если бы все было так просто, не было бы в жизни никаких несчастий, – озабоченно вздохнула Роза. – И баба Нюра – не колдовка. Так, зубы заговорить может, порчу в спину отчитает. Народ-то к ней за тем и ездит. А вот цыганский сглаз-то ей не по плечу, не по плечу…

– Меня цыганка, что ли, сглазила? – напряженно спросила я.

– Не знаю, Гелка. Я сейчас не про тебя. Я про бабку. Если бы все было так просто, жили бы мы с Митяем по сей день вместе и горя не знали. Думаешь, бабка сынулю своего так просто бы оставила – погибай, сынок, живи, как знаешь. Она его спасала. И заговоры читала. И над ним. И надо мной. Только все бестолку. Нас не иначе как на свадьбе сглазили. Ух, знала бы кто – убила! А ведь все они могли… Все говорили, чтоб за русского не выходила. И мать моя, старуха.

– А ты? Ты же должна знать. У своих спроси, как снять… – Никогда мне никто об этом не рассказывал!

– А то я не спрашивала! Говорят, кто наслал, тот и снять может. – Она помолчала, а потом добавила нехотя: – Только вот матери моей давно на свете нет. А я чувствую, что это как раз она и была. За то, что не послушалась, наказать меня решила. – Роза презрительно ухмыльнулась. – Я ж за русского вышла. Предала своих.

– Да как ты их предала-то? Двадцатый век на дворе!

– А вот так. Им надо было, чтобы я на полу спала и книжек не читала. Чтобы не одна у меня дочка была, а десять. Чтобы знала свое место. На рынке торговала, всех обсчитывала. – Роза говорила спокойно. Видимо, так часто обо всем этом думала, что уже и злости не осталось. – А я в Пскове техникум окончила. От рук совсем отбилась. С Митяем повстречалась… – Она запнулась. Заправила за ухо с золотой сережкой прядь густых волос, стриженных каскадом. Сколько я ее помню, она всегда красилась в каштановый. Не хотела, чтобы ее чернота сразу бросалась в глаза. Да разве такое скроешь! – В общежитии жила. Вот мне жизнь-то и попортили. Бабка за Митяя Богу молится. А он все ниже пола падает, – сверкнула глазищами и горько добавила: – Пропащий совсем. Жалко… А какой был!

– Какая ж мать своему ребенку такое сделает? Что ты!

– Я потому и думаю, что она. Мне-то ничего. Я вон – здоровая, как бык. И Райка – тьфу, тьфу, тьфу. А мамка моя злопамятная была. Митьку сразу невзлюбила.

– Тетя Роза! – Я накрыла ее руку своей. Мне хотелось ее отвлечь от грустных мыслей. – А погадай мне лучше, пока бабушка не видит.

Роза, как фокусник, вытащила колоду из складок своей широкой юбки.

– На. Сдвинь колоду. Карты правду говорят. Бабушка не любила, когда Роза гадала.

«Жизнь прогадаешь, – говорила она. – Что будет, знать не надо». Но мне почему-то ужасно хотелось, чтобы Роза мне что-нибудь сказала.

– На сердце у тебя… – Роза заставила колоду перелететь из одной руки в другую. Я с завистью хмыкнула. У меня так не получалось, хотя Роза не раз пыталась научить. – Разлучница.

Я напряженно вытянула шею. Роза выкинула ее на стол, пиковую, ухмыляющуюся.

– Под сердцем у тебя…

Колода веером перелетела в другую руку, и на стол вылетела карта. Но что там было, узнать не довелось. Дверь открылась, и в дом вошли запорошенные снегом бабушка и тетя Клава. Роза мгновенно сгребла карты со стола, и они исчезли там же, откуда взялись.

… Я уезжала. Но так никому из своих и не рассказала, что сделала то, что делать мне было категорически запрещено бабушкой еще в ранней юности. Что воспользовалась знанием себе во вред и приворожила того, кто был мне совсем не нужен. Приворожила из собственного тщеславия. Хотелось доказать себе свою женскую силу, а по-честному не получалось.

Навязала тогда при Луне узелков, да на каждый узел по привороту. Как веревке деревом живым не стать, так рабам Божиим Ангелине и Антону врозь не живать. Как все едят хлеб белый, едят хлеб серый, едят хлеб черный, едят и не наедаются, к хлебу тянутся, так раб Божий Антон не пресыщается, к рабе Божией Ангелине тянется. Как этот узел крепко вяжется, так и слово мое крепко. Делу и слову моему ключ, язык, замок.

Вот Антон и таскается за мной, бедный. Ни ему это не надо, ни мне.

А слово не воробей…

Загрузка...