Глава десятая

Есть чрезвычайно важная заповедь — всегда быть счастливым.

Хасидская поговорка

Как это возможно — всегда быть счастливым? Разве Царь Соломон не говорит нам, что есть время, отведенное для смеха, а есть — для плача? Разве будет уместно прийти в дом скорбящего и с сияющим лицом объявить: «Будь счастлив»? Мы не должны придерживаться такого поведения. В чем тогда заключается смысл заповеди всегда быть счастливым?

Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сначала понять природу человеческого счастья. Счастье — не то же самое, что и удобство; оно не обязательно скрывается в покое, роскоши и изобилии. Покой, роскошь и изобилие — не постыдные вещи, но это не счастье. В действительности, избыток комфорта может привести к слабости тела, угнетению духа и отчаянию души. Как и создавший нас Всевышний, мы стремимся к строительству. Наше счастье, по крайней мере, в этом мире, заключается в творении.

И когда мы творим, любая мимолетная боль не только незначительна, но также и радостна. Например, человек, по ошибке забредший в родильный зал, может подумать, что он очутился в камере пыток. Вся комната в крови. Женщина кричит в мучениях под присмотром дежурных. Эта сцена полна средневековой жестокости. И все же, спроси мы эту женщину в момент самой сильной боли, несчастна ли она, наши догадки не будут правдивыми. Она может быть взволнованной, уставшей, испытывать физическую боль, но несчастна ли она? Абсурд. Это счастливейший день в ее жизни, ведь нечто, созданное и построенное ей, вот-вот вырвется наружу.

Счастье — не ощущение легкости и комфорта. Счастье это более глубокое удовлетворение, которое мы получаем от творения: когда мы строим физический объект, создаем произведение искусства, воспитываем ребенка. Мы испытываем счастье, когда мы прикоснулись к миру и изменили его в соответствии с нашим желанием. Мы испытываем величайшее счастье, когда мы прикоснулись к миру и сделали его лучше в соответствии с Волей Всевышнего.

И пусть работа может приносить удовольствие, некоторый труд может быть выполнен только с усилием. Таким образом, иногда счастье пребывает там, где мы находим боль. А сильнейшие страдания часто предвещают величайший триумф.

* * *

Красный. Красный цвет проникал в его глаза, голову и уши, словно звук приближающегося поезда, от которого невозможно скрыться. Это был носитель разрушения, скрывающий свою настоящую природу. Когда он проснулся, не было почти ничего. Менее опытный человек, чем Довид, не придал бы этому значения. Он представлял, будто он — экскурсовод, водящий туристов по своей голове. «Видите это? — говорил он, показывая на вращающиеся красные круги, собравшиеся у горизонта. — С виду ничего особенного, правда? Но через час или два, запомните мои слова, тут будет бушевать шторм». Туристы вдохнули недоуменно и скептически, с опаской огляделись и спрятались под укрытие. Довид иногда думал: а что, если его головная боль была с ним всегда? Что, если она никогда полностью не уходила, а только становилась слабой, менее требовательной. Иногда, сжавшись от боли настолько, что он только и мог, что глядеть в одну точку, у него было тревожащее чувство, будто какая-то часть его разума наблюдала за его мучениями, записывая и комментируя: «Это интересно».

— Довид, чем ты занимаешься? — резко спросил Киршбаум, секретарь. Киршбаум и сам был резок, начиная кончиком носа и заканчивая хрустящими уголками воротника на рубашке. Довиду было больно на него смотреть, но он понял, что не может продолжать смотреть на резинку на своем карандаше. Он поднял голову, позволяя нескольким красным кругам перейти в его шею. Зал заседания совета был обложен деревянными панелями, а мебель в нем была кожаной. Он остановил взгляд на светлых деревянных панелях прямо над головой Киршбаума и попытался издать звук.

— Мм? — сказал он.

— Чем ты занимаешься на собрании, касающемся хеспеда?

Довид подумал, не пришло ли время опустить голову. Красные круги захватили его глаза. Они переговаривались между собой, и каждый раз, когда он пытался на них посмотреть, они разбегались, оставаясь вне зоны досягаемости для его зрения. Он знал, что, несомненно, это очень плохой знак. Он объяснил это туристам, которых он вообразил в своем мозгу, и с удовольствием отметил, что они съежились от страха. Он подумал, не мог ли он сам съежиться где-то прямо сейчас. Дом. Кровать. Сон. Да. Нет. Он не может вернуться домой. Необходимо быть здесь, слушать все, о чем говорят, вникать в это. Это необходимо, потому что происходит что-то важно. Что-то, чего он не хотел, что-то, не подлежащее его контролю.

— Хватит, хватит, Киршбаум, — сказал Хартог. — Довид не должен ничего делать. Просто приходи, как любой другой гость, Довид. Так будет лучше всего.

Хартог казался взволнованным. Красные круги, толкая друг друга, начали выбрасываться на стол через ухо Довида. Он думал о том, почему другие члены совета не видят их, а потом понял: конечно же, они исчезли, как только покинули его тело.

Все началось намного лучше.

* * *

Утро было чистым, острым и проницательным. Такое часто случалось в дни, когда красная головная боль преследовала его. Небольшой гул в его глазах заверял его в том, что все хорошо. Довид слишком хорошо знал, что происходит, чтобы верить ему.

Находясь в кровати, перед тем, как встать, он сделал вычисления. Его жена лежала, свернувшись, рядом с ним, и две кровати были сдвинуты в одну, хотя он был уверен, что время, позволявшее это, уже прошло. Ее ночная рубашка задралась, обвивая ее бедра. Он окунул лицо в ее волосы, вдыхая ее сладкий аромат. Она шевельнулась, вздохнула и вернулась ко сну. Он обвил рукой ее талию. Ничего, кроме этого, не было возможным, но это уже было хоть что-то.

Кровати были сдвинуты вместе, укрытые одной простыней и составленные в одну, после его возвращения из Манчестера. Он стоял, наблюдая их, несколько минут, размышляя, стоит ли ему прокомментировать или лучше ничего не говорить. Он не мог припомнить, когда они в последний раз спали в одной кровати; может, в первый год брака? Да, скорее всего, тогда. Он решил ничего не говорить. Она тоже ничего не сказала. Довид пришел к выводу, что это к лучшему. Слова бы лишь усложнили этот простой вопрос.

Тем не менее, последующие несколько дней принесли ему радость, которую он принял с опаской. Ему нравилось позволять себе погладить ее по спине или плечу, находясь с ней в одной кровати. Утром того дня, который позже принес ему красную головную боль, она свернулась калачиком рядом с ним, повернувшись лицом к нему, и ее волосы дотрагивались до его руки. Она была так близко, что он мог чувствовать теплоту ее тела и ее дыхание. Оно пахло теплым хлебом. Прошло так много времени.

Довид помнил один случай со дня их свадьбы. Он почти не помнил сам день, только моменты: ужасное пошатывание, когда его поднимали на стуле во время танцев; то, как дрожала его рука, когда он надевал кольцо ней на палец; толпу улыбающихся лиц. Он помнил ее, такую спокойную, рядом с ним. И он помнил те полчаса, что они провели вдвоем, посреди всей этой неразберихи. Таков закон. После свадебной церемонии невеста и жених должны провести какое-то время наедине, и свидетели должны наблюдать, как они заходят в комнату и выходят из нее.

В синагоге рава для этой цели предназначили комнату без окон, служащую хранилищем священных молитвенных книг. Они находились в картонных коробках вдоль стен. В середине комнаты освободили небольшое место и поставили складывающийся стол и два стула. Кто-то догадался оставить пару бутербродов, пластиковые стаканчики и фруктовый сок. Довид помнил, как Эсти переступила через порог комнаты первой, а когда он пошел за ней, один из наблюдающих — дядя Эсти, мужчина лет пятидесяти с небольшими усами — подмигнул ему и улыбнулся. Как будто их связывало какое-то знание, но на самом деле, заметил Довид, их связывала полная противоположность этому. Предназначение комнаты уединения, комнаты ихуда — приватность. Это момент, когда впервые появляется то пространство, созданное мужем и женой, которое навечно существует между ними, и которое принадлежит только им. Его объединяло с дядей Эсти то, что объединяло всех женатых мужчин — знание о том, что существует секретное пространство, что у каждого есть комната, содержимое которой навечно остается скрытым.

Казалось, что платье Эсти заполняло собой три четверти комнаты. Оно едва помещалось между ножкой стола и коробками. Внутри своего платья она казалась такой маленькой и незаметной, словно она всего лишь его украшение. Довид почти пожалел, что она его не сняла. Он испытал внезапное острое ощущение — что-то между радостью и болью, — когда понял, что позже она все же его снимет. Что даже это больше не будет запрещено. Она села. Он сел. Она посмотрела на него.

Довид три месяца изучал законы, касающиеся брака, относящиеся как к контракту между мужем и женой, так и к интимным отношениям. Но в момент, когда он стоял напротив этой стройной женщины с голубыми венами на запястьях, в которых пульсирует жизнь, его знания как будто не существовали. Довид никогда до этого не держал женщину за руку. Он думал о том, как к этому приступить. Это казалось таким очевидным, когда он принял решение насчет брака, таким простым, когда она согласилась. Но что нужно делать теперь?

Эсти метнула взгляд в сторону его руки, лежащей на столе. Ее собственные бледные ладони были на коленях. Легчайшими прикосновениями она пробежалась по тыльной стороне его руки. Это был первый раз, когда они дотронулись друг до друга. Он не подозревал, какими мягкими окажутся подушечки ее пальцев. Он не мог найти подходящих слов, чтобы описать это.

Она взяла его руку в свою и нежно положила ее на свое лицо. Он чувствовал маленькие волоски на ее щеке и как отпечатки ее пальцев обжигали его руку. Они сидели так какое-то время.

Довид понял, что ничего не знает о том, что думает Эсти. Он не мог надеяться на то, чтобы узнать, не то чтобы понять, какие мысли двигали ей, когда она сидела, прижав его ладонь к своей щеке. Он был один в комнате. Они оба были одни и вместе. Он понял, как будто это знание ожидало его в этой каморке без окон. Вот к чему это приравнивалось. Быть одним вместе.

Эта мысль вернулась к нему, когда он лежал, наблюдая, как она спит рядом с ним. Одни. Вместе.

* * *

В совете прихожан синагоги участвовало шесть человек. С Равом было бы семь. Божественное число, как часто говорил Рав, число дней создания. Удобное число, как говорил Хартог, ведь не бывает безвыходных положений касательно голосования. В любом случае, хорошее число. Но теперь их было шестеро, и решения по-прежнему нужно было принимать.

Они с легкостью прошлись по первым нескольким вопросам: о том, чтобы переделать кирпичную кладку в синагоге до зимы и на пятьдесят фунтов увеличить членский взнос. Дебаты насчет хеспеда начинались степенно: быстрое обсуждение расположения столов в вестибюле и того, какого поставщика провизии выбрать.

Цвет головной боли постепенно становился все более глубоким. Когда боль по каплям собиралась внутри его головы и глазниц, Довид начал понимать, что слова членов совета начали терять смысл. Будто слушаешь разговор, засыпая. Некоторые предложения были абсолютно понятными, и в ту же секунду он понимал, что слова испарились, и он упустил какую-то важную мысль. Дискуссия постепенно стала бессвязной. Они обсуждали, как будут встречены особенно уважаемые гости. Или… Нет, кажется, они решали, где будут сидеть жены… Или нет? Порядок, в котором гости будут произносить речи, как долго каждый из них должен говорить. Вот оно. Он что-то услышал. Произнесли его имя. Он приложил усилия, чтобы сконцентрироваться, отодвинул красную волну, разделив ее, освободив место.

— Да? — сказал он.

— Довид, в какой момент служения ты бы хотел произнести речь? — спросил Риглер. С карандашом в руке он осмотрел список на одном из листов бумаги. — Мы думаем, наверное, лучше всего в конце. Грандиозный финал! — Он улыбнулся с излишним энтузиазмом.

Довид моргнул.

— Ну же, — сказал Хартог, — не будем пугать Довида. Нет необходимости делать это грандиозным финалом. Просто подходящим завершением служения.

Мужчины вокруг стола закивали.

— Но я не хочу, — произнес Довид, — я не хочу говорить. Это не, я имею в виду, я не… Я не хочу. Может, кто-то другой произнесет речь?

— Нет, нет, — сказал Киршбаум, — мы абсолютно уверены, что это должен быть ты. Мы обсуждали этот вопрос довольно долго. Будет правильнее всего, если ты дашь речь. И более того, — он сделал паузу, посмотрев на Хартога, и тот кивнул, — более того, если ты перенимешь пару обязанностей Рава. Например, давать уроки в Шаббат. Естественно, после завершения хеспеда. Мы не хотим торопиться.

Красный цвет пульсировал в уголках глаз Довида, словно барабанный бой или военный марш. Боль стала особенно сильной. Она неуклонно увеличивалась, удар за ударом. Он изо всех сил пытался превозмочь боль. Он собрал ее в одну точку и удерживал ее там, пульсирующую и требующую. Отказом он делал все только хуже. Отказаться не было возможности. Концентрируйся, концентрируйся.

— Вы имеете в виду, — начал Довид, понимая, что его речь невнятна, — вы имеете в виду, до тех пор, пока не будет назначен новый Рав?

Мужчины, сидящие за столом, откинулись на своих стульях и улыбнулись.

— Наверное, — сказал Хартог.

И Довид понял. Он в один момент осознал все намерения Хартога и других членов совета. Но красный цвет мешал полному пониманию. Он набирал силу. Он прокрадывался снова, проникая в его череп, захватывая его.

— Нет, — сказал он. — Нет, я не могу, не могу. — Он посмотрел на мужчин. Их окружал красный рой.

Хартог откинулся на стуле назад и широко развел руки.

— Пора покончить с этой скромностью, Довид.

Весь стол поспешно повернул головы в сторону Хартога. Боль красного цвета неустанно пульсировала в голове Довида. Хартог снова улыбнулся:

— Ты нам нужен, — сказал он. — Ты нужен общине. Ты был правой рукой Рава. Ты, естественно, не будешь им. Но община нуждается в порядке, непрерывности. Ты обеспечишь нас этим. В конце концов, мы обеспечили тебя образованием для этой цели, Довид.

Боль достигла своего зенита. Она была сильной, властной волной, едва сдерживаемой его волей. Скоро, очень скоро, она прорвется через все укрпеления и захлестнет его, словно поток обжигающе горячей воды, побеждая его.

Он видел это, как будто это уже произошло. Он видел, как все должно было быть — просто, постепенно. Дюйм за дюймом, он получит место Рава. Он уже неосознанно допустил это. Он будет давать речь, глядя в книгу Рава и его же заметки. Он будет говорить про Рава. Он создаст иллюзию неизменной непрерывности. Как сказал Хартог, его готовили для этой роли. Он мог это вынести. Но Эсти…

— Но моя жена… — только и смог сказать он.

— Да, — ответил Хартог, — мы подумали об этом. Мы знаем, что тебя удерживает. Это непростая ситуация. Твоя жена, вероятно, не совсем подходит на эту роль. Это место не правильно для нее. Но мы будем рады, — Хартог просиял, демонстрируя счастье, — позволить ей проводить большую часть времени в другом месте. У нее есть родственники в Израиле, так ведь? Возможно, будет лучше, если она будет проводить больше времени там, вдали от требований синагоги.

Ало-красная боль крутилась вместе с одной и той же мыслью в голове Довида. Он думал: «Я потеряю ее. Если вы заставите меня это сделать, я потеряю ее. Она не вернется, заставите вы ее уехать или нет». Он думал: «Может, я уже ее потерял». Он думал: «Наверное, это к лучшему».

— Конечно, нет необходимости решать это сейчас. У нас есть время. Все, что требуется сегодня, — это организовать хеспед. По крайней мере, это просто. Ты произнесешь речь, Довид.

Взволновавшись, Довид почувствовал, как что-то в его голове натянулось, а после щелкнуло. Красная боль вырывалась наружу, оказавшись в уголках его глаз. Не сейчас, не сейчас. О, да, сказал красный цвет. Сейчас.

— Ты будешь говорить, — сказал Хартог. Это был не вопрос.

Красный превозмог Довида. Он больше не мог сопротивляться.

— Да, — прошептал он.

Красный цвет вздымался и колотил. Он начал высачиваться наружу и был более сильным и властным, чем когда-либо. Довид осознал, что дышит тяжелее и быстрее. Боль кипела и бурлила в его черепе, готовая выплеснуться наружу через его уши, нос, рот, глаза. Она не сделает ничего больше, говорил он сам себе. Это просто боль. Всего лишь боль. Словно водолаз, ныряющий под воду, он сделал вдох и позволил боли захватить его.

* * *

Машина Хартога пахла кожей и краской, и этот запах пробрался внутрь тела Довида и вызвал новые вспышки цвета. Хартог попытался поговорить с ним, когда они добрались до дома, но Довид не мог остаться. Ему нужно было внутрь. Кровать. Прохлада. Тишина. Обо всем, что произошло, можно подумать и позже, после того, как сон устранит боль из его тела. Он приложил усилия, чтобы направить ключ точно в замочную скважину, и открыл дверь. Дом был тих. Уединение. Прекрасно. Лучше шума, лучше неразберихи и замешательства. Ноги должны подняться наверх. Одна ступенька за другой. С каждым шагом к голове приливало все больше боли, кипящей и пульсирующей, но ступенек было всего тринадцать — он считал их раньше. И после все закончится, после только отдых в тихом, прохладном месте. Почти дойдя до верха ступенек, он приостановился, запыхавшись. Неожиданно все предметы вокруг него будто залились ярким светом: книжный шкаф, корзина для белья, неуместно лежащие на ней голубые и розовые цветы. Как странно, подумала часть его разума. Цветы.

Тем не менее, дом был тих, а его кровать — совсем рядом, обещая тишину, спокойствие и пустоту. Обо всем этом он подумает позже. Он закрыл глаза, положив руку на небольшой столик возле ступенек. Ему не нужно было открывать их — он много раз поднимался по этой лестнице с закрытыми глазами. До двери спальни оставалось четыре ступеньки, до кровати — пять шагов, и больше не нужно было ничего. Он сделал шаг. Красная боль танцевала на его веках. Еще один шаг, тише, тише, чтобы не потревожить ее. Но дом больше не был тих. Казалось, он шелестел и смеялся. Был ли это сам дом? Спальня? Краснота внутри него? Сложно сказать. Еще один шаг. Он был почти уверен, что вздох и легкий звук движения не померещились ему из-за боли, но убедиться в этом означало открыть глаза. Он сделал последний шаг и открыл дверь.

Сначала была яркость. Комната казалась излишне залитой светом, будто солнце находилось прямо возле окна. Ему захотелось открыть глаза. Еще больше ему хотелось их закрыть, дважды или трижды, потому что одного раза было недостаточно, чтобы скрыться от этого света. Он мог слышать свет в своих ушах, и звучал он словно резкая, неприятная музыка. Красивая и ужасная одновременно.

Он открыл глаза. Плохой ход, сказал красный цвет, тупой, идиотский. Да, сказал Довид, я знаю, но я хотел увидеть. Мгновение растянулось на вечность. Боль, поднявшись наверх, прорвалась наружу и вылилась на его голову и тело, сжигая его заживо. Ничего страшного. Он увидел то, что ему было нужно.

В его кровати не было идеальной пустоты и белизны. Там была его жена со своей любовницей. Эсти обернула вокруг себя простыню, случайно оголив один нежный розовый сосок, и ее волосы лежали на ее плечах. Лицо Ронит выражало страх, и Довид хотел сказать: «Ничего, ничего», но мог вытянуть из себя лишь два или три слова, и хотел оставить их на более экстренный случай.

Он подумал, и эта мысль его позабавила: «Я уже ее потерял». Но все, что может произойти — всего лишь боль.

— Довид… — начала она.

— Да, — сказал он. — Я знаю.

Пламя боли быстро распространилось по его лицу, шее, груди, рукам, спине. Когда огонь добрался до его бедер и ног, он упал на колени и больше не знал ничего.

* * *

Жена Скотта, Шерил, — доктор. Должна сказать, я нечасто о ней думаю, но узнала достаточно много из его рассказов. Забавно, но до Скотта я всегда представляла жен тех мужчин, которые заводят романы на стороне, по-другому. Они казались мне маленькими серыми мышками, сидящие дома с детьми, с которыми мужчина остается ради тех самых детей или потому что не может причинить боль чему-то настолько беззащитному. Но нет, жена Скотта — эпидемиолог. Пока он в офисе, она исследует схемы вакцинации или пишет работу про то, почему важно, я не знаю, закрывать рот, когда кашляешь. Они — пара, что надо. Они так и выглядят на фотографии, которая стоит в рамке на его столе. Он в повседневной рубашке, показывающей немного волос на груди; на ней была кремовая блузка и ожерелье с небольшими голубыми цветами; их светловолосые дети, мальчик и девочка, стоят перед ними, аккуратные и улыбающиеся. Он иногда бывает таким неприличным, пошлым, вульгарным и смешным, когда мы вдвоем, но тут он просто воплощение американской мечты.

Однажды он мне сказал: «Брак — это загадка, Ронни. Пока ты в нем состоишь, ты едва его понимаешь, а со стороны его не поймет никто в мире».

Он был довольно пьян. Я спросила:

— А что насчет нас? Разве мы не загадка?

— Конечно, конечно. Но ты, ты делаешь меня счастливым. Понимаешь? Нам весело вместе. А она моя жена. Это что-то священное. Понимаешь, про что я?

Я немного понимала, про что он. Конечно, я и сама была довольно пьяна.

Скотт всегда говорил, что если Шерил узнает про нас, все будет кончено. На самом деле все закончилось даже раньше. Она задала пару неловких вопросов, не удовлетворилась его ответами. Она начала требовать, чтобы он говорил, где был, с кем. Вот и все.

Я помню, он так извинялся. Вот что меня раздражало. Он держал меня за руку и все извинялся и извинялся, как будто он убил мою кошку или что-то такое. Чем больше он извинялся, тем больше я злилась. Я просто хотела, чтобы он замолчал. Он никогда ничего мне не обещал, я никогда ничего ему не обещала. Извиняться не надо было.

Тем вечером я сделала что-то, чего никогда не делала раньше. Было где-то семь вечера. Я знала, что он все еще в офисе, а Шерил дома с детьми. Я позвонила ему домой. Она подняла трубку спустя несколько гудков. Она сказала: «Алло?», и я помолчала пару секунд. В этих нескольких секундах был некий потенциал. Как будто ты превышаешь скорость на автомагистрали, едешь легко и плавно, и вдруг тебе приходит в голову, что, поверни ты запястье на пару дюймов вправо — и ты умрешь. Как-то так. Я слушала тишину, словно наблюдая, как спидометр показывает все бОльшие цифры: девяносто три, девяносто четыре, девяносто пять, а потом я положила трубку.

* * *

Я хотела, чтобы Эсти позвонила в скорую. Как только Довид упал, я потянулась к телефону. Она вытащила его из моих рук, прижимая его к груди и скрывая от меня руками. Она говорила мягко.

— Нет, нет. Это случалось раньше. Иногда, когда все очень плохо… — Она выдохнула, а потом посмотрела снова на меня. — Это случалось раньше. Надо просто подождать. Это пройдет. Он бы не хотел, чтобы мы подняли суматоху.

Я посмотрела вниз, на Довида, неловко рухнувшего на пол спальни; одна его нога была болезненно подогнута под ним. Его лицо было сине-белым. Губы — серыми. С кровати даже не было видно, дышит ли он. Я вопросительно посмотрела обратно на Эсти, сжимающую телефон.

— О чем ты говоришь?

— Это случалось раньше. Это что-то личное. Доктора не нужны.

Ее глаза были большими, а взлохмаченные волосы лежали на плечах. Кожа на ее животе сложилась в складки. Мои глаза открылись, и я поняла, что мы абсолютно голые. Я сказала:

— Надо одеться, что ли. Я помогу тебе затащить его на кровать.

Мы оделись в тишине, не глядя друг на друга. Я не могла найти свои колготки, но мне было лень лезть за ними под кровать. Мы поместили Довида на кровать, и там он выглядел более мирно. Он все-таки дышал и выглядел чуть менее сыролицым.

Думаю, оно и к лучшему, что мы не поехали в больницу. Как бы я объяснила свое присутствие?

— Вы его сестра?

— Нет, я любовница его жены. Думаете, если я буду с ней достаточно долго, я смогу его прикончить?

Эсти сказала:

— Он будет в таком состоянии несколько часов. Может, проснется вечером, может, завтра утром.

Она посмотрела на меня. Я посмотрела на нее. Она посмотрела на свои часы.

— Мне пора в школу. Меня ждут.

И ушла.

Я сидела в гостиной. Хотела пойти в дом отца, попробовать напасть еще раз, забрать мамины подсвечники и уйти. Но не могла. Часы на камине тикали. Мне хотелось прийти в офис д-ра Файнголд, где мне спокойно и безопасно, и рассказать ей обо всем, что произошло за последние пару недель. Я осмотрела комнату. В ней не на что было смотреть, кроме свадебной фотографии Эсти и Довида. Я подумала про Скотта и Шерил и про то, что вечно у меня все выходит именно так. Мне хотелось отменить все, что я когда-либо делала в своей жизни, и начать с самого начала. Мне хотелось родиться снова и посмотреть, выйдет ли в следующий раз лучше. Этого я тоже сделать не могла. Я заволновалась. Скоро обратно в Нью-Йорк. Может, поменять билет? Полететь сегодня? Завтра утром? Эта мысль казалась просто чудесной. Даже то, что Хартога это обрадует, не слишком меня беспокоило. Прекрасно. Завтра к этому времени я бы уже вернулась в свою квартиру и свою жизнь. Все, что мне надо было сделать, — это сообщить Эсти.

Я натянула кроссовки и зашагала в сторону дневной школы имени Сары Рифки Хартог.

* * *

Школа была не совсем такой, какой я ее помнила. Вместо двух больших домов, которые она занимала, теперь их было три, и они были соединены сложной цепочкой лестниц. Вход был немного не там, где раньше. Они достроили что-то сзади. Но все же она не очень изменилась. Я сказала на входе, что пришла увидеть Эсти Куперман, и меня впустили. Да, охрана здесь, как всегда, отличная.

Я осмотрела коридор. Какая-то странная архитектура: две входные двери прямо друг возле друга, разделенные только маленьким куском стены, две лестницы, идущие из одного места в противоположных направлениях. На стенах — работы по истории Израиля, математический проект, какие-то рисунки, выполненные на цветной бумаге с закручивающимися углами. Пахла школа точно так же — мелом, потом, цементом и старыми кроссовками. Я не могла просто взять и зайти к Эсти в ее класс. Бог знает, что подумают эти школьницы, увидев меня. Но, наверное, Эсти зайдет в учительскую между уроками. Интересно, учительская находится все там же, где и раньше?

Прежде чем постучаться, я помедлила. Я подняла руку и зависла, увидев надпись: «Не стучать во время перерыва, за исключением последних десяти минут». Она меня напугала. Я посмотрела на нее пару секунд, а потом постучала.

Дверь открыла довольно симпатичная рыжая девушка. В этой школе всегда были такие молодые учительницы? Она с подозреним взглянула на мою определенно неподобающую юбку и голые ноги, но ее лицо прояснилось, когда я упомянула имя Эсти. Конечно, я могу зайти и подождать. Она с улыбкой придержала для меня дверь. Учительская была пуста; в ней было всего пару потрепанных кресел, пару шкафчиков и три стола. Я села и закинула ноги на маленький столик в центре комнаты.

Учительница предложила мне кофе, и я с радостью согласилась. Пока она возилась с чашками, чайником и ложками, она представилась:

— Я Тали, кстати, Тали Шницлер. Я преподаю географию. А Вы?

— Я Ронит, — сказала я. — Ронит Крушка. Я, э-э, двоюродная сестра мужа Эсти.

Звука разбитых чашек или внезапного вздоха не последовало, но ее процедуры определенно приостановились. Эта Шницлер развернулась и посмотрела на меня.

— Ронит Крушка? Вы дочь Рава?

Я кивнула. Она пожелала мне долгой жизни. Я поблагодарила ее. Она какое-то время смотрела на меня, а потом вернулась к своим чашкам.

Вручая мне мой кофе, она попыталась улыбнуться.

— Эсти скоро будет, я уверена… Мне, э-э, надо идти.

Шницлер собрала свои книжки и поспешно удалилась. Мне не пришлось долго думать о том, чего она боялась. Это уже было очевидно. Больше нечего таить, даже от самой себя.

* * *

Сейчас я думаю о том, знали ли о нас девочки в школе. С одной стороны, я не понимаю, как это можно было упустить. А с другой — не могу представить, что они заподозрили и ничего не сделали. Но в те школьные, гортензиевые годы мы проводили вместе все перемены, все время делали вместе уроки после школы, были друг у друга на Шаббат и по воскресеньям. Многие школьницы так дружили.

Было здорово, не отрицаю. На тот момент это было здорово. Какое-то время у нас был план, у нас троих. Мы с Эсти поедем в семинар в Манчестер, Довид тоже вскоре вернется туда из йешивы в Израиле. Тогда наша троица будет вместе. А потом? Кажется, мы так и не решили. Казалось, достаточно было быть вместе в одном городе вдали он дома. Думаю, уже тогда я что-то замалчивала, что-то отрицала. Все же у меня под локтем до сих пор сидел кусочек коры дерева.

Помню, все девочки удивились, когда мы с Эсти не пошли в один и тот же семинар. Мой папа предложил мне то, от чего я не смогла отказаться. Он отправил меня в Стерн Колледж в Нью-Йорк — семинар и университет вместе. Сказал, что он более «современный» и больше для меня подойдет. Я не раздумывала об этом решении; мне слишком импонировала сама перспектива уехать.

После этого все случилось довольно просто. Я избегала других англичанок — которые все время толпились вместе, делясь друг с другом бутылками с горячей водой и чаем. Я общалась с американками, потом с крутыми американками с телевизорами в комнатах, потом с их еще более крутыми друзьями из Нью-Йоркского университета. А потом и вовсе ушла. Это было нелегко, но я все для этого сделала. Я устроилась на работу, используя свою студенческую визу, копила каждый доллар. Я брала меньше предметов в семинаре и больше светских предметов, более полезных. У одной из девочек из Нью-Йоркского университета было свободное место в квартире.

Я помню это чувство, когда я делала взнос за эту крохотную комнату и переносила туда свои вещи. Это было отличное, окрыляющее чувство, будто я впервые вдохнула в свои легкие воздух.

«Только ты можешь спасти саму себя, — говорит д-р Файнголд, — но ты, по крайней мере, можешь это сделать».

* * *

Мы с Эсти пошли на прогулку. Далеко уйти мы не могли. Эсти скоро нужно было возвращаться на уроки, так что мы просто сделали несколько кругов вокруг игровой площадки. Хоть было еще тепло, небо было железно-серое — таким цветом оно обычно затягивается на несколько дней и все время угрожает дождем. Наступала осень. Две большие черные птицы боролись за недоеденный бургер, который занесло ветром на площадку. Я сказала:

— Я пришла сказать тебе, что уезжаю. Это место не для меня. Я больше не могу здесь оставаться. Я поменяю свой билет. Уеду завтра или послезавтра.

Она вздохнула, прикусила нижнюю губу и принялась смотреть на птиц. Одна из них пыталась отлететь с половиной булки в клюве. Интересно, Эсти вообще меня слышала?

Она сделала глубокий вдох и сказала:

— Снова уезжаешь, Ронит? Почему, как ты думаешь, ты всегда в итоге уезжаешь или планируешь уезжать?

Я не удивилась. Эта беседа вообще не была примечательной. Мы просто смотрели на этих огромных птиц и разговаривали так, будто мы обсуждали, почему я люблю яблоки, но не люблю яблочный пирог. Она говорила небрежно, повседневным тоном. Я подумала, ну ладно. Хорошо. И сказала:

— А почему ты никогда не просишь меня остаться?

Улыбнувшись, она посмотрела на свои руки, а потом подняла взгляд снова. Она смотрела не на меня, а скорее на птиц.

— Думаю, потому, что не вынесу, если ты скажешь «нет». Лучше не спрашивать вообще.

Еще какое-то время мы наблюдали за тем, как по площадке летали птицы и какие-то куски картонной упаковки. Она сложила руки на груди и сказала:

— Мне кажется, я еще раньше тебя знала, что ты уедешь. Когда тебя отправили в Америку, я думала, что ты не вернешься. И ты ведь не вернулась.

Надо было оставить все как есть и не спорить.

— Я возвращалась, Эсти. Несколько раз, когда в колледже были каникулы.

Она снова улыбнулась — мрачной полуулыбкой.

— Ты вернулась, чтобы сказать мне, что снова уезжаешь. Ты что, не помнишь? Ты сказала мне о своем плане.

Я не помнила.

— Ты сказала, что получила работу в банке. После твоего первого года в Стерн. Мы тогда сидели на твоей кровати. Мы глядели в потолок и держались за руки. И ты сказала: «Я нашла работу».

— А что сказала ты?

— Я спросила, какую. И уже тогда, до того, как мы начали обсуждать детали, квартиры и паспорта, я знала, что ты никогда не вернешься.

Наверное, это я помню, совсем чуть-чуть. Кажется, только ощущение ее руки в своей.

Какова правда? Как теперь достучаться до того человека, которым я была, и задать этот вопрос? Если бы были сказаны эти, эти и эти слова, осталась бы я? Иногда мне кажется, что она ничего для меня не значила, совсем ничего, что я отмахнулась от нее и никогда не смотрела в прошлое. Но наши чувства к кому-то сложнее, чем мы думаем. Иногда мне кажется, что если бы она попросила меня, хоть раз, остаться… Я бы осталась навсегда. Все эти раввины учат нас, что у каждого внутри целый мир. Может, есть две правды. И то, что она не была для меня важна, и то, что я бы осталась, попроси она меня. Но она никогда не просила. И мне пришлось уехать.

Я спросила:

— Эсти, почему ты вышла за него замуж?

И она ответила:

— Ты уехала.

— Я уехала, и что, ты запрыгнула на первого попавшегося парня?

Она нервно провела рукой по лбу.

— Это не… Я не… Ты знаешь, что мы с Довидом не…

Ее голос оборвался. Я подумала: сейчас, прямо сейчас. Вот он, как оказалось, тот момент, ради которого я приехала в Лондон. Я спросила:

— Эсти, тебе же нравятся девушки, правда?

Она кивнула.

— И тебе не нравятся мужчины, так ведь?

Она потрясла головой.

— И ты замужем за мужчиной, не так ли?

Она снова кивнула.

Я широко развела руками.

— Ну, Эсти, тебе не кажется, что в этой картинке что-то не так?

Она вздохнула. Я подождала. Ее кожа была белее обычного и сложилась в маленькие морщинки под глазами и возле уголков губ. Наконец она сказала:

— Помнишь историю про новолуние? Историю Давида и Йонатана?

Я кивнула.

— Помнишь, как Давид любил Йонатана? Он любил его «любовью, превосходящей любовь к женщинам». Помнишь?

— Да, помню. Давид любил Йонатана. Йонатан умер в битве. Давид был несчастен. Конец.

— Нет, Ронит, не конец. Начало. Давиду пришлось продолжать жить. У него не было выбора. Помнишь, на ком он женился?

Мне пришлось задуматься. Много лет прошло с тех пор, как я в последний раз учила Тору. Я мысленно поперебирала предположения и наконец вспомнила ответ.

— Он женился на Михаль. Они были не особо счастливы вместе. Она оскорбляла его публично, так?

— А кем была Михаль?

До меня дошло. Я все поняла. Михаль была сестрой Йонатана. Мужчина, которого он любил всем сердцем, умер, и он женился на его сестре. Я еще немного подумала об этом. Я подумала о том, были ли Михаль и Йонатан похожи. Я подумала о Царе Давиде и его горе, его нужде в ком-то, похожем на Йонатана, близком Йонатану. Я была очень тронута, но скоро поняла, что эта идея абсурдна.

Я сказала:

— Эсти, ты, наверное, шутишь. Ты вышла замуж за Довида, потому что ты возомнила себя Царем Давидом?

Вздохнув, она запустила руку в волосы.

— Ронит, ну почему ты всегда… — Она запнулась и покачала головой. — Почему ты всегда шутишь о таких серьезных вещах?

Ой, подумала я, а почему небо голубое? Почему не бывает вечной любви?

— Но, Эсти, это же чушь собачья! Я же не умерла. И ты не Царь Давид. В твоем распоряжении целый мир. Иди и посмотри!

Эсти опять вздохнула.

— Довид всегда был рядом, Ронит. Он заботился обо мне, и я, в некотором смысле, заботилась о нем. Он казался таким, не знаю, спокойным. И я подумала, таким образом я хотя бы обрету спокойствие.

Подул пронзительный, холодный ветер. Он проникал под мою тонкую рубашку, кружил листья и мусор, лежавшие на площадке. Я сказала:

— И что, ты нашла его? Нашла спокойствие?

— Да, вроде нашла.

— А счастье?

— В каком-то смысле, да, Ронит. — Она посмотрела на меня. — Может, ты и не поймешь, но я нашла некоторого рода счастье.

— И тебе этого достаточно?

Она обвила меня руками, прислонив голову к моей груди. Я погладила ее по спине и поцеловала ее в лоб. По другую сторону площадки в школьном здании были видны сидящие в ряд школьницы и их учительницы. Некоторые смотрели на доску или книги, некоторые на нас — на то, как мы с Эсти вместе стояли на площадке. Я ничего не сказала. Я притянула Эсти ближе к себе и так и держала ее в своих объятьях.

Загрузка...