— Здесь так прекрасно, что даже щемит сердце, — сказал однажды вечером Эрнест, когда мы шли ужинать в полюбившееся нам кафе на улицу Сен-Пер. — Неужели ты не полюбила все это?
Нет, не полюбила, пока не полюбила — но благоговейный трепет уже испытывала. Бродить по красивейшим улицам Парижа — все равно что находиться перед постоянно раздвинутыми занавесями сюрреалистического цирка, блеском и причудливостью которого можно любоваться в любое время. После вынужденного военного аскетизма, когда рухнула текстильная промышленность и лучшие кутюрье заколотили двери своих салонов, теперь по улицам Парижа струились яркие персидские шелка — синие и зеленые, великолепные оранжевые и золотые. Вдохновленный восточными мотивами Русского балета, Поль Пуаре одел женщин в гаремные юбки-брюки и тюрбаны и украсил нитями жемчуга. В это же время Шанель создавала совершенно другой стиль, ее геометрически четкие черные силуэты резко выделялись на цветном фоне. Быть элегантной означало коротко стричься, делать яркий маникюр и иметь при себе невероятно длинный мундштук из слоновой кости. И еще — быть худой, на вид изнемогающей от голода — в общем, какой я не была. Даже будучи голодной, я не теряла округлости лица и рук. Об одежде я тоже мало заботилась и не ломала голову, что мне больше подходит. Я носила одежду что попроще, требовавшую минимального ухода, — длинные шерстяные юбки, бесформенные свитера и шляпы «колокол». Эрнест не выказывал по этому поводу недовольства. Если на то пошло, в пух и прах разодетых женщин он находил смешными. Это соответствовало его вкусам: он любил хорошую естественную пищу, деревенское молодое вино, крестьян с их простыми ценностями и языком.
— Надо написать одно настоящее предложение, — говорил он. — Если я буду каждый день писать по одному предложению, простому и настоящему, то буду полностью удовлетворен.
С момента приезда в Париж ему хорошо работалось, он приводил в порядок рассказ под названием «У нас в Мичигане», начатый во время нашего медового месяца в Уиндемире. Рассказ был о кузнеце и горничной из Хортон-Бей, они знакомятся и вступают в сексуальные отношения. Он прочитал мне самое начало, где описывает город, дома, озеро и песчаную дорогу, стараясь, чтобы все выглядело просто и неподдельно, как ему запомнилось, и меня поразило, как естественно и правдиво звучит рассказ.
В творчестве он ставил себе поистине глобальные цели. Для него литература была тем, чем для других людей является религия, и все же он оттягивал момент вручения рекомендательных писем от Шервуда Андерсона знаменитым американским экспатриантам. Думаю, он боялся, что они сразу же его отвергнут. И чувствовал себя увереннее, заводя знакомства среди парижского рабочего класса. Мой французский был школьным, тяжеловесным, Эрнест же во время войны нахватался слов там и здесь и говорил на неправильном разговорном языке — его хватало для бесед, завязывающихся на улице с кухарками, привратниками и механиками из ремонтных мастерских. В их обществе он мог быть самим собой и не занимать оборонительную позицию.
Но вот сегодня вечером, после обеда, у нас была назначена встреча с Льюисом Галантьером, писателем и другом Шервуда Андерсона. Льюис был родом из Чикаго и сейчас работал в Международной торговой палате. Он слыл человеком с большим вкусом, и когда Эрнест попал в его квартиру на улице Жана Гужона, то был поражен видом дорогого антиквариата и гравюр, о чем, вернувшись домой, подробно рассказал мне. «У всех столов и стульев тончайшие ножки. Несколько изощренно, на мой вкус, но нельзя отрицать, он чувствует стиль».
Я волновалась перед встречей с Галантьером: меня и отдаленно нельзя было назвать элегантной, да я и сама не ощущала себя парижанкой. Если парижанки — самки павлина, то я — обычная курица. Недавно я сдалась, сделала короткую стрижку — наверное, последняя из американок — и тут же ее возненавидела. Я выглядела как круглолицый паренек, и хотя Эрнест сказал, что ему нравится, я, каждый раз когда ловила в зеркале свое отражение, хотела расплакаться. Возможно, раньше я выглядела старомодной викторианкой, но у меня были мои волосы — я была собой. А кто я теперь?
Льюис пригласил нас поужинать в «Мишо», модный ресторан, у которого я иногда останавливалась, чтобы поглазеть в окна. У входа я задержалась, комплексуя из-за одежды, но Эрнест, похоже, совсем не осознавал моей робости. Он торопил меня и, придерживая за плечо, слегка подталкивал к Льюису, радостно говоря: «Вот она — эта удивительная, проницательная девушка, о которой я вам говорил».
— Хэдли, я очень рад. Знакомство с вами — большая честь для меня, — сказал Льюис, а я залилась краской. Я чувствовала смущение, но в то же время мне было приятно, что Эрнест гордится мной.
Льюису было двадцать шесть — темноволосый, сухощавый и бесконечно обаятельный мужчина. Он очень смешно пародировал известных людей, но когда он дошел до своих лучших пародий на Джеймса Джойса, ему пришлось объяснять нам что к чему. Мы несколько раз мельком видели Джойса на улицах Монпарнаса, аккуратно причесанного, в очках без оправы и в бесформенном пиджаке, но никогда не слышали, как он разговаривает.
— Он говорит, — настаивал Льюис, — но только по принуждению. Рассказывают, что у него сотни детей.
— Я видела двух девочек, — сказала я.
— Две или двести — в Париже это одно и то же, правда? Если верить слухам, ему трудно их прокормить, но если зайти в «Мишо» в пять часов, можно увидеть, как семейство пожирает устриц корзинами.
— Все говорят, что «Улисс» великое произведение, — сказал Эрнест. — Я прочитал несколько глав в серийных выпусках. Не то, к чему я привык, но, скажу вам, это серьезная литература.
— Роман потрясающий, — поддержал Льюис. — Если верить Паунду, Джойс изменит все. Вы были в студии Паунда?
— Скоро наведаемся, — сказал Эрнест, хотя он еще не отправил Паунду рекомендательное письмо.
— Обязательно зайдите, старина. Не каждый может вынести Паунда, но познакомиться с ним необходимо.
— А какие трудности в общении с ним? — спросила я.
— Трудность — он сам, — рассмеялся Льюис. — Познакомьтесь — увидите. Если Джойс — типичный тишайший профессор в поношенном пиджаке и с тростью, то Паунд — дьявол, самоуверенный и помешанный на разговорах об искусстве и литературе.
— Я знаком с дьяволом, — заявил Эрнест, опустошая бокал вина, — но ему наплевать на искусство.
К концу вечера мы, основательно поднабравшись, пришли к нам, и Эрнест пытался заставить Льюиса боксировать с ним.
— Ну, хоть полраунда, так, смеха ради, — упрашивал он, раздевшись до пояса.
— Никогда не имел склонности к драке, — отнекивался Льюис, отступая, но, выпив еще несколько коктейлей, стал сговорчивее. Я совершила ошибку, не предупредив его: что бы ни говорил Эрнест, спорт для него серьезное занятие. Я помню его взгляд в Чикаго, когда он чуть не уложил Дона Райта на пол в гостиной Кенли. Этот бой прошел точно так же. Первые несколько минут он напоминал смешную карикатуру — мужчины, согнув ноги в коленях и выставив кулаки, кружились на одном месте. Было ясно, что Льюис далеко не атлет, и я подумала, что Эрнест не станет драться в полную силу, но вдруг, без всякого повода, он нанес мощный удар.
От этого удара голова Льюиса на мгновение откинулась назад, а очки отлетели в угол. Очки разбились вдребезги, а на лице остались ссадины.
Я подбежала к Льюису, желая хоть чем-то помочь, но увидела, что он смеется. Эрнест тоже покатился со смеху — все обошлось в конце концов. А у меня не шло из головы: как легко мы могли потерять нашего единственного приятеля в Париже.
Именно Льюис помог Эрнесту набраться достаточно смелости и отослать оставшиеся рекомендательные письма. Вскоре пришло приглашение от Паунда. Последний еще не был широко известен в Штатах, если, конечно, вы не разбирались в поэзии и не читали такие литературные журналы, как «Дайал» и «Литл ревю», но в Париже он имел репутацию крупного поэта и критика, реформатора современного искусства. Я плохо представляла себе современное искусство и по-прежнему читала Генри Джеймса — ужасно старомодного, как любил напоминать Эрнест, — но Льюис рассказал много хорошего о Дороти, жене Паунда, англичанке. Мне ужасно хотелось завести новых друзей, и когда Паунд пригласил Эрнеста на чай, я с радостью пошла вместе с ним.
Нас встретила Дороти и проводила в студию, просторную, холодную комнату — на стенах развешены японские картины и рисунки, повсюду расставлены стопки книг. Дороти была очень красива — высокий лоб и фарфоровая кожа, как у китайской куклы; бледные изящные руки. Когда мы входили в студию, она говорила шепотом; Паунд сидел в кресле с обивкой из кроваво-красного камчатого полотна в окружении поставленных друг на друга полок с запылившимися томами, грязными чашками, листами бумаги и экзотическими статуэтками.
— А вы рыжая, — констатировал Паунд после того, как Дороти нас представила.
— Вы тоже. Это хорошо?
— Никто так не затаивает обиды, как рыжие, — мрачно произнес он и совершенно серьезно заметил Эрнесту: — Помните об этом, мистер Хемингуэй.
— Хорошо, сэр, — ответил Эрнест как примерный ученик.
Эрнест стал учеником Паунда с первой минуты — как только их взгляды встретились. Паунд сразу определил его как человека, жадного до знаний, и увлек Эрнеста безостановочным монологом, в то время как Дороти увела меня в другой конец студии, далеко от мужчин. Там под льющимися из окна солнечными лучами она разливала чай и рассказывала о своем знаменитом происхождении.
— При рождении мне дали имя Шекспир, но без «е» на конце.[5] Мой отец — потомок этого великого человека.
— А почему без «е»?
— Даже не знаю. Звучит как-то артистичнее. Хотя в этом смысле мне помощь не нужна. Какое-то время моя мать была подругой Уильяма Батлера Йейтса. У него я и познакомилась с Эзрой — он был помощником Йейтса. Думаю, с такой историей мне самой надо быть поэтессой, но я предпочла выйти замуж за поэта.
— Мы немного изучали Йейтса в школе — вперемешку с Робертом Броунингом и Оливером Уэнделлом Холмсом. Эрнест показал мне «Второе пришествие» в журнале. Нас оно потрясло.
— Лучшие никогда не навязывают свое мнение, в то время как худшие полны гнева, — сказала она. А потом прибавила: — Интересно, как отнесся бы дядя Уилли к разлитой здесь в воздухе гневной напряженности?
В другом, затененном углу студии Эрнест буквально припал к ногам Паунда, а тот витийствовал, размахивая чайником. Его рыжие волосы разметались, и мне стало понятно, почему Льюис Галантьер сравнил его с дьяволом — не только из-за волос и козлиной бородки сатира, а главным образом из-за природного пыла. Я не разбирала отдельные слова, но говорил он с напором огнедышащей лавы, все время жестикулировал и редко садился в кресло.
Эти двое — странная пара, подумала я: Дороти элегантная и сдержанная, Паунд шумный и громкоголосый, но, по ее словам, он необходим ей для работы. Сама она художница, и во время нашей беседы показала кое-что из своих работ. Мне они понравились: цвета и форма были такими же мягкими и нежными, как голос и руки Дороти, но когда я задала несколько вопросов о ее картинах, она решительно отрезала:
— Они не выставляются.
— Но почему? Ведь здесь их видят, не так ли?
— Только иногда, — ответила она и улыбнулась чарующей улыбкой, сама похожая на картинку.
В конце визита, попрощавшись с хозяевами, мы спустились по узкой лестнице и вышли на улицу.
— Хочу все знать, — заявила я.
— Он очень шумный, — сказал Эрнест. — Но мысли у него интересные. По-настоящему значительные. Он хочет участвовать в создании разных движений, хочет делать литературу, изменить жизнь.
— Тогда с ним надо дружить, — сказала я. — Но смотри, не серди его. О рыжих тебя предупредили.
Посмеявшись, мы направились в ближайшее кафе, и Эрнест продолжил свой рассказ за бренди с водой.
— У него забавные идеи о женских мозгах.
— Какие? Что их вообще нет?
— Вроде того.
— А как же Дороти? Что он думает о ее мозгах?
— Затрудняюсь ответить — но он признался, что с Дороти не зарегистрирован.
— Как прогрессивно, — съехидничала я. — И что: все парижские художники живут в гражданском браке?
— Не знаю.
— Вряд ли можно насильно заставить человека что-то сделать. Он должен согласиться на это, правда?
— Ты что, ей сочувствуешь? А если ей нравится ее положение? Может, она сама этого захотела?
— Может быть, но, скорее, наоборот. — Я глотнула бренди, глядя на Эрнеста сквозь стекло.
— Как бы то ни было, он обещал послать мои стихи Скофилду Тейеру в «Дайал».
— Не рассказы?
— Пока у меня нет ничего стоящего, но Паунд сказал, чтобы я написал для них ряд статей об американских журналах.
— Здорово.
— Должно что-то получиться, — сказал Эрнест. — Паунд говорит, что научит меня писать, если я, в свою очередь, научу его боксировать.
— Помоги нам Бог! — рассмеялась я.
Следующее важное знакомство произошло несколько недель спустя, когда Гертруда Стайн пригласила нас к чаю. Странно, но эта встреча протекала почти так же, как наш первый визит к Паунду и Дороти. Здесь тоже были два угла — один для мужчин, в данном случае для Эрнеста и Стайн, а другой для женщин — и никаких пересечений.
Дверь нам открыла вышколенная горничная-француженка, она взяла наши пальто и провела в комнату — как мы потом узнали, не в обычную комнату, а в самый знаменитый салон в Париже. На стенах висели картины идолов кубизма, постимпрессионизма и прочих модных художников — Анри Матисса, Андре Дерена, Поля Гогена, Хуана Гриса и Поля Сезанна. Бросался в глаза портрет хозяйки, написанный Пикассо, — художник давно находился в ее окружении и часто приходил в салон. Портрет был выполнен в темно-коричневых и серых тонах; лицо казалось слегка отстраненным от тела и выглядело более тяжелым и массивным, на нем выделялись глаза с тяжелыми веками.
Она выглядела на сорок пять — пятьдесят лет и казалась дамой Старого Света — темные платье и шаль, волосы уложены крупными завитками на голове прекрасной формы. Бархатный голос, карие глаза, которые схватывали все сразу. Позже, когда я узнала ее ближе, меня поразила схожесть ее глаз с глазами Эрнеста — у обоих они были карие, глубокие, непроницаемые, требовательные и благосклонные, пытливые и веселые.
Алиса Токлас, компаньонка Стайн, выглядела, напротив, как тугая струна. Смуглая, с крючковатым носом и взглядом, заставлявшим опускать глаза. Несколько минут общей беседы — и она, взяв меня за руку, отвела в «уголок для жен». Я пожалела, что не пишу и не рисую — словом, не делаю ничего такого, чтобы заслужить приглашение Гертруды посидеть с ней и Эрнестом у камина и поговорить о важных вещах. Мне нравилось находиться в обществе интересных, творческих людей, быть частью изысканного круга, но тут меня уволокли в уголок, где мисс Токлас поинтересовалась моим мнением о текущих событиях, о коих я не имела ни малейшего понятия. Я чувствовала себя идиоткой, пила чай — чашку за чашкой, и ела крошечные искусно приготовленные пирожные. Моя собеседница занималась рукоделием, ее пальцы двигались непрерывно и очень уверенно. Она работала, не опуская глаз, и безостановочно говорила.
Тем временем Эрнест и мисс Стайн потягивали спиртное приятного оттенка. В этот день я почти влюбилась на расстоянии в хозяйку дома, и Эрнест — тоже. Когда мы возвращались домой, он много говорил о ее вкусе — новаторском и безупречном. Его также привели в восторг ее груди.
— Как ты думаешь, сколько они весят?
Я рассмеялась.
— Даже предположить не могу.
— А как насчет их совместной жизни? Как женщин — я имею в виду.
— Не знаю. Так и живут.
— А картины… Дом — как музей.
— Лучше, — сказала я. — У них еще подают пирожные.
— И коньяк. И все же странно. Две женщины. Мне это не кажется убедительным.
— Что ты имеешь в виду? Не веришь, что они могут дать друг другу что-то значительное? Что они любят друг друга? Или ты не веришь в такой секс?
— Не знаю. — Чувствовалось, что он рассердился. — Она сказала, что женская любовь — самая естественная вещь в мире, между женщинами не происходит ничего уродливого, в то время как мужчин вдвоем отвратительно даже представить.
— Она так сказала?
— Яснее не скажешь.
— Тебе должно льстить, что она так откровенна с тобой.
— Может, в следующий раз посвятить ее в нашу сексуальную жизнь?
— Ты этого не сделаешь!
— Не сделаю. — Он улыбнулся. — А то вдруг она захочет прийти посмотреть.
— Ты невозможен!
— Да, но за это ты меня и любишь.
— Вот как? — сказала я, и он шлепнул меня по бедру.
Спустя две недели после нашего визита Гертруда и Алиса приняли приглашение на чай и пришли в нашу затрапезную квартиру. Мне трудно даже вообразить, что они думали, карабкаясь по тусклой и ветхой лестнице мимо жутких сортиров, вдыхая миазмы, однако внешне женщины держались непринужденно и доброжелательно, словно были частыми гостьями в этом районе Парижа. Чай пили из подаренного на свадьбу фарфорового чайника — хоть это было приличным — и сидели на кровати из красного дерева.
Еще в прошлый раз Гертруда предложила посмотреть работы Эрнеста, и теперь она их попросила — быстро прочла стихи, несколько рассказов и часть повести о жизни в Мичигане. Как и в Чикаго, когда он впервые показал мне свои произведения, Эрнест явно переживал, ходил по комнате и непроизвольно подергивался.
— Стихи хороши, — произнесла наконец Стайн. — Простые и ясные. Вы не притворяетесь.
— А повесть?
Я подумала, что показать эти страницы — смелый поступок с его стороны: то была недавно начавшаяся новая любовь. Он таил ее, и даже мне почти ничего не показывал.
— Такого рода литература мне не интересна, — сказала Стайн. — Три предложения о цвете неба. Небо — это небо, и все. Лучше всего у вас получаются сильные декларативные предложения. Не теряйте это.
Эрнест сначала помрачнел от слов Стайн, но затем лицо его прояснилось. Она говорила о том, к чему он сам недавно пришел, — о непосредственности, лаконизме, простоте языка.
— Перечитывая, оставляйте только то, без чего нельзя обойтись.
Он кивнул, слегка покраснел, и я почти ощутила, как он, вобрав ее совет, вспомнил слова Паунда: «Отсекайте все ненужное. Бойтесь абстракции. Не объясняйте читателю, что ему думать. Пусть действие говорит за себя».
— Что вы думаете о теории символизма Паунда? — спросил он Стайн. — Соколу в первую очередь следует быть соколом.
— Это очевидно, разве не так? — ответила она. — Сокол — всегда сокол, когда он… — тут она подняла тяжелую бровь и загадочно улыбнулась… — не капуста.
— Что? — переспросил Эрнест, улыбаясь. Он был заинтригован и озадачен.
— Точно, — подтвердила Гертруда.