То была лучшая пора в моей жизни. Вольготное существование длилось так долго, что я уже начал привыкать и к нему, и к мысли, что и дальше все будет выходить по-моему. Я был молод.
Я служил в американской армии в Западном Берлине. Теперь, оглядываясь на прожитое, я замечаю, что, если не считать того счастливого времени, ничто из задуманного мною не осуществилось. А началось это все, когда я еще был студентом. Шла война в Корее, и парни, у которых не было возможности придумать себе какую-нибудь хворь, знали, что их призовут в армию. Чтобы этого избежать, надо было пойти на фельдшерские курсы или поступить на службу подготовки офицеров резерва. Большинство так и делало, причем не без успеха. Но меня не прельщала ни медицина, ни маршировка по четвергам на университетском дворе в строю студентов, одетых в синее и в хаки. Мне требовалось найти другой выход, и однажды он подвернулся. Это были статьи из журнала «Тайм» о школе военных переводчиков в городе Монтеррей, в штате Калифорния. Во мне всегда было сильно стремление к изучению языков, хотя я и старался этого не афишировать — в южных штатах было так-то спокойнее. Поэтому я без лишнего шума занялся русским языком — в Вандербилтском университете, где я учился, был такой трехгодичный курс, — потом попал в школу переводчиков и наконец оказался в Берлине.
Всем известно, что в армии тебя редко посылают делать то дело, к которому готовили. Потратив год на мое обучение русскому языку, начальство направило меня в Берлин допрашивать немцев из Восточной Германии. Я помнил кое-что из немецкого еще со студенческой скамьи, а в разведшколе под Франкфуртом слегка пополнил эти свои скудные знания. Другие переводчики, работавшие вместе со мной в Берлине, были примерно на том же уровне. Я выдюжил.
Говоря, что этот год в Берлине был самым хорошим, я понимаю, что не все с этим согласятся. С тех пор американцы так разбогатели — причем быстро и без особых усилий, — что теперь считают, будто все приятное непременно должно быть шикарным. В нашем же образе жизни не было и намека на ту роскошь, которую увидишь, например, в Палм-Спрингз или в Сен-Тропез. Но даже если оставить в стороне это соображение, все равно моим бывшим товарищам по университету вряд ли понравилось бы жить так, как жили мы. Они уже тогда понимали, что их удел — это бизнес или юриспруденция, и предпочли бы проводить время, служа младшими офицерами на авианосцах или где-нибудь в отделах по связям с прессой. То, что одному в радость, другому в тягость. Я же был счастлив.
Нашему подразделению был предоставлен дом в Далеме, симпатичном пригороде Западного Берлина. Нам выдавалась казенная гражданская одежда, мы месяцами не надевали военной формы, а наших суточных вполне хватало на безбедную жизнь. Даже сидя дома, мы могли приятно проводить время и прекрасно об этом знали.
В тот год не случалось и двух похожих друг на друга дней, но теперь, оглядываясь назад, я все же устанавливаю некую закономерность. Мы даже просыпались не так, как американские военные, жившие в паре миль от нас, в казармах Эндрюз и Макнейр. У нас не было побудок. Вместо этого в семь часов утра к нам стучалась уборщица и приносила кофе. Наши приемники были настроены на спокойную музыку немецких и австрийских радиостанций. Передачи американского военного радио были для тех, кто прозябал в казармах. Наверно, в Берлине тогда шел и дождь, и снег, но сейчас я помню, как стою на балконе и вижу деревья и особняки, утопающие в лучах солнца. Завтракать я иду в кондитерскую в трех кварталах от нашего дома, где подают превосходный кофе и Hörnchen.[1] Там я беру с полочки номер "Берлинер моргенпост" и, заказав вторую чашку, читаю о последних кознях русских.
Вернувшись в наш дом, я вместе с другими сотрудниками иду в кабинет Маннштайна, нашего главного специалиста по проверке. Маннштайн — рослый немец, в свое время удравший из армии вермахта на Крите. У него особый дар раскусить каждого из многочисленных перебежчиков с восточной стороны и определить, с кем из них стоит поговорить. Он притворяется то заботливым отцом, то циником, то солдафоном, наводящим ужас на мальчишек в восточногерманской форме. Поработав со всеми перебежчиками, попавшими к нему за день, Маннштайн передает их нам для допроса. Нас, следователей, шестеро: два сварливых немца, которые имеют опыт разведывательной работы и знают, что делают, и четыре американца, которые попали в армию прямо со студенческой скамьи и не знают, что делают, но очень стараются, и что-то у них все-таки получается.
Паренек, доставшийся мне в это утро (источник, как мы называем таких людей), — из части, расположенной в Эберсвальде, под Берлином. Приведя его в свой кабинет, я достаю карты Эберсвальде и окрестностей. Тем временем уборщица ставит на стол две бутылки пива. Это единственная хитрость, которую мы применяем, — накачиваем источников пивом. Нам полагается пить вместе с ними, а чтобы следователи не захмелели, уборщица приносит еще и кофе. Я усаживаю источника так, чтобы свет падал ему на лицо, и хорошенько его рассматриваю. Он весь в угрях, форму свою он не снимал, должно быть, уже целую неделю, и у нее соответствующий вид и запах. Тем не менее паренек производит приятное впечатление: угловатый, застенчивый. Такие ребята мне нравятся больше, чем те, которые много мнят о себе. Я даю ему пачку сигарет, он закуривает, и мы оба удобно усаживаемся, потягивая пиво.
По ходу беседы мой паренек начинает открываться. Родом он из Франкфурта-на-Одере, в армии — полгода, уже давно решил при случае перейти на западную сторону. Сержант в Эберсвальде донимал его как мог, ему осточертело убирать казарму, когда другие шли в увольнение. Три дня назад его отправили в караул в Восточный Берлин, он улизнул от остальных, перешел в Западный Берлин (все это происходило за пять лет до постройки стены, и восточные немцы толпами бежали на Запад) и очутился в лагере беженцев в Мариенфельде. Я спрашиваю про его впечатления от Западного Берлина, он отвечает то же, что и все остальные: "Der Untershied ist wie Tag und Nacht" — будто попал из ночи в день. У него есть дядя и тетя, попавшие в Западную Германию сразу после войны. Сейчас они в Дюссельдорфе, живут обеспеченно, они помогут ему встать на ноги. Отец велел ему перебраться к ним, если удастся.
Паренек пьет уже вторую бутылку пива и курит четвертую сигарету — пора приступать к делу. Я расстилаю на столе карту Эберсвальде, и мы начинаем ее изучать. Сперва я спрашиваю о том, что нам уже известно: где находится казарма, где стрельбище, где они проходили боевую подготовку? Он отвечает правду, и мы переходим к оружию и снаряжению. Материальная часть у них обычная, советская, модели устаревшие. Только что получили партию девятимиллиметровых автоматических пистолетов, поговаривают о том, что скоро поступят грузовики марки «Победа». Мы переходим к офицерам его части, и выясняется, что большинство из них — вновь прибывшие. Источник сообщает о них, что помнит: возраст, рост, вес, характер. Похоже, недавно произошла чистка. Причина? Источник подробно рассказывает о том, что случилось два месяца назад. Несколько солдат вернулись в казарму, напившись пива, достали свое оружие и начали угрожать дежурному офицеру. Тот позвал на помощь трезвых солдат, произошла небольшая перестрелка. Ранен никто не был, и вообще неясно, из-за чего весь сыр-бор загорелся. Источник считает, что все это политика, что ребята устали от идеологической накачки. Вероятно, он сочинил все это специально для меня, но я все равно вставлю его рассказ в свой отчет — в Гейдельберге разберутся. Первыми, кого убрали из части после ЧП, были политработники и командир роты, их заменили парой офицеров, обучавшихся у русских, в Казахстане. Зачинщики были посажены на несколько недель под арест, тем все и кончилось. Я делаю вид, будто не понял кое-какие малоправдоподобные детали, но источник держится за свою версию и повторяет ее слово в слово. Либо он хорошо все выучил, либо говорит правду. Под конец я задаю несколько стандартных вопросов. Что он в последнее время видел из вооружения советской армии? Источник вспоминает, что видел танковые колонны. Да-да, появляется все больше танков Т-54. От Т-34 их можно отличить по 100-миллиметровым орудиям и круглым орудийным башням.
Что ж, похоже, это все, да и обедать уже пора. Прощаясь с источником, я испытываю смешанные чувства. С одной стороны, я сделал все, что мог, а это не так уж плохо: в Гейдельберге говорят, что им нравится моя работа, что большая часть сведений о восточногерманской армии идет из нашего «дома», а два раза я и сам обнаружил в "Нью-Йорк Таймс" кое-что из того, что мне удалось выведать. С другой стороны, мы все, за исключением наших двух немцев, как разведчики — полный нуль, и сами это хорошо понимаем.
В обед мы едем кутить в Американский клуб. Мы — это четыре следователя-американца, наш черный сержант (в то время мы говорили «негр»: назвав сержанта «черный», можно было нарваться на драку) и мистер Суесс, наш штатский начальник. Для нас это единственная возможность соприкоснуться с Америкой, и мы ведем себя, как туристы: заказываем гамбургеры и чили, коктейли и портер. За столом Эд Остин из Стэнфорда рассказывает содержание нового фильма о Либерейсе,[2] который он только что посмотрел. Судя по всему, это ужасная гадость. Когда официант в картине спросил: "А на десерт — не угодно ли клубнички?", солдаты, заполнившие зал, смеялись до упаду. А потом, когда кто-то на экране произнес слово «Liebestraum» и Либерейс сказал: "Это значит "тоска по любви", другой персонаж воскликнул: "Ах, так вы говорите по-немецки?" Публика гоготала.
Мистер Суесс — эмигрант из Вены, прошедший долгий путь на американской государственной службе. Когда к власти в Венгрии пришли коммунисты, он вел допросы в Зальцбурге, и однажды ему попался беженец из Будапешта. Суесс решил, что подробное описание Будапешта должно привлечь внимание начальства. Он достал путеводитель по городу, изданный в 1939 году, и принялся допытываться у своего источника, все ли осталось в прежнем виде. "Как, по-вашему, длина такого-то моста — 30,3 метра? Как, по-вашему, высота такого памятника — 8,5 метров?" Так продолжалось полгода; в конце концов Суесс представил отчет на пятистах страницах, подтверждавший, что путеводитель не врет, вслед за чем получил повышение. Отчет был положен пылиться в шкаф, который вскоре стали называть "архив Суесса". За короткое время Суесс уставил целую полку новыми отчетами, все они оставались непрочитанными, но сам он продвигался по службе. Сейчас Суесс — на вершине своей карьеры, он заведует нашим домом в Берлине уже два года.
Было бы несправедливо утверждать, что Суесс — неумелый работник: это означало бы, что он пробует что-то предпринять, но у него не получается. Суесс же вообще ничего не делает. Час в день он проводит за своим столом, читая «Аргоси», "Эсквайр" и тому подобные журналы, затем куда-то исчезает, или, как он выражается, "уходит по делам". Всем заправляют Маннштайн и два других немца, они же отвечают на вопросы, когда к нам наведываются люди из Гейдельберга и Франкфурта. Суесс же держится на плаву благодаря добрым отношениям с подчиненными. Почти каждое воскресенье он зовет нас в гости позавтракать яичницей с куриной печенкой. При этом он не скупится на пиво и крепкие напитки, так что когда мы уходим от него через несколько часов, все уже слегка навеселе. Никому и в голову не придет настучать на Суесса. Пусть остается. Он человек душевный, а вместо него могут прислать какого-нибудь солдафона. Да и кто его прогонит? Суесс знает, что любят пить в Гейдельберге и Франкфурте, и время от времени посылает туда ящики бутылок.
Сегодня Суесс в хорошем настроении. Он учится на курсах английского языка, и вчера ему вернули две контрольные работы, за которые поставили по четверке. Для Суесса четверка — отличная отметка, а это значит, что он будет держаться за нас с Остином изо всех сил: ведь эти работы написали за него мы. С одной стороны, мы с Эдом считаем, что написали на пятерку, и с удовольствием пристукнули бы того преподавателя, который явно занизил оценку. С другой стороны, нам надоело писать за Суесса, и мы уже начинаем думать, что не мешало бы получить парочку троек или двоек. После занятий Суесс пошел в кино на "Дружеские уговоры" и до сих пор блаженствует от увиденного. Мы спрашиваем, что ему так понравилось, а он все повторяет в ответ: "Очень, очень дружеский фильм".
Суесс верит тому, что пишут в газетах, и совершенно не понимает, как я могу быть в приятельских отношениях с Вильямсом, нашим сержантом-негром. Только что Верховный Суд принял закон против расовой сегрегации в школах, и все те чувства, которые северяне еще недавно питали к Германии и Японии, они теперь выплескивают на южан. Для них мы какие-то злодеи. Из того, что Суесс читает в газетах, следует, будто я должен ненавидеть либо Вильямса, либо южан. Суессу кажется нелепым, что мы с Вильямсом (а он родом из Алабамы) — закадычные друзья, что когда его подружка-немка гонит его прочь, он идет ночевать не куда-нибудь, а ко мне, что я не хватаюсь за пистолет из-за его связи с белой женщиной. Сказать по правде, когда я увидел Вильямса и Ирмгард, у меня засосало под ложечкой, но только потому, что она хороша собой, — я не возражал бы, чтобы у меня была такая девушка. Сначала, когда я только приехал в Берлин и подыскивал себе кого-нибудь, я решил попробовать с Ирмгард, если у нее с Вильямсом ничего не выйдет. Но потом я нашел Эрику, и это даже к лучшему: Ирмгард с Вильямсом по-прежнему водой не разольешь.
Сегодня Вильямс в отличном расположении духа. "Потрясную песню я сейчас слышал, — говорит он. — Называется "Хочу быть сержантом Элвиса Пресли". Пресли должны вот-вот призвать в армию, а для многих его имя — символ всех бед Америки, и всякие там сержанты прямо-таки мечтают сделать из него человека. Вильямс напевает нам пару куплетов, и у меня возникает желание задать этому Пресли хорошего перцу. Пройдут годы, и Элвис Пресли станет национальным героем, но я по-прежнему останусь к нему равнодушен — как, наверное, и Вильямс.
У Тони Дарлингтона тоже хорошее настроение. Тони окончил Принстон, где он чуть-чуть не дотянул до члена сборной университета по теннису. Четыре или пять раз в неделю он ездит играть на разные берлинские корты, а вчера разгромил в пух и прах своего бывшего однокашника, который сейчас работает в ЦРУ. Тони рассказывает нам и об этом своем мачте (удар с лета — наповал!), и о неожиданном результате в мужском чемпионате США, где Кен Роузволл здорово обыграл Лью Хоуда — 4:6, 6:3, 6:3. Подождав, пока мы это осмыслим, Тони убегает покупать теннисные мячи.
Мании Шварц не слушает этих рассказов. Манни закончил Беркли, он самый толковый и способный из нас и любит болтать всякую чушь — в стиле, который десять лет спустя получил название «кэмп». Все это время он листает какой-то светский журнальчик — по-моему, «Конфиденшиел» — и тихонько посмеивается. Иногда он делится с нами кое-чем из прочитанного.
— Нет, что бы вы думали? Принцесса Грейс и принц Райнер отдыхают в поместье ее родителей в Нью-Джерси. Это особенно пикантно, потому что она беременна и в феврале должна родить.
Или:
— Бинг Кросби говорит, что его решение окончательно. Он устал от всех этих слухов и заявляет, что на Кэти Грант не женится.
Или:
— Я так рад за Лиз Тейлор. Она, вообще-то, всегда была равнодушна к Майклу Уайлдингу, а теперь, по словам их друзей, они разводятся, потому что Лиз влюблена в Майка Тодда.
Или:
— Отличная пара — Мэрилин Монро и Артур Миллер. Он зовет ее «кисик-мисик», а она его «котик-мотик». В свадебное путешествие они поехали в Лондон; стоило им показаться на улице, как тут же возникли автомобильные пробки. Сейчас Артур уехал домой, а Мэрилин осталась сниматься с Лоуренсом Оливье. Надеюсь, Артур скоро вернется: ей, наверно, так плохо без него.
Эд Остин обращается ко мне:
— Слушай, Хэм, не могу понять, куда это ты ходишь по вечерам. Все у тебя не как у людей.
Меня зовут Хэмилтон Дэйвис. Следователи-американцы называют меня Хэм, а для всех остальных я Дэйвис. Вообще-то Эд в чем-то прав. По вечерам я редко вижусь с товарищами.
— В Восточный Берлин, — отвечаю я, — с докладом к Вальтеру Ульбрихту.
Даже мне самому это не кажется остроумным, и, не давая никому рассмеяться, я добавляю:
— Хожу на свидания с одной девушкой из Зелендорфа.
— А чем она занимается?
— В смысле — где работает?
— Ну да, где работает?
Я боялся этого вопроса. Внешность у Эда — самая подходящая, чтобы рекламировать мужские купальные принадлежности, и в Берлине он подцепил уже столько девушек, что не знает, что с ними делать, причем девушек классных, красивых — из тех, что и не смотрят на военных. Я тоже нашел себе девушку и вполне ею доволен. Правда, в ней нет того шика, который так привлекает Эда, и поэтому, чтобы не ударить в грязь лицом, я решаюсь соврать.
— Она учится, — говорю я.
— Где? — спрашивает Эд.
Я отчаянно пытаюсь вспомнить какой-нибудь институт, до которого Эд, может быть, еще не добрался, и, наконец, говорю:
— В музыкальном училище.
— Как раз на днях познакомился с одной девицей оттуда, — говорит Эд. Он чувствует, что я попался, но решает пощадить меня. — Если твоя тебе надоест, у Аннальезе есть подружка. Славная девочка из Вюрцбурга, совсем одна в большом городе.
— Спасибо, буду иметь ее в виду.
Но я не буду иметь в виду — я предпочитаю делать все по-своему, а не полагаться на помощь Эда. Глупо, конечно, но ведь я молод.
Мы возвращаемся в наш дом, где меня уже поджидает еще один перебежчик. Этот сделан совсем из другого теста, чем утренний парнишка: вид у него такой, будто он только что вернулся с парада. Перешел он к нам два дня назад, а хоть сейчас на смотр. Он вежливо отказывается от пива и в течение всего допроса выкуривает только три сигареты. Этот мальчик был курсантом в офицерском артиллерийском училище, и его прямо-таки распирает от желания проявить свои знания. Начав, как обычно, с карт и с личного состава, мы затем переходим к вооружению. "Jetzt geht's los",[3] — произнес он, радостно улыбаясь. Артиллерия — его конек. Мы говорим о 122-миллиметровых орудиях, чья дальнобойность возросла до 25 000 ярдов, о новых 152-миллиметровых — улучшенном варианте полевых орудий, применявшихся во время войны, о 203-миллиметровых орудиях, которые стреляют на 28 000 ярдов и которые теперь прицепляют к тягачам, о 240-миллиметровых минометах, о четырех-, двенадцати- и шестнадцатидюймовых ракетных установках. Мы беседуем об учениях на стрельбище, о порядке их проведения, о маневрах, причем мальчик получает такое удовольствие, что я никак не могу понять, почему он бросил все это и перебежал к нам.
Я полагаю, одно из двух: либо он заслан с восточной стороны, либо думает, что чем больше расскажет, тем больше мы ему поможем. Тут он прав, в особенности если рассчитывает получить неплохую работу: когда источник много знает и ничего не утаивает, его переправляют в наш лагерь, расположенный к северу от Франкфурта, где ему обеспечивают комфортабельную жизнь и потихоньку допрашивают. Если источник идет нам навстречу, мы идем навстречу ему. Он не попадает в обычный лагерь для беженцев, а начинает работать за приличное жалованье. Похоже, что этот парень именно такой. Но, может быть, он все-таки агент? Да нет, сомнительно: уж слишком охотно он все рассказывает, а агентам не полагается выделяться.
Уже почти пять часов — время кончать работу, — а нам еще о многом надо бы поговорить. Я спускаюсь к Маннштайну спросить, не может ли источник остаться переночевать — специально для таких случаев у нас заготовлены четыре спальни. Маннштайн разрешает и отсылает машину с остальными перебежчиками обратно в Мариенфельде. Я даю своему источнику талоны на завтрак и обед, отвожу его в комнату, и на этом мы заканчиваем.
Вечера — мое любимое время. Поднявшись к себе, я ослабляю узел на галстуке, наливаю в стакан виски и выхожу на балкон. Солнце еще светит сквозь листву деревьев. Дома напротив являют собой смешение стиля Gründerzeit[4] и раннего модерна; я думаю, они были построены перед самым началом первой мировой войны. Мне они очень нравятся, и я невольно задаю себе вопрос, откуда взялись деньги на их строительство — от банкиров, промышленников или, может быть, от страховых обществ? Во всяком случае, источник этих денег явно не марксистский. Я сажусь в шезлонг, гляжу на дома и пытаюсь представить себе двадцатые годы — людей, играющих на лужайке в крокет, беседующих о Штреземанне и Локарно, оплакивающих Веймарскую республику. Возможно, ничего этого тут и не происходило, но мне нравится думать, что все это было именно так.
В эту минуту я слышу шаги и голос: "Ну что, поболтаем?" Это пришел Манни Шварц. Мы с ним — единственные, кто остается дома после пяти; почти каждый вечер мы беседуем — иногда у него на балконе, иногда у меня.
— Хочу тебя кое о чем спросить, — говорит Мании. Надо сказать, желание это возникает у него довольно часто. В руках у Манни две книги, которые он принес из своей личной библиотеки, занимающей большую часть его шкафчика. Сейчас Манни в другом настроении, чем был днем, когда он так увлеченно читал "Конфиденшиел".
— Почему, — спрашивает Манни, — писатели-южане пишут как пьяные?
— Разве? — говорю я.
— Ну, по крайней мере, самые известные: Вулф, Фолкнер, Уоррен. Ты вот это читал? — И он показывает мне «Ангелов», которые тогда только что вышли.
Я, конечно, не читал, но стыжусь в этом признаться. Впрочем, Манни волнует совсем другое, и он продолжает:
— Я только что ее кончил. О книге хорошо пишут, но кто все эти пишущие? Южане. У вас какая-то литературная мафия. Вы смешиваете с грязью каждого, кто, по-вашему, не верит в Новую критику и в Фолкнера. Вот, например, Уоррен. Он просто пьян от слов — как и Вулф с Фолкнером. У всех есть талант, но тратят они его не на то, что нужно, а в результате получаются пародии. — Откуда-то из-за своих книг Манни извлекает стакан белого вина и пьет. — Вот, гляди, два новых романа: «Ангелы» и "Марджори Морнинг-стар". Так Уоррена критики превозносят до небес, а от Вука не оставляют камня на камне. А книги эти не так уж и отличаются — соплей Уоррен разводит не меньше, чем Вук. Может, ты сумеешь мне доказать, что книга Уоррена лучше?
В этом весь Манни. Он читает, наверно, по книге в день, и каждый вечер приходит с чем-нибудь новеньким. Я же, как всегда, не знаю, что ответить, и Манни это понимает. К писателям-южанам я отношусь так же, как относишься к своим родственникам: самому их ругать можно, а чужим — ни в коем случае. Я чувствую, что Манни неправ, но не могу этого доказать. Манни читал все эти книги и много чего другого, а я нет. Я знаю с десяток людей, которые знакомы с Робертом Пенном Уорреном и Уильямом Фолкнером, привык к тому, что они называют их «Ред» и «Билл», и мне кажется, будто я тоже с ними знаком, но защитить их как следует не в силах. Кроме писателей, которых мы проходили в школе, я читал только Хемингуэя, Фицджеральда и Дос Пассоса, но и этого мне хватало для того, чтобы быть впереди сверстников. Единственная вещь Уоррена, которую я прочитал, — это "Вся королевская рать". Я пытаюсь вспомнить, о чем там речь, но вижу перед собой лишь Бродерика Кроуфорда из фильма, поставленного по роману. Что касается Вука, то в моей памяти мелькают лица Хамфри Богарта, Джоуза Феррера и Ван Джонсона из фильма "Бунт Каина", но толку от этого мало. И я решаю перейти в атаку.
— Манни, — спрашиваю я, — ты что, действительно думаешь, что все американские критики ополчились на Хермана Вука?
— Я считаю, что масса рецензентов либо сами южане, либо попались южанам на удочку, и еще я считаю, что у южан привычка видеть в своих писателях нечто большее, чем видят другие. Мне подозрительны авторы, которые изо всех сил стараются убедить меня, что их мир — какой-то особенно богатый и героический. Не уверен, что Юг такой необычный, как они пытаются это изобразить.
— Но если он не такой необычный, — говорю я, — то почему оттуда вышло так много хороших писателей?
— А почему бы и нет? Хорошие писатели есть и в других местах, например, в Новой Англии, в Нью-Йорке или на Среднем Западе. Не думаю, что Миссисипи так сильно отличается от Миннесоты.
Манни выпивает вина и продолжает говорить. Заговорив о Фолкнере, он вспоминает, что на днях видел его пьесу "Реквием по монахине" в Шлосспарктеатре. Манни сравнивает падших женщин в пьесе Фолкнера с сартровской "Респектабельной потаскушкой". Желая отдать должное Сартру, он касается Жироду и Кокто, Монтерлана, Ануйя и Камю. От Сартра он переходит к «Страху» и «Заботе» Хайдеггера, от Хайдеггера к Марселю и Ясперсу, от них к Максу Шелеру и "Логическим исследованиям" Гуссерля. "Wir wollen auf die Sachen selbst zurückgehen",[5] — вставляет Манни по-немецки и пускается в рассуждения о том, как трактует понятие свободы Эрих Фромм в своей новой книге "Здоровое общество". Прервавшись на секунду, чтобы выпить еще вина, он спрашивает, что я думаю о Герберте фон Караяне, новом дирижере Берлинского филармонического оркестра. Не кажется ли мне, что Фуртвенглер был все-таки лучше? Тут он вспоминает, что недавно слышал «Набукко» в оперном театре Западного Берлина. Там пел хор иудеев, уведенных вавилонянами в плен; зрители были растроганы до слез, чем в свою очередь весьма растрогали Манни. Ну, и так далее.
Как обычно, я не знаю, что сказать, и почти все время молчу. Помню, когда Манни раньше пускался в подобное разглагольствование, меня это раздражало. Все это делается, считал я, только для того, чтобы выставить меня дураком. Теперь я прислушиваюсь к его монологам, стремясь чему-нибудь научиться. Пару лет назад, окончив с отличием университет, я полагал, что знаю ничуть не меньше своих сверстников. В школе военных переводчиков и в лагере «Кэссиди» под Франкфуртом я начал понимать, что это не так, а теперь из разговора с Манни увидел, насколько же я отстал. Те ребята в Вандербилтском университете, которые интересовались культурой чуть-чуть больше, чем требовалось по программе, или высказывали наклонность к гомосексуализму, или были вообще со странностями. Тогда я был доволен, что не трачу все свое время на чтение, на размышления о том, что такое вина и страдание, на попытки усвоить всякие заумные идеи. Теперь же я сомневаюсь, что это было правильно. Манни, например, вовсе не какой-то изнеженный хлюпик, или, как сказала бы моя мама, "кисейная барышня". Роста он, правда, невысокого, но зато такого сложения, точно занимался борьбой или боксом. Словом, когда не философствует, — свой в доску. Так что, наверно, в моих взглядах на вещи кроется какой-то просчет.
— Ну что, не пора ли тебе к твоей крале? — спрашивает Манни.
Да, верно: уже почти половина седьмого. Я встаю и начинаю затягивать галстук.
— Ну и ну, — говорит Манни, — зов предков. Слушай, Хэм, давай серьезно. Чем она занимается? Я не скажу Эду.
— Я же говорю: она студентка музыкального училища.
— Это я слышал. Только, боюсь, что такая же студентка, как я.
— Возможно, такая же, а возможно, и нет. — Я пытаюсь изобразить на лице загадочную улыбку, но чувствую, что провести его не удастся. Меня беспокоит, что я постеснялся открыть Манни все правду. Сам он рассказывает мне, кого ему удалось подцепить на Аугсбергерштрассе и как у него идут дела с женой одного французского капитана, с которой он крутит роман. Но я все равно не могу заставить себя рассказать про Эрику.
Спускаясь вниз, я слышу перестук пингпонгового шарика и вопль Вильямса: "Fünfzehn-zehn".[6] Во Франкфурте почему-то решили, что мы просто жить не можем без спорта, и прямо-таки завалили нас всяческим инвентарем. В подвале у нас полным-полно нагрудников и баскетбольных мячей, но единственное, чем мы пользуемся, — это стол для пинг-понга. Целый день он кем-то да занят: перебежчики играют до и после допросов, а вечером приходит наша очередь. Вильямс сегодня дежурный, и сейчас он обыгрывает моего курсанта-артиллериста.
— Sechzehn-zehn, — слышу я голос Вильямса. — Und du sagst, du warst Regimentsmeister?[7]
Должно быть, курсант сказал ему, что был чемпионом полка по настольному теннису. Сразиться с кем-нибудь из источников — для Вильямса любимое дело. Он гибок и быстр, как азиат; насколько мне известно, он еще ни разу никому не проиграл. По-немецки Вильямс болтает очень бойко, не стесняя себя законами грамматики. Стоит ему заговорить, как вокруг тут же собираются немцы — послушать. Иногда они смеются, иногда просто стоят, разинув рты, но всегда просят Вильямса сказать что-нибудь еще.
— Zwanzig-zehn, — произносит Вильямс. — Deine Angabe. Geb dich Mühe, Mensch! Sonst du werdest verlieren wieder.[8]
Курсант, давясь от смеха, подает. Пара ударов — и, наконец, Вильямс неотразимо бьет. Победа!
— Yetzt ich gebe dich noch cine Chance,[9] — говорит Вильямс.
Курсант уже держится за живот, но все-таки кивает, и начинается новая партия.
Ужинать я иду в ресторанчик на Унтер ден Айхен. После целого дня разговоров с людьми приятно побыть одному. За полчаса я успеваю съесть шницель по-венски и пролистать «Квик», "Штерн" и кое-какие другие журналы. Потом я отправляюсь на свидание с Эрикой.
Я мучаюсь оттого, что мне стыдно рассказывать товарищам про Эрику. Была бы она, допустим, официанткой или проституткой, она, по крайней мере, обладала бы каким-то пролетарским шармом — ребята просто пожелали бы мне удачи, и все было бы в порядке. Но Эрика непохожа на тех девушек, которые пользуются у них успехом: для Остина и Дарлингтона она недостаточно шикарна, для Манни — недостаточно порочна, а для Вильямса — недостаточно земная. Эрика Рейхенау работает в библиотеке берлинского гарнизона. Она сидит на выдаче по восемь часов в день, и нашим ребятам ничего не стоило бы, проходя мимо, разглядывать ее со всех сторон, а потом смеяться в кулак и отпускать шуточки на мой счет.
— Дэйвис завел себе библиотекаршу. Вот это я понимаю! Наверняка какая-нибудь секс-бомба. Может, как-нибудь сходим на свидание вместе — а, Дэйвис?
Возможно, они и не стали бы так говорить, даже и не подумали бы. Но ведь я был молод.
До здания штаба двадцать минут ходьбы. Когда я прохожу мимо Эрики в библиотеке, мы едва киваем друг другу. Эрика работает по вечерам два раза в неделю, и пока библиотека не закроется, мы будем делать вид, что незнакомы. Просматривая журналы, я время от времени бросаю на нее взгляд. Первое, что привлекло меня в Эрике, была ее плутовская внешность. Она худовата, смугловата, с остреньким носиком, но все это в меру. По-моему, она просто умопомрачительна, и то, что американцы не ходят за ней толпами, выше моего понимания. Может, все потому, что эти бабники редко заглядывают в библиотеку? Вот и сегодня народу почти никого: только какой-то сержант, с головой ушедший в "Спорте иллюстрейтед", да два молодых солдата — эти читают "Попьюлар мекэникс" и время от времени перешептываются. Я проглядываю какие-то журналы — «Лайф», "Холидей", — но не воспринимаю ни слова. В своем воображении я вижу только одно: вот Эрика раздевается, вот она приходит в возбуждение. Но пока еще только восемь часов. Впереди еще два часа — надо это время чем-то занять.
Из бесед с Манни я усвоил, что неплохо было бы поднатаскаться в философии, поэтому сегодня я захватил с собой томик Кьеркегора, который Манни дал мне почитать. Повальное увлечение экзистенциализмом все еще продолжается. О Кьеркегоре я, вообще-то, могу немного поговорить, но никогда его не читал, и сейчас, думаю, самое время этим заняться. Я усаживаюсь в кресло в сторонке от Эрики. В предисловии много чего написано про Марселя и Ясперса, но сегодня меня больше интересует сам Кьеркегор, поэтому я начинаю сразу с авторского текста. Читается книга хорошо. Вместе с Кьеркегором мы приходим к выводу, что вечность важнее времени, что страдание лучше греха и что эгоизм принесет человеку много горя. Еще немного — и мы думаем, что Бог находится за пределами разума, но тут я замечаю, что мысли мои начинают сбиваться. Бог меня как-то уже больше не волнует, философские парадоксы отступают, у меня перед глазами лишь тонкие бедра Эрики, и они раздвигаются, и я вижу, то что между ними… Как-то в разговоре о живописи Манни употребил новое для меня слово "чиароскуро";[10] по-моему, оно очень хорошо подходит для этих бледных бедер, для этих лоснящихся черных завитков. Я помню, как поблескивали эти волосы в полумраке комнаты, когда на них падал нечаянный луч света с улицы. Нет, определенно, с Кьеркегором у меня ничего не получается, и я откладываю книгу в сторону.
До закрытия остается еще полтора часа. Слова Манни о писателях-южанах не кажутся мне убедительными, и я жалею, что мне не хватает образованности, чтобы достойно ему возразить. Но если я не умею поставить Манни на место, то есть ведь много других людей, которые способны это сделать, — и внезапно у меня возникает желание почитать что-нибудь из того, что эти люди написали. Взяв с полки антологию поэтов Юга, я быстро ее перелистываю и нахожу "Оду на смерть конфедерата" Аллена Тейта — забористая вещь.
Надгробья одно за другим, не страшась наказанья,
Отдают имена на потеху стихиям,
Воет ветер, ветер без памяти…
Как всегда, я оказываюсь во власти стихов, поэтов Вандербилтской школы, а когда дохожу до строк:
Там кроткий змей зеленеет в листве шелковицы,
И беснуется жало, пронзая глубокую тишь, —
Кладбищенский страж, у него мы все на счету!
меня охватывает какое-то нездешнее очарование. Затем я нахожу поэта, чьи стихи действуют на меня сильнее всего. Это Доналд Дэйвидсон, мой старый учитель. Я читаю его стихотворение "Ли в горах" и, кажется, слышу глуховатый голос самого Дэйвидсона, декламирующего те самые строки. Окончена Гражданская война, и генерал Роберт Ли, ставший президентом Вашингтонского университета, обращается к своим студентам:
Юноши, Бог отцов справедлив
И милостив, кровью своей, окропившей
Младой ваш алтарь, отмеряет Он дни,
Отмеряет добро,
Тем даруя нам жизнь…
Он никого не забудет, не отречется
Ни от своих детей, ни от детей их детей —
Ни от кого в грядущих веках, в ком бьется верное сердце.
Никакие рассуждения Кьеркегора о Боге не доходят до меня так, как эти стихи Дэйвидсона. "Верное сердце" — эти слова живут во мне с тех пор, как я впервые услышал их три года назад. Как странно — я сижу в Берлине и думаю о генерале Ли, человеке из совсем другого мира. Между прочим, я никогда им особенно не увлекался. Там, на Юге, его так прославляют, к месту и не к месту, что это быстро приедается, но теперь меня почему-то тянет к нему. Среди книг по истории я нахожу какой-то толстый том о Гражданской войне и сажусь читать про то, как сначала Ли не может решить, чью сторону принимать — Союза или Вирджинии. Но верное сердце побеждает, и он отправляется на родину. Листаю дальше. Вот подполковник английской армии, тайно покинув место своей службы в Канаде, приезжает к Ли в Вирджинию после мэрилендской кампании и находит, что генерал — "прекрасный образец английского джентльмена". Когда части под началом Ли капитулируют в Аппоматоксе, союзный генерал встречает пленных с воинскими почестями. "Было дано указание, и когда командир какой-то дивизии проезжает мимо нас, военачальников, наш горнист тут же дает сигнал, и весь строй, справа налево, полк за полком, приветствует врага, беря ружье "на плечо". Впереди колонны, печально склонив голову, едет Гордон. Услышав шум, производимый салютующими солдатами, он поднимает взгляд и все понимает. Красиво повернув коня, он ставит его на дыбы, как бы сливаясь с ним воедино, и почтительно приветствует нас, опустив шпагу и уперев ее острие в носок сапога. Потом, обернувшись к своим солдатам, приказывает, чтобы вся колонна прошла мимо нас, тоже взяв ружье "на плечо" — честь в ответ на честь. Честь. Верное сердце. Я пропустил битву при Нашвилле и теперь возвращаюсь к этому месту. Декабрь 1864 года. Худ, двинувшись на север от Алабамы, осадил Нашвилл, но у него слишком мало войска, чтобы взять город. Четырнадцатого декабря союзный генерал Томас быстро охватывает фланг южан и гонит пикеты Хаммонда через Грэнни Уайт Пайк — и тут я чувствую, как кто-то кладет мне руку на плечо. Я поднимаю голову и вижу Эрику. В библиотеке пусто. Эрика уже заперла двери и погасила свет.
— Bleibst du lieber da, oder kommst du mit?[11] — спрашивает она.
Я не сразу соображаю, где нахожусь.
— Was liest du da eigentlich?[12] — интересуется Эрика.
Я показываю ей книгу. Эрика качает головой и улыбается. Увлечение давними войнами еще не вошло в моду в Германии: слишком свежи воспоминания о сорок пятом. Такое чувство, будто меня застали за чтением какой-нибудь порнографии.
— Хочешь взять ее домой? — спрашивает Эрика.
— Нет, с меня хватит. — И я ставлю книгу обратно на полку.
Снова повернувшись к Эрике, я вижу, как она направляется вглубь библиотеки. То, что сейчас произойдет, может кончиться для меня такими неприятностями, что я стараюсь не думать об этом. Ведь дело в том, что у нас с Эрикой нет места, где мы могли бы побыть вдвоем. Ко мне она придти не может — более того, ей даже не полагается знать, где я живу, — а ее отец редко выходит из дома. Однажды вечером — мы тогда только начали встречаться, — я остался в библиотеке после закрытия, и мы с Эрикой нашли себе местечко в комнате для отдыха сотрудников и с тех пор всегда проводим время там. Когда я вхожу в комнату, Эрика уже готовит чай — это входит в наш ритуал. Заперев дверь, она снимает туфли и чулки, потом сбрасывает нижнюю юбку и трусики. Я тоже снимаю брюки и трусы. Все эти предосторожности вряд ли кого-то обманут — каждому ясно, чем мы тут можем заниматься, — но тем не менее мы рассчитали, что пока сторож, отперев входную дверь, дойдет до нашей комнаты, мы успеем надеть нижнюю часть своего туалета и не будем застигнуты на месте преступления. Сторожами тут работают штатские немцы, так что если сунуть им какие-нибудь деньги, то, может быть, все и обойдется.
В комнате совсем темно — лишь тускло горит лампочка сигнализации да в окно падает луч света от уличного фонаря. Я откидываюсь на спинку дивана, и Эрика приносит чай.
— Rate mal, was heute passiert ist?[13] — говорит она.
Но я не успеваю догадаться, что же такое сегодня случилось, — Эрика начинает рассказывать сама.
— Ты знаешь полковника Уоллера? Ну, такой большой, здоровый?
Нет, я его не знаю.
— Да наверняка ты его видел. Он часто сюда заходит. Сам никогда ничего не читает, только берет книги для жены. А сегодня пришел — красный как рак. Знаешь, какую книгу он принес сдавать? "Идеальный брак" Ван де Вельде.
— Да, в наше целомудренное время ничего непристойнее "Идеального брака" в библиотеках, пожалуй, и не найдешь.
— Даже не поздоровался, только сунул мне книжку и уставился в окно. Как только он ушел, я начала так хохотать, что пришлось убежать из зала сюда. Я рассказала Маргите, так она чуть не умерла.
Я тоже смеюсь, представляя себе побагровевшее лицо полковника. Эрика рада, что мне весело, и тут же выкладывает все, что случилось за день. После обеда заходила миссис Бенсон, заведующая всеми армейскими библиотеками в Берлине, — как всегда, от нее разило спиртным. У нее роман с одним женатым капитаном, и они устраивают себе большие перерывы на обед в ее квартире, и все ее подчиненные об этом знают. Потом Эрика начинает описывать вечеринку, которую американцы собираются устроить для немок-библиотекарш. Еще заходил ее брат Юрген — сообщить, что заводит собственное дело. А отец опять неважно себя чувствует. Рассказывая, Эрика пьет чай и поглаживает мне член. Я тоже все это время, как бы невзначай, ласкаю ее; пару раз я чувствую, как она зажимает мою руку между ног. За несколько месяцев мы с Эрикой успели замечательно привыкнуть друг к другу. Наступает моя очередь сообщать новости, и я что-то выжимаю из себя про Тони Дарлингтона с его теннисом, про беседу с Манни, про Вильямса и пинг-понг.
Мне все труднее и труднее подыскивать слова — мой член так напрягся, что вот-вот взорвется. Непринужденной беседы уже не получается, и я вплотную подвигаюсь к Эрике. То, что мы делаем потом, вполне в духе пятидесятых годов, но с тех пор мир изменился. Если бы мы с Эрикой могли тогда заглянуть лет на двадцать вперед, мы бы все обставили по-другому. Начали бы с шампанского и кока-колы: чай — это для старушек. Потом позвали бы других мужчин и женщин и вперемешку наслаждались бы гибкими, обнаженными телами друг друга. Может быть, привезли бы еще и собаку. Во всяком случае, мы обязательно устроили бы просмотр фильмов.
Но на дворе пятьдесят шестой год. Пусть наши с Эрикой приемы скоро покажутся старомодными, но нас они пока вполне устраивают. Надо еще учесть, что сейчас, в пятьдесят шестом, женщины до смерти боятся забеременеть, да и мужчин эта перспектива совсем не прельщает. Противозачаточные таблетки появятся только через несколько лет, а из других средств доступны лишь презервативы, но мы с Эрикой их не любим. Аборты запрещены и очень дороги, и делают их чаще всего неумелые шарлатаны. Над любовниками все время витает страх, ибо одна несчастливая случайность может перевернуть их судьбу. Эрика же, вдобавок ко всему, полна каких-то вздорных идей. Почему-то она вбила себе в голову, что беременность у нее может скорее всего возникнуть сразу до или после менструации, а остальные дни сравнительно безопасны.
Казалось бы, в создавшейся ситуации мы могли бы, по крайней мере, получать удовольствие от орального секса. Но, увы, Эрике это занятие не особенно нравится, а раз так, то и мне тоже. Пару раз мы, правда, попробовали, но Эрика чувствовала себя так неуютно, что я решил: все, больше не будем.
Что же тогда остается нам, не ведающим тех способов, которым вскоре суждено войти в моду? Только сердце и руки. И последнее время и Эрика, и я часто произносим слово «любовь». Трудно сказать, успел ли я уже полюбить Эрику или нет, но все-таки мне кажется, что я люблю ее, а она меня. Что же касается рук, то Эрика где-то так замечательно научилась обращаться с пенисом, что доставляет мне гораздо большее наслаждение, чем я мог бы доставить себе сам. Между прочим, когда Эрика кончает, я все время жду, что она, истомившись, отвернется от меня, но у нее какой-то особенный клитор, совсем другой, чем те, с которыми мне до сих пор приходилось иметь дело, и буквально через несколько секунд она готова начать все сначала. Несколько раз я пробовал проверить, как долго она способна выдержать, но всегда уставал первым — пальцы немели и отказывались двигаться.
Вот так занимаются люди любовью в пятьдесят шестом — во всяком случае, мы с Эрикой. Пусть все это лишено разнообразия, пусть все это скоро будет казаться смешным и нелепым, но нам от этого хорошо. Что с того, что нет других мужчин и женщин, нет фильмов, искусственных членов, хлыстов и всяких штучек из кожи? Что с того, что это бывает так редко? Не так уж плохо у нас получается. Если бы за нами наблюдал какой-нибудь ученый-статистик, вроде Альберта Кинзи, он, может быть, высоко оценил бы нашу деятельность. Он наверняка придумал бы новую единицу измерения — число оргазмов в час (орг/час — так бы он ее обозначил), а уж по этому-то показателю мы с Эрикой были бы среди первых.
Скоро уже полночь, пора по домам. Одевшись, мы запираем библиотеку и проходим мимо сторожа у ворот с невинным, как нам хочется думать, видом. Возле пансионата «Оскар-Хелене» мы договариваемся о завтрашней встрече. В Ванзее есть один итальянский ресторанчик «Рома», куда Эрика хотела бы пойти. Последний поцелуй — и я сажаю Эрику в автобус, идущий в Зелендорф.
Я шагаю домой, и меня не оставляет мысль, что никогда еще я не был так счастлив. Раньше всегда казалось, что счастье — где-то в прошлом или в будущем, но никак не в настоящем. Часто ли мне доводилось признаваться себе, что вот именно в эту минуту я счастлив? Нет. Разве что несколько раз, в изрядном подпитии. Но здесь, в Берлине, все по-другому. Куда бы я ни шел, чем бы ни занимался, я всем доволен. И дело не только в Эрике, не только в моей вольготной жизни — хотя и это, конечно, имеет значение. Я всю жизнь хотел работать с иностранными языками — именно этим я теперь и занимаюсь. И неважно, так ли важна наша работа, как думает начальство, — нам-то кажется, что мы делаем полезное дело, честно служим родине. Более того, у каждого времени есть свой город, который впитывает в себя его вкус, его остроту: на рубеже веков это была Вена, между мировыми войнами — Париж, а теперь — Берлин. И пусть оттуда, из Америки, Берлин видится чем-то страшно далеким — для нас это самый главный город на земле, и то, что мы здесь делаем, — тоже самое главное. У входа в наш дом, под фонарем, стоит вахмистр; кивнув, он отдает мне честь и говорит: "Guten Abend, Herr!"[14]
У себя в комнате я повторяю молитву, о которой никогда никому не скажу. Я ложусь в постель, прижимаю одну руку к груди, другую поднимаю вверх и говорю: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".
Долг. Честь. Преданное сердце. Я молод.