ГЛАВА IX



Время играет подчас шутки с человеческой памятью. По идее, те четыре года, которые прошли с первого моего свидания с Сарой Луизой до нашего медового месяца, должны были бы занимать в моем мозгу в пять раз меньше места, чем последующие двадцать лет. На самом же деле — все наоборот. Чем старше я становлюсь, тем яснее понимаю: то было единственное время, когда я жил цельной жизнью. Впечатление такое, будто те четыре года длились двадцать лет, а следующие двадцать лет — четыре года. Вспоминая время с пятьдесят седьмого по семьдесят седьмой, я вижу себя в самых разных качествах — и банкиром, и отцом семейства, и спортсменом, и прихожанином, и жуиром, — но все это не слито воедино.

Когда я изучал в университете английский язык и литературу, было такое модное выражение, придуманное Элиотом, — "диссоциация чувствительности". Мне нравилось, как оно звучит, и я постоянно его употреблял. Помню, в общежитии братства "Сигма хи", когда ближе к ночи разговоры переходили на серьезные темы, я объяснял другим братьям, что Западный Человек перестал быть целостным еще во времена Джона Донна — именно тогда произошла диссоциация чувствительности. Мои товарищи приходили в некоторое беспокойство и спешили сменить тему, но я упорно держался за это выражение — как и за некоторые другие словечки, популярные у нас на факультете: "объектный коррелят", "негативная способность" и "ложное олицетворение". Элиот, Ките и Пейтер были тогда в моде, и все считали себя обязанными уметь ввернуть в беседе какую-нибудь цитату из них. С теперешней точки зрения все это, конечно, сильно смахивает на самолюбование, и сейчас я просто не могу себе представить, что всерьез говорил такое. Тем не менее идея диссоциации чувствительности вполне могла бы возникнуть из анализа последующих двадцати лет моей жизни.

Не знаю, каким я казался другим. Люди совершенно не умеют давать оценку тому, что думают о них окружающие, поэтому, весьма возможно, никто ничего странного и не заметил. Как-то Манни дал мне почитать "Даму с собачкой" Чехова, и там было одно место, к которому я потом постоянно возвращался. В конце рассказа главному герою — Гурову — вдруг приходит мысль, что у него две жизни: об одной известно всем, о другой — никому. При этом все, что для него важно, происходит тайно от других, а все, что происходит явно, — ложь, оболочка, в которую он прячется. "И по себе он судил о других, не верил тому, что видел, и всегда предполагал, что у каждого человека под покровом тайны, как под покровом ночи, проходит его настоящая, самая интересная жизнь". Всякий раз, когда я это читаю, мне вспоминается "диссоциация чувствительности". Чехов и Элиот писали не про Гурова и не про Западного Человека — они писали про меня.

Что думали обо мне окружающие? Возможно, они считали меня столпом общества, потому что в течение двадцати лет я трудился не покладая рук, делая то, что должен был делать. Если бы я умер в 1977 году, в газете «Теннессиец» наверняка бы была передовица, озаглавленная "Тяжелая утрата", — некролог, который наполнил бы гордостью сердца моих родных. Выглядело бы это приблизительно так:

"Сегодня в 13.00 в церкви св. Марка состоится панихида по Хэмилтону Поуку Дэйвису, первому вице-президенту банка "Камберленд Вэлли", скончавшемуся в возрасте 45 лет. Похороны на кладбище "Маунт Оливет".

Уроженец Нашвилла, Дэйвис окончил школу "Монтгомери Белл Экэдими", а затем Вандербилтский университет. Учился в школе военных переводчиков, служил в армейской разведке. По завершении службы в 1957 году начал работать в банке "Камберленд Вэлли", где в течение пятнадцати лет занимал пост начальника международного отдела. Один из зачинателей международного банковского дела на Юге, Дэйвис был президентом нашвиллского отделения Американского института банковского дела. Дэйвис активно занимался общественной деятельностью: был президентом нашвиллского клуба мальчиков, членом правления союза "Нашвиллские братья", нашвиллского отделения Ассоциации христианской молодежи, Теннессийского ботанического сада и Культурного центра, а также нашвиллской Торговой палаты; занимал посты президента Ассоциации коммерсантов Грин-Хиллз, президента вудмонтского "Клуба Киванди", директора промышленного отделения объединенного фонда пожертвователей, а также был одним из руководителей Организации юных бизнесменов. Кроме того, он состоял в совете попечителей школы "Монтгомери Белл Экэдими" и нашвиллской детской больницы.

Дейвис являлся казначеем в совете прихожан церкви св. Марка. Он был членом студенческого братства "Сигма хи" и клуба "Бэл Мид кантри клаб", где также в течение нескольких лет исполнял обязанности казначея.

Дэйвис оставил после себя жену, миссис Сару Луизу Колдуэлл-Дэйвис, трех дочерей: Сару Луизу Дэйвис, Элизабет Дэйвис и Мэри Кэтрин Дэйвис, которые живут в Нашвилле, а также сестру, миссис Мадлену Вюртц, живущую в Оук-Ридж.

Семья покойного просит вместо цветов присылать пожертвования для церкви св. Марка".

Возможно, более подробно было бы рассказано о моей работе в банке — ведь я отдал ей все свои силы. Возможно, было бы упомянуто и о том, что одна из моих подопечных в Организации юных бизнесменов была признана лучшим коммерсантом года, что моя бейсбольная команда целых два сезона не знала поражений. В общем, некролог вполне можно было бы растянуть колонки на две. Если, как я подозреваю, окружающие видели меня таким, то Чехов, несомненно, разобрался бы в моем характере гораздо лучше. Впрочем, я и сам долгие годы не понимал, что творится у меня в душе.


Та диссоциация чувствительности, которая беспокоила Элиота, возникла оттого, что между разумом и эмоциями человека пролегла некая трещина. Диссоциация чувствительности, которая беспокоила меня, оказалась еще серьезнее. Моя жизнь как бы раскололась на множество областей, почти не связанных друг с другом. Неприятности начались у меня, как это ни странно, в области спорта. Дело в том, что, сколько я себя помню, и я, и мои друзья — все мы всегда ходили на футбол так же добросовестно, как и в церковь. И тут и там присутствовать считалось обязательным: если бы кто-нибудь нарушил этот закон, на него стали бы смотреть совсем по-другому.

Посещать футбольный храм было бы, конечно, приятнее, если бы команда Вандербилтского университета имела обыкновение побеждать. Увы, в течение последних сорока лет уровень нашего футбола в основном только падал. В 1904 году к нам из Мичигана перешел Мак-Гьюджин — блестящий тренер, под руководством которого команда тридцать сезонов подряд (кроме одного) выступала исключительно удачно. И после смерти Мак-Гьюджина у нас были успехи. Так, в 1937 году (я тогда впервые увидел нашу команду) мы могли бы завоевать Розовый кубок, если бы выиграли у Алабамы. А вот что писала газета "Майами Ньюс" в сорок восьмом, когда мы разгромили Майами со счетом 33:6: "Может быть, имеет смысл устроить так, чтобы в новогоднем матче на розыгрыш Апельсинового кубка встретились первая и вторая команды Вандербилтского университета? Наверняка они покажут более интересную игру, чем Джорджия и Техас". В 1955 году наша команда победила команду Оберна в розыгрыше Кубка Гатора; в семьдесят четвертом мы поделили первое и второе места с Техасом в розыгрыше Персикового кубка. Удач, однако, становилось все меньше и меньше. Начиная с 1948 года в команде сменилось семь тренеров, и к 1981 году она подошла с таким балансом: из 345 матчей 206 были проиграны. Победить в четырех матчах за сезон уже стало считаться крупным достижением. Все это весьма печально.

И в этой-то мрачной обстановке я впервые сделал некоторое открытие. В конце октября 1972 года мы должны были играть с Миссисипи — командой, которая тоже выступала довольно посредственно и тоже входила в число аутсайдеров. Поскольку в спортивном отношении матч не представлял никакого интереса, газетчики искали спасение во всяких околофутбольных материалах. Сообщалось, что впервые за команду Миссисипи выступит чернокожий игрок — Роберт Вильямс по прозвищу "Ласковый Бен". Другой миссисипец, Стив Беркхолтер, раньше играл за "Монтгомери Белл Экэдими" — в одной команде с семью своими сегодняшними соперниками. Чтобы отвлечь публику от грустных мыслей, в перерыве между таймами было устроено чествование трех знаменитостей, окончивших в свое время Вандербилтский университет. Правда, одна из них, Дайна Шор, не смогла приехать, но двое других — Клод Джарман и Делберт Манн, известный режиссер, обещали присутствовать.

Зрителей едва набралось двадцать тысяч. День выдался холодный и сырой, но нас, верных болельщиков, всегда сидевших на одной и той же трибуне, дома не удержала бы и метель. Захватив мяч на первой минуте, миссисипцы сразу повели в счете. Прошло совсем немного времени, и счет увеличился. Наша команда играла так безобразно, что те из нас, у кого были с собой транзисторы, включили их и, вставив наушники, начали искать репортажи о более интересных матчах. Я слушал попеременно репортажи о двух играх «Теннесси» — «Гавайи» и «Джорджия» — «Тулейн»; Сара Луиза в компании остальных жен сидела несколькими рядами выше — они обсуждали предстоящий благотворительный бал. Вдруг, вертя в очередной раз ручку приемника, я услышал итальянскую речь. Это было странно — кто бы это в Нашвилле мог говорить по-итальянски? Через минуту женский голос произнес: "La chiare della stansa — dove l'ho lasciata?",[76] и я тут же все вспомнил: мы ведь с Эрикой слушали «Богему» в Берлине. Вернулась Сара Луиза и села рядом, поеживаясь и потирая руки от холода, а в это время Рудольфо пел "Che gelida manina".[77] Я оглянулся — не заметил ли кто-нибудь, чем я занимаюсь? Нет, вроде бы все в порядке. Сара Луиза спросила, что я слушаю, и я ответил: «Теннесси» — «Гавайи», теннессийцы давят"; улыбнувшись, она отвернулась и принялась болтать с подругой. Ария "О soave fanciulla"[78] зазвучала как раз тогда, когда миссисипцы в третий раз приземлили мяч. Все вокруг горестно вздыхали, а я тем временем ощущал, как возношусь в иной прекрасный мир. Потом в передаче наступила короткая пауза и я узнал, что это трансляция из "Метрополитен опера" и что солируют Анна Моффо и Ричард Такер. Увидеть Делберта Манна и Клода Джармана в перерыве между таймами было, конечно, приятно, но как раз в этот момент Мюзетт пела свой вальс, и я целиком находился во власти той, другой, жизни. Сразу после перерыва миссисипцы снова добились успеха, а Мими в это время пела "Addio, senzo rancor!".[79] Наконец, после того как Фред Фишер сделал пас на пятьдесят шесть ярдов Фреду Махаффи, нашей команде тоже удалось приземлить мяч, но преимущество у миссисипцев было уже столь велико, что трибуны отозвались лишь насмешливыми выкриками. Впрочем, я ничего этого почти и не заметил — я слышал только слова Рудольфо: "О Mimi, tu piu non torni. О giorni belli, piccole mani, odorosi capelli…",[80] а когда он еще добавил: "Ah! Mimi, mia breve gioyentu!",[81] мне показалось, что у меня вот-вот разорвется сердце. Это о моей мимолетной юности он говорил, а вместо «Мими» правильнее было бы сказать «Эрика». Я вспомнил, как мы с Эрикой сидели рядом в берлинской опере, вспомнил, до чего же она хороша собой. Тогда, перед спектаклем, мы поужинали в ресторане "Schloss Marquardt",[82] а потом еще выпили шампанского в "Volle Pulle".

Не сводя глаз с футбольного поля, я вдруг впервые в жизни спросил себя: а что, собственно, произойдет, если наша команда проиграет? Ни мы от того ничего не потеряем, ни миссисипцы ничего не приобретут. Зачем было двадцати тысячам человек собираться вместе и смотреть, как сшибаются лбами две команды, если все эти перемещения игроков по полю не имеют ровным счетом никакого значения? И после матча Нашвилл останется Нашвиллом, а Оксфорд в штате Миссисипи — Оксфордом, и моя жизнь тоже будет идти своим чередом. Как я раньше этого не понимал? Когда Мими, умирая, сказала Рудольфо: "Sei il mio amor e tutta la mia vita",[83] у меня было такое чувство, что она заглянула мне в душу. Как мне хотелось в эту минуту сказать Эрике, что она — моя любовь и вся моя жизнь!

Этот случай с оперой занимал мои мысли еще пару недель. Казалось, мне приоткрылось нечто важное, но потом в работе и буднях все забылось. Просто на меня в ту субботу напала мечтательная грусть: в жизни каждого человека бывают мгновения, когда он начинает тосковать по ушедшей любви. Интересно, часто ли Сара Луиза с нежностью вспоминала Фреда Зиммермана? Когда в середине ноября наша команда снова играла дома, мне уже было стыдно за ту свою минутную слабость.

День выдался таким промозглым, что на матч пришло не более десятка тысяч человек. Многие захватили с собой фляжки с горячительными напитками и теперь угощали своих соседей, чему те были, безусловно, рады. В нашей болельщицкой компании как-то не привилось носить теплое белье, и все ощущали потребность отвлечься от холода — как, впрочем, и от самого матча, потому что наша команда опять проигрывала. Мы встречались с «Тулейн» — командой, которая ничем не блистала, — и считали, что имеем неплохие шансы на успех. Соперники, однако, казалось, взяли себе за правило брать наших игроков в оборот прежде, чем те успевали взять в руки мяч, и несчастный Фред Фишер, у которого был хороший пас, большую часть игры провел в лежачем положении.

Как только стало окончательно ясно, что дело — табак, на свет были извлечены транзисторы с наушниками. Теннессийцы выигрывали у миссисипцев, а «Оберн» вел в матче с «Джорджией». Чтобы доказать самому себе, что я не какой-то размазня, я снова поймал трансляцию из "Метрополитен опера", полагая, что скорее всего услышу что-то незнакомое и, следовательно, не возбуждающее особых чувств. Странным образом, однако, именно в тот день, 18 ноября, передавали "Орфея и Эвридику" Глюка — оперу, на которую я ходил во Франкфурте с Надей. Глюк, правда, не растревожил меня так, как три недели тому назад Пуччини, но воспоминаний было не меньше. Я как бы заново прожил всю ту ужасную неделю с Надей, слышал, как говорю ей всякие лживые слова, видел, как она бьется в постели. К тому моменту, как Эвридика упала бездыханной, а Орфей пропел "Che faro senz Euridice?",[84] я успел настолько впасть в транс, что спроси меня, какой счет, не смог бы ответить. Через несколько минут опера кончилась, и я увидел, что мы проигрываем 7:21.

"Ну и что? — подумал я. — Что изменится, если некий молодой человек из Нашвилла или некий молодой человек из Нового Орлеана пронесет мяч через начерченную на земле белую линию? Жизнь наша останется прежней. Зачем же я тогда притворяюсь, что мне важно, кто победит? Зачем нормальным людям сидеть на холоде и смотреть, как игроки лупцуют друг друга — особенно если учесть, что и лупцевать они как следует не умеют? Как бы сделать так, чтобы не ходить больше на эти матчи?" Увы, это было невозможно, если, конечно, я не хотел растерять всех своих друзей.

Последнюю домашнюю игру мы проводили с «Теннесси». Я сидел и слушал «Валькирию» и ощущал больший душевный подъем, чем те идиоты, которые размахивали оранжево-белыми шапочками на противоположной трибуне.

Когда футбольный сезон окончился, я перестал слушать оперы — ни жена, ни дочери меня бы не поняли — и лишь следующей осенью вновь обратился к своему тайному пороку. В тот сезон к нам пришел новый тренер, и команда заиграла поприличнее. Очков она потеряла мало, зато по дороге потеряла меня: за игрой смотрело лишь мое тело, а душа была далеко — в "Метрополитен опера". Во время матча с Кентукки, когда мы проигрывали, я вспомнил одну строчку из "Вильгельма Майстера", которая когда-то нравилась Манни: "Die Kunst ist lang, das Leben kurz".[85] Глядя на всю эту бессмысленную суету на поле, я думал, как это верно сказано: жизнь коротка, а искусство вечно. Даже от самых здоровых из тех бугаев, которые бегали сейчас внизу, через сто лет останется только горстка праха, но Моцарт с Верди будут жить всегда. Так с помощью "Метрополитен опера" я протянул и этот футбольный сезон. Каждый раз, включая радио, я объяснял соседям, что слушаю репортаж о другом матче. Во время последней игры, которую наша команда проводила у себя на поле, приятели преподнесли мне подарок — миниатюрный транзистор, перевитый золотистой лентой. Я тут же принялся развязывать эту ленту, чем вызвал всеобщее ржание, а кто-то сказал: "Ну, Дэйвис, ты даешь! Прямо свихнулся на футболе!"

Но не только футбол подсказывал мне, что в жизни моей что-то неладно. Каждые выходные я играл в клубе в теннис, и иногда случалось встретиться с тамошним тренером. У него всегда было наготове множество советов — все исключительно дельные, а некоторые из них могли бы мне помочь. Однажды в субботу — было это в июле семьдесят третьего года — он заметил в моей игре огромное количество ошибок.

"Ты слишком резко подбрасываешь мяч, когда подаешь, — учил он меня. — Ты представь себе, что поднимаешь жалюзи на окне — вот так, аккуратненько, чтобы наверху не заело. Понятно? В момент, когда выпускаешь мяч из пальцев, его нужно контролировать". Или: "Слушай, Хэмилтон, я каждый раз точно знаю, куда ты ударишь. Ты все время смотришь в ту точку, в которую собираешься послать мяч. Опусти голову и гляди на ракетку, когда бьешь по мячу". Или: "Допустим, я играю у сетки, а обводящий удар ты провести не можешь. Что в таком случае надо делать? Надо послать свечу мне налево — вон туда. Либо я вообще не достану мяч, либо мой удар будет для тебя легким". Или еще: "При подрезке слева опаздываешь с ударом. Запястье и предплечье скованы, поэтому ракетке не сообщается нужной скорости. Запястье при замахе следует повернуть так, чтобы оно шло немного впереди головки ракетки".

И много еще чего он говорил в том же духе, и, как всегда, его советы казались разумными, и, как всегда, когда он учил меня, как играть лучше, я начинал играть хуже. В начале матча мы с ним шли гейм в гейм; к тому времени, как он разбирал по косточкам каждое мое движение, я с трудом попадал по мячу. Потом, когда я сидел на веранде, попивая кока-колу, в ожидании парной игры, мне в голову стали приходить приблизительно те же мысли, что и на стадионе. Какой во всем этом смысл? Почему меня или кого-либо еще должно интересовать, как сорокалетние мужчины перекидывают мячик через сетку? Чем удар в площадку лучше удара в аут? Зачем вообще эта сетка? Зачем считать очки? Ведь кто бы ни выиграл или проиграл, жизнь каждого будет идти своим чередом. Эти мысли не оставляли меня, когда мы с Уэйдом Уоллесом безнадежно проигрывали паре, которую, по идее, мы должны были разгромить.

После матча Уэйд сказал:

— Слушай, Хэмилтон, ты сегодня играл, как какая-нибудь школьница. Ты что, с похмелья?

— Нет, просто не в форме.

— Неприятности?

— Да, но не в том смысле, в котором ты думаешь. Не из-за денег и не из-за женщин.

— Из-за чего же?

И тут я рассказал Уэйду все — и про футбол, и про теннис. По тому, как он согласно кивал, я заключил, что он меня понимает. Я легко подыскивал нужные слова, я видел, что они до него доходят. Неужели Уэйд чувствовал то же, что и я?

— Хэмилтон, — сказал Уэйд, когда я кончил, — это какой-то бред сивой кобылы. Ты что, не видишь смысла в том, чтобы побеждать? Да вся жизнь построена на этом. Тот, кто не добивается успеха, терпит неудачу. Разве ты хочешь стать неудачником?

— Нет, не хочу.

— Нет лучше способа научиться побеждать в жизни, чем научиться побеждать в спорте. Покажи мне человека, который не хочет выигрывать в теннис и в гольф, который не хочет, чтобы выиграла его футбольная команда, и я скажу тебе, что не хотел бы иметь такого человека у себя в банке. Ты что, не хочешь продвинуться в жизни?

— Я просто не понимаю, как все это связано с перекидыванием мячика через сетку.

— Отношение человека к спорту влияет на его отношение к остальным вещам. А Симс знает о твоих настроениях?

— Нет, кроме тебя я никому не рассказывал.

— И не рассказывай.

— Неужели тебе никогда не казалось, что спорт — это бессмысленное занятие?

— Да ты что, Хэмилтон, спорт — это единственное осмысленное занятие в жизни. Игра имеет начало и конец, правила всем известны, и результат тоже всем известен. Какие еще нужны аргументы?

— Вот ты большой человек во всяких церковных делах. Скажи, тебе никогда не приходила мысль, что желать побить другого — это не по-христиански?

— Разумеется, не по-христиански. Мы вообще все делаем не по-христиански. Да, я занимаюсь церковными делами, но это вовсе не означает, что я обязан жить по Библии. Христианство — религия для неудачников, и мы до сих пор продолжали бы оставаться неудачниками, если бы жили так, как учил Христос. Никогда и никому я не подставлю другую щеку — и ни один нормальный человек этого не сделает. Не понимаю, чего из-за этого волноваться. Мир сотворен не нами — мы только принимаем его таким, какой он есть, и стараемся максимально использовать имеющиеся в нем возможности. Мне лично нравится одерживать победы и в теннисе, и в гольфе, и в бизнесе — вообще во всем, а если ты устроен по-другому, мне тебя очень жаль.

Спорить с Уэйдом было бесполезно, и я решил не продолжать эту тему. В течение нескольких недель я пытался заставить себя относиться к теннису, как Уэйд, — и не смог. Более того, я стал испытывать страх перед приближающимися выходными, стал все чаще думать о том, какое это глупое занятие для взрослых людей — перекидывать мячик через сетку. Как-то раз, во время парной игры, я почувствовал себя в отличной форме. Подачи мои были неотразимы, игра у сетки — быстрой и точной, и я с легкостью перекрывал весь корт. Даже подрезка слева — и та получалась. Словом, я играл настолько хорошо, что после матча Уэйд отвел меня в сторону и сказал:

— Хэмилтон, по-моему, ты переменил свою точку зрения на то, нужно ли побеждать. Я рад. Это была исключительно дурацкая идея.

По дороге домой я спросил себя, получил ли я от матча удовольствие, и честно себе ответил: нет. Верно, чувствовал я себя лучше, но только потому, что много побегал. Но в таком случае, какой смысл ходить на корт? Не проще ли, вместо того чтобы тратить весь день на глупое, по моему мнению, занятие, просто взять и побегать? Если я брошу теннис после удачного матча, вопрос: "А не боюсь ли я, что теряю форму?", никогда передо мной не встанет.

В следующую субботу я не поехал на корт — сказал, что у меня воспаление локтевого сустава. То же самое я сделал неделю спустя, а потом еще раз через неделю. Я говорил всем, что мой врач старается как может, но рука по-прежнему ужасно болит — я даже сам начал этому верить и прислушивался, не дергает ли в локте, — и в конце концов мои партнеры по теннису поставили на мне крест. Все это время я занимался бегом — сначала пробегал одну милю, потом две, потом — не меньше шести-восьми. Соседи, видя меня за этим занятием, вероятно, неодобрительно качали головами и бормотали про себя всякие слова, но я получал истинное наслаждение. Заботы, которые я приносил со службы домой, неприятности, которые ждали меня дома, — все это улетучивалось во время восьмимильной пробежки. Как бы паршиво я ни чувствовал себя сначала, какой бы мерзкой ни казалась жизнь, когда я спустя час подбегал к дому, все уже было в полном порядке.

Жизнь моя менялась. Второе открытие я сделал уже на работе.

Двадцать лет назад я начал заниматься банковским делом со всем рвением, на которое только был способен. В мой первый же рабочий день Симс сообщил мне кое-какие новости.

— Хэмилтон, — сказал Симс, — настоящего международного отдела у нас, как сам понимаешь, еще нет. Его только предстоит создать, и тут я надеюсь на тебя. Но я также надеюсь, что ты когда-нибудь станешь президентом банка, а для этого требуются доскональные знания. Так вот, пять лет ты будешь заниматься тем, что освоишь премудрости нашей профессии. Потрудишься на совесть — получишь международный отдел.

И, не теряя времени даром, Симс отправил меня в отделение "Камберленд Вэлли", расположенное в районе Сентениал-парка. Там, в секции платежей, я в течение десяти месяцев постигал новую для себя науку под руководством бледнолицей девицы из Восточного Нашвилла. У нее я научился определять, какие чеки принимать к оплате, а какие нет: клиентура у этого отделения банка была далеко не самая шикарная, так что приходилось быть осторожным. Однажды, наблюдая из-за плеча своей наставницы за тем, как она работает, я заметил, что у нее из-под блузки выбилась бретелька, и подумал, не призывный ли это знак. Тут я ничем не мог ей помочь: у меня были дела поважнее флирта. Как-никак, Симс положил мне начальное недельное жалование в триста пятьдесят долларов — на пятьдесят долларов выше действующих расценок. Усвоив все то, чему была способна научить бледнолицая девица, я поставил себе твердую цель — стать лучшим кассиром в Нашвилле. Следующий этап учебы прошел за окошком, где я сидел и заполнял долговые обязательства под шесть процентов на трехмесячный срок и возился с банковскими чеками. И что за беда, что работа была нуднейшей — ведь я продвигался в жизни!

В один прекрасный день меня перевели в кредитный отдел — это было уже в центре города, — где я с головой ушел в изучение финансовых отчетов. На заседаниях кредитного комитета я сидел и слушал, что говорят умные люди; со временем я освоил всю центральную систему документации. Иногда меня посылали заменить кого-либо из отлучившихся сотрудников — мне было разрешено выдавать кредиты на суммы до двух с половиной тысяч долларов. В другой прекрасный день Симс сообщил, что переводит меня в новое отделение банка в Грин-Хиллз и назначает помощником управляющего. Несколько недель я занимался тем, что входил в контакт с каждым, кто вел в этом районе хоть какое-нибудь дело, и хотя привлечение клиентуры никогда не было моей сильной стороной, мне каким-то путем удалось заполучить чуть ли не всех местных предпринимателей. Симс прямо-таки сиял, просматривая счета новых клиентов.

В течение восемнадцати месяцев я следил за работой кассиров, открывал счета и выдавал кредиты. Во время рождественского ужина Симс, подняв бокал, произнес: "За твое здоровье, Хэмилтон. Слышал, слышал о твоих достижениях. Похоже, отделение в Грин-Хиллз у нас сейчас идет на первом месте".

Вскоре меня опять перевели в центральное отделение банка и посадили заниматься торговыми кредитами. Предельная разрешенная сумма неуклонно росла: пятьдесят, сто — и, конечно, в еще один прекрасный день, третий по счету, — двести пятьдесят тысяч! Дела шли более чем блестяще. Все это время я старался выделиться и на общественном поприще. Каждый четверг я проводил двухчасовые занятия в кружке при Организации юных бизнесменов. Компания, с которой мы были связаны, изготовляла лампы из старых кофейных мельниц, и однажды наш годовой отчет был отмечен призом в окружном конкурсе. На следующий же год одна наша девочка, которая настолько увлеклась работой кружка, что едва не вылетела из школы, отправилась на конгресс Организации, проходивший в Индианском университете, и вернулась со званием лучшего коммерсанта года. В аэропорту ее встречало телевидение, и я тоже был тут как тут. Помимо этого, я преподавал в Американском институте банковского дела. Студенты говорили, что мой курс "Основы банковских операций" хорош, "Деньги, кредиты и банковское дело" — еще лучше, а "Анализ финансовых отчетов" — лучше всех. В течение нескольких сезонов студенческая бейсбольная команда, которую я опекал, завоевывала звание чемпиона, а двое ребят из нее даже перешли в профессиональный спорт. Словом, я вовсю старался оправдать доверие Симса.

Но самым прекрасным днем был тот, когда Симс вызвал меня и сказал: "Хэмилтон, ты работаешь у нас уже пять лет и работаешь отлично. Не думай — я не забыл, с какой целью мы тебя взяли. После войны в Корее торговля во всем мире находится на подъеме, и в Нашвилле есть с десяток компаний, ведущих дела в Европе и в Японии. Им не нравится, как их обслуживают нью-йоркские банки — там на них смотрят свысока. Надо, чтобы ты повидался с этими клиентами, а потом отправился в Европу и в Японию и сделал для них что сможешь. В общем, получай свой международный отдел".

Я был на вершине блаженства. Посетив компании, занимавшиеся импортом и экспортом, я убедился, что Симс прав: они хотели иметь банкира у себя под боком, а не где-то там в Нью-Йорке. Чем бы они ни торговали — обувью ли, сталью или машинками для стрижки газонов — я всем обещал помочь. "Ферст нэшнл бэнк" и "Чейз Манхэттен" снабдили меня рекомендательными письмами для поездки в Европу. И вот, взяв с собой наши финансовые и годовые отчеты, а также списки шифров и подписей, я отправился в Лондон на встречу с представителями "Барклиз бэнк". Я думал, что мне придется их обхаживать, но вышло все наоборот: они обхаживали меня — показали Сити, устроили ужин в отеле «Кларидж». Вслед за этим я поехал в Брюссель, в банк "Сосьете женераль" — и получил такой же прием. В "Дойче банк" во Франкфурте пришли в восторг от американца, который умеет говорить по-немецки. В выдавшийся свободный денек я съездил в лагерь «Кэссиди» — там все переменилось. Разведка куда-то исчезла, куда — никто не знал. Теперь это была база пехоты, вокруг понастроили жилых домов, и повсюду резвились американские детишки. После Франкфурта я посетил "Креди сюисс" и "Креди льоне", и снова все лезли из кожи, чтобы меня ублажить. В каждый банк я депонировал пятьдесят тысяч долларов из "Камберленд Велли" и от каждого получил чековые книжки.

Послушать Симса, так можно было подумать, что я прямо какой-то Марко Поло. На торжественном обеде, устроенном в мою честь, он заявил, что для банка это знаменательнейший день. В следующий свой визит в Европу я посетил партнеров нашвиллских фирм и объяснил им, что отныне все платежи будут осуществляться прямым путем, а не через "Чейз Манхэттен". Кроме того, я наведался в те банки, где побывал ранее, добавив к своему списку еще и "Кредито итальяно". Как-то Симс спросил меня: "А про Японию ты не забыл?", и через месяц я уже вел переговоры с Токийским банком и с "Фуджи бэнк". Потом начались поездки в Монреаль и в Торонто, в Рио-де-Жанейро и в Буэнос-Айрес. Через какое-то время мы стали предоставлять кредиты иностранным фирмам. Сперва кредиты были в долларах — для таких компаний, как «Шелл» и "Бритиш петролеум" — или в виде субсидий — для прочих, а впоследствии — в иностранной валюте; помню, первая моя сделка касалась займа фирме «Фольксваген», подготовленного "Дойче банк".

В семьдесят втором я получил повышение — стал исполнительным вице-президентом банка — и ничуть не сомневался в том, что когда Симс возглавит совет директоров, президентом сделают меня. Как-никак, слава о нашем международном отделе гремела по всем юго-восточным штатам; меня беспрерывно приглашали где-нибудь выступить; каждый год я регулярно совершал деловые поездки: два раза в Европу, два — в Канаду и по одному разу — в Южную Америку и в Восточную Азию. Казалось, все мои мечты сбылись. В первые несколько лет, когда я получил в свое распоряжение собственный отдел, я чувствовал себя как ребенок в конфетной лавке: дела шли в гору и все благодаря моему руководству. Потом наступил период, когда работа мне по-прежнему нравилась, но уже ощущалась усталость от ее однообразия. Заурядный клиент — всюду заурядный клиент, будь то в Грин-Хиллз или в Тимбукту. Но мне так часто сопутствовала удача, что плакаться было стыдно; я не мог поделиться даже с Уэйдом Уоллесом, который к тому времени занял пост исполнительного вице-президента по банковским операциям внутри страны.

Впрочем, однажды я все-таки спросил Уэйда, не наскучила ли ему работа в банке, на что он ответил: "У меня слишком много дел, чтобы об этом думать. А у тебя разве нет?"

Критический момент наступил в конце семьдесят третьего — как раз вскоре после того, как я открыл для себя спасительное влияние оперы и бега. Я летел домой из Токио; полет, казалось, длился целую вечность. Перечитав все, что было в самолете на английском, я от нечего делать стал перелистывать проспект «Асахи» и «Мицубиси», пытаясь разгадать японские иероглифы; потом мне пришло в голову сравнить шотландское виски с японским — поначалу шотландское показалось значительно лучшим, но уже после нескольких рюмок эта уверенность исчезла. Я сидел и смотрел на голубую дымку Тихого океана, и тут в моем мозгу возник вопрос, который я раньше никогда себе не задавал. Насколько мне нравится моя работа? Насколько мне нравится та жизнь, которой я живу? Насколько вообще ею стоит жить?

Перебирая в памяти последние недели и месяцы, я тщетно пытался вспомнить хоть что-то из сделанного на работе, что доставило бы мне пусть минутное, но удовлетворение. Да и так ли уж я увлечен профессией банкира? Пожалуй, нет — в основном она оставляла меня совершенно равнодушным. Да, я знал свое дело и делал его достаточно хорошо, но точно так же я знал, как мыть посуду или стричь газон перед домом — и это тоже получалось у меня неплохо. Разве может человек прийти в возбуждение от того, что производит некие манипуляции с деньгами? Вот делать деньги — совсем другое, но этим я, увы, не занимался. Конечно, я получал свои шестьдесят тысяч в год — недурная сумма, — но все, с кем я учился в школе, даже самые отчаянные тупицы, зарабатывали больше. Банковское дело привлекало меня исключительно тем, что давало возможность путешествовать, но сейчас даже эта его прелесть начинала постепенно сходить на нет. Меня утомляли эти бесконечные перелеты, утомляло одиночество больших городов, утомляли официанты и бармены, которые знать меня не знали. В пользу путешествий можно было сказать одно: ездить было все-таки лучше, чем торчать в банке. И как только удавалось продираться сквозь эту каждодневную тягомотину — я ума не мог приложить. Да, на службе я постоянно был чем-то занят — не меньше Уэйда, — но скучная работа не становилась интересной лишь потому, что ее много. И вот, когда до Сан-Франциско оставалось лететь только около часа, я понял, что совершил еще одно открытие: мне осточертела моя работа. От футбола я ушел в оперную музыку, от тенниса — в занятия бегом, но от работы уйти было некуда. Бросить службу я не мог: никакой приличной замены ей я не видел; не мог я и покончить с собой: было бы бессовестно оставить семью в тяжелом положении. Оставалось одно: продолжать жить, как жил. Изменится ли что-нибудь в лучшую сторону, когда я стану президентом банка? Этого я не знал, но решил, что настанет день, когда я все узнаю.

День этот настал гораздо быстрее, чем я ожидал. Через неделю после моего возвращения с Симсом случился сердечный приступ на теннисном корте, и по дороге в больницу он умер. Банк погрузился в траур: все до единого сотрудника навестили дом покойного, и по тому, как они искали моего общества, стало понятно, что я не просто зять Симса, но главный его преемник. Когда гроб опускали в могилу, я почувствовал, как у меня на глазах выступают слезы: ведь плохо ли, хорошо ли, но Симс изменил мою жизнь — во всяком случае, сделал для этого гораздо больше, чем мой родной отец, — и своей карьерой я обязан именно ему. На следующий же день после похорон я вышел на работу, полагая, что если служащие банка увидят, как их будущий президент умеет справляться со своим горем, это когда-нибудь поможет всем в нелегкий час. Еще через день, ровно в девять утра, собрался совет директоров, чтобы назначить нового президента банка. Я решил не показываться из своего кабинета — позировать было бы сейчас неуместно, — полагая, что к десяти часам все кончится. Однако наступило одиннадцать, а заседание еще продолжалось; я просто не мог понять, что они там столько обсуждают. Наконец в час дня решение было обнародовано. Меня о нем известить послали Сэнфорда Адамса, который, надо было полагать, недурно преуспел в торговле недвижимостью — так он весь лоснился от жира.

— Хэмилтон, — сказал Сэнфорд, сунув мне руку, — поверь, мне страшно жаль, но это — полный провал. Мнения даже не разделились. Я говорю это не для того, чтобы лишний раз тебя огорчить, а чтобы ты не думал, будто дело уже было на мази, а ты его прошляпил. Ты ничего не мог изменить. Ты ведь у нас мотался по белу свету, а Уэйд сидел здесь. Он знает всю эту кухню. Кого же другого нам было выбрать, как не его? Совет приносит тебе благодарность за все, что ты сделал для банка, и выражает надежду, что ты и дальше будешь с нами работать.

Немного погодя позвонил Уэйд и попросил разрешения зайти.

— Слушай, — сказал он, прикрыв за собой дверь, — давай-ка выпьем. Где твой главный напиток? — Я достал бутылку "Олд граус" и разлил виски по стаканам. — Сэнфорд говорит, что ты жутко расстроился. Все это очень неприятно. Жаль, что не мог сказать тебе заранее. Понимаешь, старина, шансы твои были нулевые. Международный отдел — это ведь что-то побочное, Симс создал его специально для тебя. Дело свое ты делал отлично, да дело-то само было не бог весть какое важное.

— Да, наверно, ты прав.

— Хэмилтон, я всегда питал к тебе большую симпатию. Я помогал тебе еще в Монтеррее и буду помогать и дальше. Международный отдел останется за тобой — на сколь угодно долгий срок. Бюджет тебе не будет урезан. Словом, можешь на нас рассчитывать. Можем ли мы рассчитывать на то, что ты будешь продолжать работать в банке?

— У меня нет особенного выбора.

— Возможно, ты когда-нибудь начнешь относиться к окружающим вещам как все люди. Помнишь наши загулы в Калифорнии? Ведь весело же тогда было, а я точно видел, что тебя это мало увлекает. Или взять теннис с футболом — тоже, казалось бы, увлекало, но не для тебя — ты сам мне об этом сказал. А работа в банке — разве она тебя когда-нибудь увлекала? Нет, ты просто делал что положено, без души, чтобы иметь возможность слетать в Лондон или в Токио. Скажи, хоть что-то тебя увлекало в жизни?

— Многое — так, по крайней мере, я считал. Вечером я сидел дома и пил; Сара Луиза плакала, а девочки попрятались в своих комнатах. Потом я попробовал было пробежаться, но уже через минуту не выдержал — так меня шатало. Это был первый случай, когда бег мне не помог. И на следующий вечер, хотя я и был трезвым, десятимильная пробежка не залечила рану, нанесенную моему самолюбию. В течение месяца я искал спасения в выпивке и в беге, но все это не приносило облегчения. И тут я сделал шаг к своему следующему открытию, и открытие это касалось секса.

Мне казалось, будто меня на целых двадцать пять лет посадили на скамейку запасных, и перенести это было страшно тяжело. Невыносимо было все: и день за днем ходить на работу; и стараться держать высоко голову, делая вид, что ничего не случилось; и общаться со служащими, которые еще недавно буквально смотрели мне в рот, а теперь увидели во мне совсем другого человека. Но самым невыносимым была необходимость смириться с крушением иллюзий. Когда совет директоров решал, кого назначить президентом банка, я уже расписал наперед всю свою рабочую неделю. Я не забыл выделить время для интервью репортерам, наметил, в каком порядке буду обходить отделы и отвечать на поздравления. Я уже давно рассчитал, какие сделаю в банке перестановки, кого повышу в должности, а кого понижу. Я надеялся, что после десяти лет изнурительного труда смогу уделять больше времени самому себе на то, чтобы читать книги, встречаться с друзьями, путешествовать в те места, куда меня еще не заносили дела. Но бывали и особые, яркие минуты, когда я думал о том, как стану проводить эти свободные часы с женщинами — с женщинами, которые, как только я сделаюсь президентом банка, начнут искать моего общества. Теперь всем этим мечтам не суждено было сбыться.

Но через месяц после того, как директором назначили Уэйда, мне вдруг пришла мысль, что, может, так даже и лучше. Ведь если на работе мои тылы обеспечены, то время на книги и на друзей можно выкроить прямо сейчас. И всех этих женщин тоже не надо ждать целых десять лет — начинай хоть завтра. Разумеется, нужно будет соблюдать известную осторожность, чтобы в банк не просочились всякие сплетни — там этого не любят.

В первое время после нашей с Сарой Луизой свадьбы я не позволял себе гулять на стороне. В своем представлении я был как бы мужем королевы — не английской, правда, а местной — и считал, что стоит мне совершить неблаговидный поступок, как меня вышвырнут вон. Поначалу такое положение меня не тревожило — просто некогда было из-за дел; первые сомнения появились позже, когда я работал в отделении в Грин-Хиллз. Беда была в том, что меня тянуло заниматься сексом почти каждый день, а Сару Луизу один-два раза в неделю. Если я был в настроении, а Сара Луиза нет, она уступала с таким мученическим видом — хоть икону с нее пиши. Если же в настроении была она, начинались разговоры о том, что я обращаю на нее мало внимания.

— Хэмилтон, — спрашивала она тогда, — у тебя что, совсем нет на меня времени? Неужели я должна тебя умолять? Ты этого хочешь?

И неважно, кого она играла сегодня в постели — знойную ли женщину или страдалицу, просящую небеса об избавлении, — в любом случае этот спектакль вызывал у меня отвращение. Чем чаще устраивались подобные представления, тем чаще в моем мозгу возникали образы женщин из моей холостяцкой жизни и тем привлекательнее начинали казаться женщины, с которыми я сталкивался теперь. Замечали ли они, что я на них посматриваю? Как они к этому относились? Впрочем, я еще далеко не был готов к решительным действиям, но тут произошло одно любопытное происшествие.

Сара Луиза питала слабость ко всякого рода варьете и обожала туда ходить. Любимым ее местом был клуб «Коммодор» неподалеку от университета. Пару раз в год там выступала некто Гатси Гэллоуэй, которая играла на рояле и развлекала публику разными остротами. Одни говорили, что свое прозвище, Гатси, она получила потому, что юмор у нее был, для того времени, довольно-таки скабрезным, можно сказать, животным, другие — потому, что она ходила, выпятив живот.[86] Как-то в субботу — я тогда работал помощником управляющего отделением в Грин-Хиллз — Джулия с Роббом позвали нас на представление.

Пока зал заполнялся, Гатси играла "Сентябрь под дождем", "Звездную пыль" и тому подобные вещицы в стиле Джорджа Ширинга, а когда публики набралось достаточно, приступила к своему монологу, время от времени подыгрывая себе на рояле.

— Вы все, наверное, думаете, что я только играю на рояле, — начала Гатси, — и, возможно, не знаете, что я когда-то пела. Потом, правда, пришлось бросить из-за горла — публика грозилась мне его перерезать. Я рада видеть сегодня здесь Венделла — это мой, так сказать, любовник. Он раньше тоже был музыкантом. Играл в Нью-Йорке на органе, но тут вдруг сдохла его обезьяна. Ему отказал его орган. Живем мы с Венделлом уже не так, как раньше. Даже сходили к сексологу, и он нам посоветовал приобрести кровать на водяной подушке — такую, знаете, в ней качаешься, как на волнах. Ну, мы сразу пошли и купили — теперь расходимся как в море корабли. Моей сестре тоже нечем похвастаться. Когда она выходила замуж, я пожелала ей и ее мужу ни пуха ни пера. Так они и живут: от нее летит пух, от него — перья. Вообще-то муж ее говорил, что их брак — исключительно удачный: он — офтальмолог, она бельмо на глазу. Сестра у меня плоская как доска. Однажды надела лифчик задом наперед, и ничего, пришелся впору. Муж у нее уже не такой молодой, как раньше. Тут как-то ему задали вопрос: что он думает о сексе и о насилии. Он ответил, что в его возрасте это одно и то же. У нас с Венделлом тоже иногда возникают трудности, но, по крайней мере, не из-за противозачаточных средств. Мы применяем собственное средство, к тому же совершенно бесплатное — я беру и смываю с лица косметику. Впрочем, не все так просто — ведь каждая женщина хочет быть красивой. Помню, однажды я пошла к хирургу-косметологу, сунула ему фотографию одной сногсшибательной красотки с обложки журнала и сказала: "Хочу быть в точности, как она". Так он стал делать мне лоботомию. Между прочим, с мозгами у меня туговато. Учеба, знаете ли, давалась с трудом. Когда училась в младших классах, приходилось снимать свитер, чтобы досчитать до двух. А потом — потом в мою жизнь пришла любовь. Никогда не забуду, как я в первый раз занималась сексом — жалко только, что я тогда была одна. В последнее время Венделл начал замечать, что не возбуждает меня как раньше. На днях он спросил: "Почему ты мне никогда не говоришь, когда у тебя бывает оргазм?" Я ответила: "Потому что тебя никогда не бывает в это время рядом".

Хотя остроты у Гатси были довольно затасканные, исполняла она их умело, и публика посмеивалась. Но когда Гатси произнесла шутку насчет оргазма, Сара Луиза и Джулия переглянулись и, будто вспомнив что-то, начали так бешено хохотать, что я за них даже испугался: а вдруг поперхнутся? Угомонились они в тот самый момент, когда Гатси, завершив свой номер, сказала: "Заявок сегодня было немало, но я все равно буду играть", и заиграла песенку, которая называлась "Как это романтично". Не успев переключиться с оргазмов на что-нибудь другое, Сара Луиза и Джулия снова переглянулись и опять залились смехом. Наконец успокоившись, они вытерли с глаз слезы, и Джулия облегченно вздохнула, а Сара Луиза сказала: "Ну все, с меня хватит".

"С тебя, может, и хватит, — подумал я, — а с меня нет". Все оставшееся представление и потом еще несколько дней меня донимал вопрос: в чему тут дело? Одно из трех: или Сара Луиза с Джулией крутят роман на стороне, или они крутят роман друг с другом, или они часто болтают между собой об аутоэротике. Но, возможно, они нарочно так себя вели — чтобы показать, что ничто человеческое им не чуждо? Нет, вряд ли: уж больно ладно у них получилось. Я подумал, что, наверно, стоит поговорить с Сарой Луизой или с Роббом или даже нанять частного детектива — ведь всякому мужчине на моем месте полагалось бы испытать муки ревности. А я на своем месте? Испытал ли их я? Вроде бы нет. Скорее, наоборот — мне, в общем-то, было совершенно все равно, чем занимается Сара Луиза. И тут мне пришла в голову мысль: если она занимается чем-то таким, то непонятно, почему бы и мне не заняться? Но чем? Начать ходить по публичным домам? Слишком рискованно. Завести роман с какой-нибудь старой пассией, с женой приятеля? Тоже рискованно. Тогда что же остается? Пока я размышлял над этим вопросом, сама судьба подсказала мне ответ.

В пятницу накануне Рождества у нас на работе был праздничный вечер; управляющего еще с утра прихватил грипп, и он уехал домой, оставив меня за старшего, и поскольку строго-настрого запретил назюзюкиваться, мне постоянно приходилось быть начеку. В полпятого начали выпивать, в половине седьмого принесли закуски. От спиртного все раскраснелись, но пьяных не было, — словом, казалось, что дела идут лучше некуда, но тут ко мне подошла Рут Эйкерс, работавшая у нас секретаршей.

— Вы уже видели Лору Гейл? — спросила она.

— Нет.

— Мне кажется, вам надо пойти и посмотреть, что с ней.

Лора Гейл сидела в кресле обмякнув, с закрытыми глазами и тяжело дышала.

— Бедняжка, — сказала Рут, — она так страдает. Не жизнь, а сплошной кошмар.

Лора Гейл была блондинкой, с живой внешностью, и знал я о ней только, что ее бросил муж и что она работает у нас кассиром шесть месяцев.

— Бывший муж никак не хочет оставить ее в покое, — сказала Рут. — Он — военный летчик, капитан. Завел себе в Калифорнии новую семью, но когда приезжает сюда навестить родителей, первым делом бежит к Лоре Гейл. Не знаю, что там между ними происходит, только он ее бьет.

Пару раз я действительно замечал, что Лора Гейл приходила на работу с синяками, но ни о чем ее не спрашивал — это меня не касалось. В свои тридцать с небольшим Лора была все еще так хороша собой, что я не совсем понимал, зачем ей нужны мужчины, которые ее бьют.

— По-моему, она в порядке, — сказал я. — Что, к ней муж недавно приезжал?

— Нет, тогда бы на ней живого места не было. Но он ей названивает из Калифорнии. Говорит, что ни жену, ни детей не любит, а продолжает любить только ее.

— Почему они разошлись?

— У нее никак не получалось забеременеть, а он хотел иметь детей. А когда та, другая, от него забеременела, он тут же на ней женился, а что детей не было — это, мол, Лора Гейл виновата. Родители у Лоры Гейл страшно религиозные — называют ее потаскухой и не хотят иметь ничего общего.

— Много она выпила?

— Даже слишком.

Я подошел к Лоре Гейл, которая сидела, положив голову на стол; глаза ее были по-прежнему закрыты.

— Послушайте, Лора Гейл, — обратился я к ней, — с вами все в порядке?

— Кто спрашивает?

— Хэмилтон Дэйвис.

— Лора Гейл в полном порядке. Понадобится помощь — она позвонит.

— Вам ничего не нужно?

— Нужно — новую жизнь.

— Ладно, я еще вернусь.

Я вернулся в полвосьмого и увидел, что около Лоры Гейл сидит Рут и прикладывает к ее лицу лед, завернутый в полотенце.

— Ну как, лучше себя чувствуете? — спросил я.

— Лучше себя чувствую.

— Вам что-нибудь нужно — кроме новой жизни.

— Мне кажется, вы только и мечтаете, чтобы я уехала домой.

— Да нет, я просто хотел помочь.

В полдевятого я снова пошел ее проведать. Лора Гейл была уже одна; она, похоже, успела поспать и теперь смотрела более осмысленно. На мой вопрос: "Как идут дела?", она ответила: "Ну, хватит! Что я вам, больная, что ли?" — и, сделав зигзаг по коридору, скрылась за дверью женской уборной. Я не сомневался, что там она снова вздремнет, но только вернулся к общей компании, как за окном послышался шум заводимого мотора. Рут воскликнула: "Боже мой, это же Лора Гейл!" Мы выбежали на улицу, но успели лишь увидеть, как машина Лоры Гейл сорвалась с места, пулей промчалась по Хиллзборо и скрылась за поворотом на Ричард Джоунз-роуд. Бросаться вдогонку не имело смысла: пока бы я достал ключи от машины, пока то да се, она была бы уже далеко.

Когда через полчаса все начали расходиться, я с ужасом представил себе, как завтра увижу в газетах заголовки: "Пьяная кассирша банка погибает в автомобильной катастрофе. Главный виновник — помощник управляющего". Потом, оставшись в одиночестве, я сел и стал думать, что со мной будет после того, как труп Лоры Гейл вытащат из разбитой машины. Что скажет Симс? Начать ли мне собирать вещички прямо сейчас или подождать до понедельника? Я решил подождать. Я поплелся на стоянку к своей машине и тут заметил, что ее загородил какой-то «форд». В «форде», положив голову на руль, сидела Лора Гейл.

Я постучал в боковое стекло; несколько секунд Лора Гейл не двигалась, потом, встряхнувшись, села прямо.

— Прошу прощения, — сказала она.

— За что?

— За все: за то, что напилась, за то, что так с вами разговаривала. Теперь вы меня, наверно, уволите.

— Это еще почему?

— Ну как — во-первых, наклюкалась, во-вторых, нагрубила.

— Это может случиться с кем угодно.

— Значит, не уволите?

— Если будете нормально работать, то нет. Она пьяно улыбнулась, потом спросила:

— Слушайте, вы мне не сделаете одолжение?

— А именно?

— Я сейчас не в состоянии вести машину.

— Вас подвезти?

— Да, если можно, а машину я заберу завтра.

Она пересела ко мне и объяснила, как доехать до ее дома — это было в районе аэропорта. Дорогой она большей частью дремала; когда мы приехали, пришлось помочь ей выйти; у дверей она стала шарить в сумочке в поисках ключа и, не удержавшись, повалилась мне на грудь. Я открыл дверь, уложил ее на диван в гостиной и уже собрался было уходить, как Лора Гейл вдруг спросила:

— Скажите, что вы за человек?

— То есть?

— Вы правда такой сухарь, как о вас говорят?

— Я и не знал, что обо мне такое говорят.

— Можно подумать, что я прокаженная.

— Не понял.

— Вы что, так и оставите меня лежать здесь?

— У вас есть какие-нибудь пожелания?

— Не хочу спать на этом диване. Хочу спать в постели.

Я помог ей добраться до соседней комнаты, где она моментально рухнула на кровать.

— Не хочу спать одетой, — сказала она. Юбка у нее задралась довольно высоко, и сквозь черные колготки просвечивались черные трусики.

— Что я должен сделать? — спросил я.

— Снимите с меня туфли. — Я снял. — Жакетку. — Я снял. — Юбку. — Так продолжалось до тех пор, пока она не была раздета догола. Называя очередной предмет туалета, Лора Гейл, казалось, засыпала, но всякий раз вовремя пробуждалась, чтобы сказать, что снимать с нее дальше.

— Может быть, вам принести халат? — спросил я. Вместо ответа Лора Гейл протянула ко мне руку; я наклонился, и она крепко обхватила меня и сказала:

— А теперь я хочу, чтобы ты тоже разделся.

Не прошло и минуты, как вся моя одежда уже валялась на полу, а сам я лежал в постели, ощущая рядом с собой ее восхитительно стройное тело. Фигура у Лоры Гейл, возможно, и не была более аппетитной, чем у Сары Луизы, но это не имело никакого значения — главное, что Лора Гейл была другой. Начались ласки и поцелуи, а потом Лора Гейл шепнула: "Не бойся, можно прямо так", и я погрузился в пространство между ее упоительными бедрами. Через минуту она, тонко вскрикнув, кончила, вслед за нею кончил и я.

Удивительно, но Лора Гейл уже почти совсем протрезвела. Закурив сигарету, она покачала головой и сказала вполголоса:

— Ты, наверно, бог знает что обо мне думаешь.

— Вовсе нет.

— Вовсе нет, — передразнила она. — Что ты обо мне знаешь? Вот я напилась и затащила тебя в постель. Наверно, ты считаешь, что я всегда такая. А я даже не помню, когда в последний раз была пьяной. А разве ты поверишь, что ты — первый, кого я вот так уговорила со мной переспать? Меня соблазняли — это случалось, а чтобы я сама — да просто не было надобности. А ты вообще ведешь себя с женщинами по-свински. Сидишь за своим столом с неприступным видом, словно ты такой особенный. Наверняка ты до сегодняшнего дня меня даже не замечал.

— Я все время обращал на тебя внимание.

— Это только вежливые слова. А на самом деле ты думаешь, что я пьяница и шлюха.

— С какой стати?

— А мужчины всегда думают обо мне неизвестно что. Мой бывший муж, например. Его послушать, так я прямо какая-то падшая женщина.

— И почему же он так считает?

Лора Гейл затянулась, выпустила дым — и тут ее понесло. Битый час она рассказывала мне про то, как бывший муж обзывал ее алкоголичкой, стоило ей выпить ну буквально каплю, и шлюхой, если она только бросала взгляд на какого-нибудь мужчину. А то, что сам он спутался с другой, да еще на ней женился — это нормально. А то, что пьяный приходил домой и распускал кулаки — это тоже ничего? Кто ж тогда, выходит, настоящий пьяница? И почему только мужчины всегда ищут в тебе плохое, а не хорошее? И так далее, и так далее — все в том же духе. Я украдкой взглянул на часы: когда же она наконец иссякнет и скоро ли мне удастся отсюда выбраться? В этот самый момент Лора Гейл обвила мою шею и принялась рассказывать все по второму разу. Только я собрался с духом, чтобы сообщить ей о приближающейся разлуке, как она начала гладить мне член. И мы опять трахнулись, и опять она спросила, почему все считают ее пьяницей и шлюхой, и опять я ответил, что понятия не имею. Вырваться мне удалось где-то около полуночи. Я ждал, что, как только переступлю порог своего дома, из меня тут же вышибут душу, но Сара Луиза уже спала. Когда я лег в постель рядом с ней, она на секунду проснулась, спросила: "Весело было?", и, не успел я ответить: "Да, вполне мило. Пришлось немного задержаться", опять погрузилась в сон.

Всю субботу и воскресенье я с ужасом думал о том, как в понедельник увижусь с Лорой Гейл. Одно из двух, думал я: или она бросится обвинять меня в том, что я ее совратил, или будет многозначительно подмигивать. Однако назавтра, когда я случайно несколько раз проходил мимо ее рабочего места, Лора Гейл смотрела сквозь меня, словно меня не существовало. Так разозлилась, что не хочет разговаривать, подумал я. На следующий день ее поведение было точно таким же, и я решил, что, может, оно и к лучшему, и выбросил Лору Гейл из головы. Но в самый канун Рождества она украдкой подсела ко мне за стол и сказала вполголоса:

— Я приготовила дома пунш. Сможешь прийти?

И через два часа мы с ней уже занимались тем, что прокручивали наше первое свидание по новой, и в перерывах между любовными играми Лора Гейл без конца рассказывала, какая она несчастная: никто ее не понимает, кругом одни упреки, ни единой возможности хоть что-то исправить и я, наверно, тоже о ней думаю бог знает что. Сперва я надеялся, что в конце концов она все-таки сменит пластинку, но ни в тот вечер, ни потом — а виделись мы еще раз десять — она ни о чем другом не говорила. Ближе к весне я уже начал придумывать всякие отговорки, чтобы с ней не встречаться. В тот прекрасный день, когда меня перевели из Грин-Хиллз в центр, самым прекрасным было то, что Лора Гейл осталась за кормой. Одному Богу было известно, почему муж ее не придушил.


Постигая премудрости коммерческого кредитования в центральном отделении банка, я испытывал облегчение от того, что рядом не было девиц типа Лоры Гейл. То есть девицы-то такие были и в достаточном количестве, но все они сидели где-то там, за своими окошками, а секретарши в кредитном отделе выглядели настолько респектабельно, что никаких мыслей о том, что они делают после работы, не возникало. Жребий определил мне самую чинную из них, некую Этель Дауд. Это была сорокалетняя женщина, но казалось, такие категории, как возраст и пол к ней не относятся. Если бы я своими глазами не видел выпускных фотографий ее сына и дочери, я бы ни на секунду не сомневался, что Этель Дауд — типичная старая дева. На работу она приходила рано, трудилась не покладая рук и засиживалась допоздна. Вот, собственно, и весь ее портрет.

Прошло несколько месяцев, прежде чем я стал замечать, что Этель старается встретиться со мной взглядом всякий раз, когда я говорю ей «спасибо». Однажды я спросил, как поживают ее дети, и тут она вся расцвела и разразилась длиннейшей тирадой. В голове у меня шумело, мысли путались, я сумел уловить только, что сын у нее учится в Университете Среднего Теннесси, а дочь — в художественном училище в Чикаго; наконец она произнесла: "Спасибо за заботу". Когда ее муж, коммивояжер, попал в аварию в Ноксвилле и какое-то время не вставал с постели, я послал ему коротенькое письмецо. Через день ко мне подошла Этель, на глазах у нее были слезы. "Как это мило, что вы написали Уоллесу! — воскликнула она. — Для него это было так важно!" На день рождения я подарил Этель какую-то безделушку, купленную Сарой Луизой, и она унесла ее к себе с таким видом, словно это был сосуд с миррой и благовониями.

Однажды осенью, в конце рабочего дня, Этель сказала мне:

— Мистер Дэйвис, у меня к вам просьба. Моя машина в ремонте, а Уоллес сейчас уехал. Не могли бы вы подвезти меня домой? Я живу недалеко от Белмонта.

Я согласился; мы сели и поехали, и тут Этель толкнула речь, которую, должно быть, заучила наизусть:

— Мистер Дэйвис, вы даже представить себе не можете, как много для меня значит ваша отзывчивость. Сейчас редко встретишь таких чутких людей. Вы — добрый человек, мистер Дэйвис. Душевный человек. Добрая душа.

Так продолжалось всю дорогу, и к тому времени как мы доехали до места, я уже стал чуть ли не добрым самаритянином. Разумеется, этот мой портрет, написанный Этель, мягко говоря, не соответствовал действительности, но я не стал ее поправлять. Когда я помогал Этель выйти из машины, она сказала:

— Мистер Дэйвис, я должна вас как-то отблагодарить за вашу любезность. Не зайдете ли выпить рюмочку шерри?

Дом, где жила Этель, имел такой же чинно-сиротливый вид, как и она сама, и я подумал, что мой отказ может быть воспринят как оскорбление.

— С удовольствием, — ответил я.

От обстановки внутри дома веяло духом начала века. Все эти лампы, диваны и кресла вполне могли бы стоять здесь еще тогда, когда в Нашвилл приезжал Теодор Рузвельт. Этель принесла шерри в двух затейливых, слегка запылившихся рюмках.

— Дом как-то опустел, — сказала она, — дети разлетелись, а Уоллес почти все время в разъездах. Так приятно, когда кто-нибудь заходит, хоть ненадолго.

— Весьма благодарен за приглашение.

— Будь моя воля, мы бы отсюда переехали. Нашли бы что-нибудь более современное. Но для Уоллеса это было бы трагедией: он ведь тут вырос.

Выяснилось, что семейство Уоллесов живет здесь с незапамятных времен и Уоллес ни в какую не хочет бросить этот дом: слишком много с ним связано воспоминаний. Этель принялась рассказывать мне историю дома; не переставая говорить, она отправилась за новой порцией шерри и, вернувшись, села на диван рядом со мной.

— Я Уоллесу никогда ни в чем не перечила. Так вот и живу: принеси то, подай это, делай что велят. Все одно и то же. А я уж и притерпелась, и теперь ничего изменить невозможно.

Так она молола языком добрый час, и с каждой новой порцией шерри в Уоллесе обнаруживались все новые недостатки. Наконец, не в силах больше вынести скорбной повести собственной жизни, Этель разрыдалась. Я погладил ее по плечу. В то же мгновение она вцепилась мне в руку и прижалась к ней своей головкой. Так мы и сидели: она орошала слезами мне рукав, а я чувствовал, как вздымается ее пышная грудь. Схватив мою руку, Этель засунула ее поглубже между своих грудей и умоляюще посмотрела на меня глазами, блестевшими от слез в свете старинных ламп. Я подумал, что настало самое время ее по-дружески обнять и покончить со всем этим делом, но, когда я поднял ее на ноги, она вдруг задрожала всем телом и произнесла:

— О, ты такой добрый, такой внимательный, такой непохожий на других!

Я наклонил голову — посмотреть, не шутка ли все это, но Этель, должно быть, подумала, что я ищу ее губы, потому что моментально подставила их для поцелуя. Поцелуи привели к тому, что мы начали расстегивать друг на друге одежду, а это, в свою очередь, привело нас в спальню. Нельзя сказать, что Этель была самой прекрасной женщиной, с которой я спал в своей жизни, но она была самой благодарной — это уж точно. Все время, пока мы развлекались, она беспрерывно стонала:

— О, неужели все это ради меня? О, какой ты внимательный! О, если б ты знал, что это для меня значит!

Прощаясь, она благодарила меня так горячо, словно дом ее должен был пойти за долги с молотка, а я взял и предоставил ей отсрочку. Пока я работал в кредитном отделе, мы с Этель встречались, когда она бывала в минорном настроении, а Уоллес — в отъезде. Несколько рюмок шерри помогали ей преодолеть стеснительность, а мне — брезгливость; потом шли бесконечные жалобные истории, потом мы ложились в постель, потом я уходил, недоумевая, зачем мне все это понадобилось. Сара Луиза видела Этель раз пять и, когда в гостях вдруг заходил разговор о супружеских изменах, обязательно вставляла: "Ну, Хэмилтону тут ничего не светит — во всяком случае, с его секретаршей. Бедняжка, она — вылитая учительница воскресной школы". На что я отвечал: "В тихом омуте черти водятся", и все улыбались.

Эти гнетущие вечера с Лорой Гейл и с Этель, а также несколько неудачных любовных приключений во время разных конференций убедили меня в бессмысленности прелюбодеяния. Что за радость выслушивать нытье женщин про несчастную жизнь, когда самому тебе всего-то и нужно, что забраться на пять минут между их ног? Куда девалось былое упоение чужой плотью? Я уже готов был поставить крест на всем этом деле, равно как и на своей безвозвратно ушедшей юности, как тут в моей жизни случился новый поворот.

Однажды утром, когда я еще работал в кредитном отделе, к моему столу подошел коренастый человек в ковбойской шляпе. "Здорово, мужичок, — обратился он ко мне. — Будем знакомы — Вильбер Вейкросс". Он держался с такой потрясающей самоуверенностью, словно не сомневался, что я должен его знать. Я и вправду его знал: Вильбер Вейкросс был в Нашвилле популярной личностью. Он пел песенки в стиле «кантри» и считался фартовым парнем. Признаться, к этому простонародному жанру я всегда был равнодушен — как, впрочем, и большинство известных мне людей, — но в Нашвилле о знаменитостях кричат на каждом углу, так что хочешь не хочешь, а всех их знаешь. Вильбер Вейкросс прославился буквально за несколько лет; весь его репертуар был посвящен шоферам, работающим на дальних перевозках, и такие песенки, как "Еду-еду я домой", "Девчонка на шоссе", "Свидание на заправке" и тому подобные, принесли ему кучу денег. Иногда мне попадались на глаза его альбомы. На конвертах, натурально, был изображен Вильбер, высовывающийся из кабины грузовика, в сдвинутой на затылок ковбойской шляпе, окруженный девицами из своего ансамбля — их называли вильбретками. И вот этот самый Вильбер стоял сейчас передо мной и, почесывая в паху, внимательно меня разглядывал.

— Мужичок, — сказал Вильбер, — нужна ссуда. Тут, понимаешь, какая петрушка: у меня всеми делами заведовал мистер Дэн Мортон, а тут он скоропостижно скончался, — ну, я маленько все и подзабросил. Требуется пояснить, кто я такой и чем занимаюсь?

Нет, этого не требовалось. Про Вильбера Вейкросса ходила широкая молва, что он знает толк в деньгах и в бизнесе преуспевает ничуть не меньше, чем на эстраде. К какому бы делу он ни притрагивался — начиная с проката грузовиков и кончая торговлей пластинками, — все моментально превращалось в золото. Словом, паяц-то он был паяц, но паяц богатый.

— Мужичок, — продолжал Вильбер, — я тут, понимаешь, задумал вафлями торговать. Хочу, понимаешь, открыть несколько таких кафешек — "Вафли Вильбера" будут называться, с монопольным правом, все честь по чести, — в общем, хочу зашибить деньгу.

И он достал бумаги с расчетами, которые определенно были составлены не в сельской глуши. Честно говоря, я плохо понимал, почему народ должен наброситься на эти самые вафли, кто бы ими ни торговал, но, проговорив с Вильбером час и изучив все цифры, увидел, что идея обоснована весьма здраво. Для начала Вильбер просил полмиллиона — сумму, намного превышающую те, которыми я имел право распоряжаться самостоятельно. Пришлось обратиться в кредитный комитет. Комитет вынес положительное решение, и Вильбер пригласил меня в ресторан отметить это событие.

Сперва Вильбер продолжал разыгрывать из себя деревенского рубаху-парня, но после двух бокалов мартини начал переходить на нормальную речь. Мало-помалу он рассказал мне о себе. Он родился в штате Огайо, учился в колледже, где его отец преподавал психологию. Любил бренчать на гитаре всякие простонародные песенки в стиле «кантри», которых его родители терпеть не могли. Потом в Далласе начал исполнять их в ночных ресторанах. Однажды, шутки ради, попробовал поговорить с публикой в такой же простонародной манере, и публике это так понравилось, что Вильбер решил перенять этот язык. Некоторое время спустя ему посчастливилось натолкнуться на шоферскую тему, и он сразу стал безумно популярным. Сейчас его отец ишачит за двадцать тысяч в год, а Вильбер зарабатывает в двадцать раз больше. Чем пьянее становился Вильбер, тем меньше ощущался в его речи деревенский говорок, и тем чаще проскальзывали словечки, слышанные им, вероятно, в семье: "кризис личности", "фигура отца", "эдипов комплекс". Мне он больше нравился в простонародном обличье.

— Старик, — говорил Вильбер, — я себе в жизни дал установку на успех. На владение ситуацией. В жизни, старик, это самое главное — владеть ситуацией. Сейчас я тебе все объясню. Я, понимаешь, чувствую всю эту взаимозависимость, ценнейший, старик, опыт, стиль жизни, ориентация на будущее…

Как это часто случалось с Вильбером, когда он бывал "под мухой", у него явно истощился запас глаголов. Впрочем, я на него, очевидно, произвел хорошее впечатление, потому что с того дня стал его банкиром. Даже когда я уже работал в международном отделе, Вильбер все равно приходил за ссудами ко мне. Вафельный бизнес процветал, и вот однажды, в самый разгар монопольной лихорадки шестидесятых годов, мне позвонил Вильбер.

— Это Вильбер Вейкросс, мужичок, — сказал он. — Знаешь, какой сегодня день?

— Двадцать второе.

— Сегодня, мужичок, день, когда Вильбер Вейкросс продал сотую лицензию на "Вафли Вильбера". А что это, мужичок, значит? Это значит, что Вильбер Вейкросс желает отблагодарить того, кто помог ему заварить это дело. В общем, так, мужичок. Дуй-ка ты в мотель «Империал», в двести третий номер. Там тебя такая вильбреточка ждет — пальчики оближешь. Ждет и тоскует.

— Послушай, у меня через десять минут заседание.

— Ждет и тоскует, — напомнил Вильбер и повесил трубку.

Я, конечно, сразу понял, что это просто розыгрыш. Никакой вильбретки в двести третьем номере, ясное дело, нет, а сидит там Вильбер с какими-нибудь приятелями, и все предвкушают, как они славно посмеются, когда я там появлюсь. Можно было насчитать еще примерно десяток причин, по которым ездить туда не следовало. Через несколько минут я уже сворачивал на Юнион-стрит, направляясь к мотелю «Империал». Найдя двести третий номер, я осторожно постучал, ожидая услышать в ответ громкое ржание, но дверь приоткрылась, и из-за нее выглянула одна из вильбреток.

— Хэмилтон Дэйвис, — представился я.

— Знаю, знаю, — ответила вильбретка. — Я уж боялась, что ты не придешь.

Она была одета в костюм вильбретки: джинсовая мини-юбка, красная блузка и ковбойская шляпа; я вроде бы уже видел ее на фотографиях на альбомах Вильбера — была там одна блондинка с белозубой улыбкой во весь рот.

— Очень даже хорошо я тебя знаю, — продолжала она, — ты нам дал деньги на "Вафли Вильбера". У нас сегодня большой день, а Вильбер, он такой: друзей не забывает.

— Очень мило, конечно, что он мне позвонил, но, может быть, вам это не совсем приятно?

— Что значит неприятно? Маленькая услуга — вот и все. Да я для Вильбера что хочешь сделаю. А ты к тому же еще и симпатичный. Я-то думала: явится сейчас какой-нибудь седой старикан.

— И как же Вильберу удалось тебя на это подбить?

— Да просто он сказал: поезжай, развлекись немного. А ты что, против?

— Отнюдь.

— Тогда, может, и обнимешь меня заодно?

Я ее обнял и, проведя рукой по ее спине, не обнаружил никаких признаков нижнего белья.

— Послушай, — сказал я, — я видел твою фотографию, а как тебя зовут, не знаю.

— А никто не знает, как нас зовут — только Вильбер. Линда Лу, — представилась она. — М-м-м, с тобой обниматься — все равно как с медвежонком. Линде Лу это нравится.

Впрочем, ей, видимо, понравилось и все остальное — причем настолько, что в течение полутора часов, которые я провел в двести третьем номере, она только и делала, что старалась меня ублажить. "Еще, еще, — говорила она. — Сейчас я тебя язычком пощекочу". "А так ты когда-нибудь делал?" "Ну ты даешь. Только кончил и сразу по новой". "Теперь ты так хочешь? Ну, давай, только потише, ладно? Тише, тише, вот так, вот так — ну, давай, давай…"

В перерывах Линда Лу рассказывала мне про свою жизнь. История была самая обычная. Приехала Линда Лу из городка Пуласки, штат Теннесси. Там она пела с одним ансамблем; был у нее мальчик по имени Уэйн, вдвоем они перекочевали в Нашвилл, здесь она сошлась с Вильбером, а Уэйна бросила; в вильбретках уже пять лет. Какие жалобы? Да ни единой. Собравшись уходить, я вынул бумажник и спросил:

— Может, я могу тебя как-нибудь отблагодарить?

— Убери это подальше, — ответила Линда Лу. — Просто мы с тобой развлекались немного, как Вильбер велел, вот и все дела. Думаешь, мы, вильбретки, не понимаем, как ты помог Вильберу? Друзья Вильбера — наши друзья.

Возвращаясь на работу, я не чувствовал ни брезгливости, ни стыда; напротив, я был распален не меньше Линды Лу. Что с того, что она всего лишь выполняла просьбу Вильбера? Разве сама она не искренне радовалась нашим забавам? Значит, есть еще женщины, которым просто нравится играть в такие игры, которые не угнетены собственными горестями? Отлично! Когда наш банк дал Вильберу ссуду на расширение его магазина пластинок на Нижнем Бродвее, он опять мне позвонил.

— Мужичок, — сказал Вильбер, — знаешь, что есть на свете лучше, чем вильбретка? Отвечаю: две вильбретки. Дуй в «Империал», в двести семнадцатый, — увидишь, что тебя там ждет.

Ждали там две вильбретки, Линда Лу и еще одна, у которой были темные волосы и которая тоже любила развлечения. Обе они моментально разделись, помогли раздеться мне, и через минуту наши тела слились в постели. Чего мы только ни делали! Мы перепробовали все отверстия, какие только есть у человека, каждый раз придумывая что-нибудь новенькое и сопровождая все это блаженными стонами. Мы резвились, словно дети, играющие в жмурки. Боже мой, где же эти девочки раньше-то были? Вот что такое настоящий секс! В какой-то момент, когда я лежал и гладил одновременно их обеих, они запели песенку, которую исполняли с Вильбером. Бывал ли я на их концертах, спросили они. Нет? И они тут же выскочили из постели и, тряся грудями, начали выделывать всякие па, а потом дуэтом грянули рефрен одного из Вильберовых творений:


Еду, еду, еду,

Еду по каньону.

Еду, еду, еду,

К ночи буду дома.


Когда я сказал, что мне надо бы вернуться в банк, вильбретки хором заявили, что не отпустят меня до тех пор, пока я не приму душ. И они вдвоем намылили меня мочалками, которые принесли с собой, вымыли с головы до ног, а потом вытерли огромными полотенцами с вышитыми инициалами В.В. Прощаясь, вильбретки счастливо улыбались. Какие замечательные девочки! И где это только Вильбер их откопал?


Впоследствии по завершении каждой нашей сделки Вильбер звонил мне сообщить, где меня ждут вильбретки. И хотя повальное увлечение лицензиями явно пошло на убыль и вафельный бизнес зачах, деньгу зашибить Вильбер все-таки успел. Прибыль он вложил в недвижимость, в результате чего снова неплохо заработал. Я поневоле восхищался Вильбером. У него был какой-то нюх на людей, знающих свое дело. Это относилось и к вильбреткам, и к другим, гораздо более важным персонам. Вдобавок он был прекрасным клиентом, и я даже иногда спрашивал Сару Луизу, не пригласить ли нам как-нибудь Вильбера пообедать. Ответ был всегда один и тот же: "Этот пошляк в жизни не переступит порог моего дома". Время от времени сам Вильбер заикался о том, что он бы и рад позвать нас в гости, да вот со старухой у него всякие сложности. О жене Вильбера поговаривали, что она — тихая, забитая женщина из Техаса, которой и нужна-то самая малость — развод; в конце концов она этот развод получила.

Чтобы развеяться после бракоразводного процесса, Вильбер отправился со своими вильбретками на гастроли в Европу. Вернувшись, он показывал мне хвалебные отзывы о своих концертах, говорил, что задумал построить дом и грозился никогда больше в Европе не выступать — если снова будет такой же прием. "Они что, не знают, кто я такой? Селят, понимаешь, в каких-то сараях. И кого — Вильбера Вейкросса!" Я уже успел позабыть о его планах насчет дома — на юге Франции Вильбер увидел какой-то дворец и захотел иметь такой же, — но он напомнил мне про них, придя в банк за ссудой. Строительство было в самом разгаре, когда Вильбер решил, что дальше всем займется архитектор, а сам он отправится в кругосветное турне. Чтобы обеспечить себе на этот раз достойный прием, Вильбер попросил меня связаться с банкирами во всех городах, где у него состоятся концерты; когда же я ему заметил, что банкиры не занимаются шоу-бизнесом, он обиделся. Не прошло и дня, как я уже названивал и отправлял письма во все части света. Турне получило триумфальный успех; Вильбер даже слал мне телеграммы, в которых сообщал, что живут они как у Христа за пазухой и что Дублин, Лондон, Франкфурт, Рим, Кейптаун, Йоханнесбург, Токио и Сидней в полном восторге от его шоу "За баранкой вокруг света". Вскоре после своего возвращения Вильбер позвонил мне и попросил слетать с ним на Си-Айленд — посмотреть какие-то земельные участки. Я приехал в аэропорт, где мы договорились встретиться, но не успел поставить машину на стоянку, как подкатил Вильбер в своем "БМВ".

— Сигай ко мне, мужичок, — позвал он. — Насчет Си-Айленда это я так, пошутил. Да ты не дрейфь, к завтрему вернешься, просто я подумал, что тебе так легче будет смотаться из дому — если скажешь, что по делам. А то, поди, старушка твоя взбрыкнула бы, если б узнала, что эту ночку ты проведешь во дворце Вильбера Вейкросса.

Через полчаса мы уже подъезжали к новому дому Вильбера, стоявшему на берегу озера Олд-хикори-лейк. Раньше я у него здесь не бывал и ожидал увидеть какие-нибудь неоновые надписи у ворот и розовых фламинго на лужайке, но я опять недооценил Вильбера. Снова он нашел себе человека, который знал свое дело. Дом, так поразивший воображение Вильбера во Франции, был виллой на Кап-Ферра. Со стороны улицы была видна лишь высокая стена, скрывавшая от любопытных глаз то, что находилось внутри, а внутри — внутри асфальтированная дорога вилась среди фруктовых деревьев и сосен, и когда за последним поворотом моему взору предстал сам дворец, у меня создалось полное впечатление, что я попал на Ривьеру. Крышу, балконы и веранды обрамляли балюстрады — в стиле конца прошлого века, — а изящные тенты дарили прохладу среди жарких лучей августовского солнца.

Вильбер повел меня по комнатам, и я сразу убедился, что над ними тоже поработал специалист.

— Вот, мужичок, гостиная, — давал пояснения Вильбер. — Обрати внимание на панели, выполненные в духе неоклассицизма, а также на люстру восемнадцатого века из венецианского стекла. А как тебе этот пуф посередке? Заметь, мужичок, что панели и детали потолка создают тональный резонанс с китайским фарфором. А вот тут, в столовой, у меня бело-голубой фарфор — старинный, понимаешь ли, целую коллекцию отхватил. И хрустальная люстрочка — тоже старинная, ничего смотрится, правда? Тут ведь что, мужичок, получается: тонкий колорит архитектурных деталей оттеняет окружающую обстановку посредством мягких цветовых модуляций. Такие вот дела, мужичок.

Затем была осмотрена библиотека, оклеенная обоями под дерево и с камином в стиле Людовика Шестнадцатого; на стенах висели полотна Де Кирико, Сассю, Кампили и Розаи; свет, падавший сквозь застекленную крышу, оживлял лестницу с развешенными вдоль нее картинами Чинь-яроли; в спальне стояла кровать красного дерева под пышным балдахином. Полчаса мы бродили по комнатам, глазея на всю эту роскошь, пока не добрались до бара с обшитыми деревом стенами и с огромным окном, из которого открывался великолепный вид на озеро. К тому времени я уже было решил, что мы в доме одни, но тут наконец-то увидел живых людей: шестерых вильбреток и трех приятелей Вильбера. На ходу чмокнув кое-кого из девушек в щечку, Вильбер бросил своим друзьям: "Спасибо, ребята, что заглянули. Приезжайте опять, когда я буду посвободнее, а сейчас нам тут надо обсудить всякие дела", — и все трое — агент Вильбера Эбби Остерлиц и два гитариста из ансамбля, — ни слова не говоря, удалились, после чего Вильбер обратился с речью к вильбреткам: "Ну, моего лучшего друга Хэмилтона Дэйвиса все вы, конечно, знаете. Сегодня мы проведем вечерок в семейном кругу, и вы, девочки, покажете, как мы умеем принимать гостей. Считается, что мы с Хэмилтоном уехали на Си-Айленд, так что все это строго между нами. Никому ни слова, понятно?"

Вильбретки заулыбались и согласно закивали. И кто это только их так выдрессировал? Бесшумно двигаясь, они прислуживали нам, словно гейши. Меня усадили на какой-то огромный пуф, принесли отборное виски, и три вильбретки уютно примостились рядом. Вильбер растянулся на подушках в другом конце комнаты и потребовал себе мартини. Вильбретки, одетые в шорты, пили только сидр. Я мало кого знал из компании, потому что за то время, что я был знаком с Вильбером, у него сменилось порядочно девушек, — правда, надо сказать, новые всегда были лучше прежних, а развлекаться любили все. Вильбретки рассказывали о своем кругосветном турне, говорили, что на этот раз им оказали хороший прием и все благодаря мне — ведь это я позвонил и написал кому нужно. Они рассыпались в благодарностях и гладили мои руки и ноги. Когда прибыла новая порция напитков, вильбретки прикурили сигареты с марихуаной и пустили их по кругу. За окном в закатных лучах солнца поблескивала озерная гладь, яхты и катера рассекали золотистые дорожки на воде. Где мы находились — в Виллафранке или, может быть, в Монте-Карло? Вильбретки попивали сидр, покуривали сигареты и рассказывали всякие байки про эстрадную жизнь. Я тоже иногда начинал что-то говорить, и тогда они слушали меня внимательно, но без излишнего любопытства. Они без устали сновали между Вильбером и мной; мы и вправду были одной семьей, и дух доброжелательства, словно благовонный дым, заполнял все кругом. Вот эта вильбреточка — как изумительно она массировала мне шею, а вот та — с каким изяществом она сняла с меня ботинки, чтобы растереть мне ноги!

Когда солнце скрылось за холмами, окружавшими озеро, Вильбер сказал, что пора бы заморить червячка, и я подумал, что сейчас вильбретки принесут нам поднос с какими-нибудь закусками, но они поднялись и повели нас в столовую, где стоял обеденный стол красного дерева, а стены были обиты штофом. Прислуживал нам официант-негр в черном галстуке. За консоме с тонкими ломтиками поджаренного хлеба последовал ростбиф из телячьей грудинки, тарталетки и брюссельская капуста под масляным соусом — все в сопровождении старого бургундского вина. На десерт был подан маседуан из фруктов в шампанском, а также пропитанные коньяком шоколадные трюфели, которые мы запивали "Вдовой Клико". Вильбретки наперебой болтали что-то об эстрадных звездах и о том, как они когда-то выступали в разных захолустных местечках. Как многого им удалось достичь, как рады они своей теперешней жизни! Вильбер заметно опьянел: исчез его тягучий говорок и изъяснялся он уже в таком роде: "Понимаешь, старик, все эти значимые взаимоотношения, отрицательная обратная связь, ну, да ты понимаешь, старик…"

Когда официант принес бутылку "Реми Мартена", легкие сигарки для девушек и две роскошные «гаваны» для нас с Вильбером, Вильбер медленно поднялся, держась за стол, и сказал: "А теперь посмотрим кино". При этих словах вильбретки захихикали, и мы все направились в комнату, где был натянут экран, и повалились в живописном беспорядке на необъятных размеров диван. Пока две вильбретки взбивали мне подушки под голову, третья пошла запускать кино. Это был французский порнографический фильм, причем, надо сказать, не из худших: яркие краски, хорошенькие актрисы, которые хотя и не умели играть, но поскольку говорили по-французски, воспринимались снисходительнее. Сюжет был такой: пожилой господин сидит с женой на пляже, замечает молодую блондинку и думает, ах, какая курочка! Жена лезет ему рукой между ног и говорит: "Mon dieu, tu bandes!",[87] после чего ведет его в купальную кабинку с идеей использовать этот момент. Там он трахает ее сзади, причем оба они все время смотрят в дырочку на блондинку. Жена спрашивает: как насчет этого лакомого кусочка? — и он отвечает: да, с большим удовольствием, только ему сейчас надо в Париж по делам. Тогда жена говорит: не страшно, я ее пока обработаю, когда вернешься, она тебя будет ждать тепленькая. Дальше показывается, как господин этот трахает разных девиц по дороге в Париж, а жена его в это время развлекается с блондинкой.

Чем активнее совокуплялись на экране, тем активнее гладили меня вильбретки и тем активнее мне хотелось иметь не две руки, а четыре, чтобы ответить им тем же. Их руки скользили по моей груди, расстегивали на мне брюки, залезали мне в трусы. Я ощущал пальцами их твердые соски, слушал их хрипловатый шепот.

— Вам нужно сегодня домой, — спросил я, — или вы можете остаться?

— А мы и так дома.

— Как дома?

— Ну да, мы тут живем. Разве Вильбер тебе не говорил? У нас у каждой своя комната на втором этаже.

Шесть вильбреток на выбор! Сигарный дым уже почти не чувствовался: в комнате стоял терпкий запах марихуаны. На экране тем временем пожилой господин, добравшись-таки до Парижа, вошел в квартиру к своей любовнице и увидел — ни больше ни меньше, — что она стоит раком перед каким-то дюжим негром, а тот нажаривает изо всех сил. Пожилой господин зачарованно смотрит на эту картинку и мы все тоже. Этот ходящий туда-сюда, словно поршень, лоснящийся член, расслабляющий дым марихуаны, ласки вильбреток — да, ничего похожего я в жизни еще не испытывал. Целых сорок лет я ждал этой минуты и, право же, ждал не зря.

Действие на экране снова перенеслось на курорт: жена пожилого господина заманивает блондинку к себе в спальню и там ее раздевает. Долгие поцелуи, энергично лижущие язычки, искусственные мужские члены. И как только могут вильбретки спокойно такое смотреть? Почему они не набрасываются с жадностью друг на друга? Впрочем, минутку. Вот там, кажется, что-то происходит. Ну, конечно: вильбретка, которая крутила фильм, вернулась и теперь сидела, обнявшись с другой вильбреткой. Я немного подвинулся к ним и напряг слух: интересно, о чем разговаривают бисексуалки в такой момент? Одна из них протянула другой руку и сказала шепотом:

— Пощупай, какая холодная. У нас у всех так в семье: и руки холодные, и ноги. Нет, ты только пощупай.

— Я бы на твоем месте к врачу пошла.

— А я что, не ходила? Он говорит: у тебя с щитовидкой не в порядке, поэтому и руки такие холодные, и запоры все время. Ну, надавал мне таблеток, а я их и принимать-то забываю. И кожа, говорит, у тебя сухая тоже из-за щитовидки.

— Не напоминай мне про сухую кожу. Я так из-за нее мучаюсь — прямо взяла бы и залезла в ванну с вазелином.

Тут с экрана грянула музыка, заглушившая дальнейший разговор, а когда она затихла, пожилой господин уже катил домой в своем «феррари». По дороге он прихватил какую-то девицу, голосовавшую на шоссе, и теперь трахал ее — какой же это было по счету раз? — в деревенской гостинице. И эта сценка тоже была будь здоров. Интересно, насколько она возбудила вильбреток? Прислушавшись, я разобрал:

— А я залепляю их на ночь салициловым пластырем, а утром делаю теплые ванночки, пока кожа не смягчится, а потом тру эти мозоли пемзой. Сходят моментально.

Мозоли! Да как же можно думать про какие-то мозоли, когда эта парочка такое вытворяет на экране! Снова появились жена с блондинкой, а вильбретки тем временем начали шептаться о стрессах — эти стрессы на каждом шагу, из-за них-то и происходят нарушения функций кишечника, сердцебиение и головные боли. Днем я мог бы поклясться, что эти вильбретки здоровы и бодры, сейчас же плохо понимал, почему они еще не на больничной койке. Выяснив, что физически обе они — полные развалины, вильбретки обсудили, какие надо делать упражнения, чтобы линия подбородка была твердой. На экране девица — уже новая, — вытащив из штанов пожилого господина его член, стояла и смотрела на него, облизываясь, а одна из вильбреток рассказывала другой, как она сперва подводит веки коричневым карандашом, а потом сверху наносит фиолетовые тени, на что та отвечала, что она кладет перламутровые тени, но только посередке и самую малость — чтобы получился переливчатый колорит. В то время как пожилой господин приближался, с грехом пополам, к дому, а его жена доводила блондинку до исступления, вильбретки мирно болтали о массаже лица, картофельной диете и удалении волос с тела. Когда, наконец, пожилой господин переступил порог своей виллы на морском берегу, блондинка уже вконец распалилась; недолго думая, он разделся и набросился на блондинку сзади, одновременно лобзая свою жену, которая крутилась у него под боком. В этот самый момент вильбретки обменивались рецептами шоколадного суфле.

Да что же это такое? Почему вильбретки рядом со мной прямо-таки корчатся от страсти, а те две ведут себя так, словно они девочки-скауты, беседующие по душам около костра? Нет, что-то здесь не так, подумал я, надо это обмозговать, но Вильбер лишил меня такой возможности: приподнявшись на подушках, он помахал нам рукой. "Коммуникация, старик, — произнес Вильбер, — межличностные, понимаешь, отношения — словом, пора в баню". Я не вполне уловил его логику, но все вильбретки поднялись, и мы пошли в сауну, оказавшуюся одной из главных достопримечательностей дома. Огромное помещение, в котором места поваляться хватило бы и полсотне людей, было разделено на кабинки; Вильбер направился в одну из них, я — в другую, и с каждым из нас пошли по три вильбретки. Меня начали тереть какими-то особыми губками, поливая водой по мере поступления пара; из динамиков звучали песенки о любви и страсти. Когда мы смотрели кино, мои вильбретки довели меня чуть ли не до оргазма, а потом, в самый решающий момент, вдруг забили отбой. Неужели сейчас повторится то же самое? Нет, напрасные страхи. В то время как одна из вильбреток меня целовала, а другая терла мне грудь, третья взяла мой член в рот. Где-то радом постанывал Вильбер. Потом две вильбретки помогли мне взобраться на третью, и я принялся за работу, а они меня массировали; потом под меня легла другая вильбретка, потом третья. Наверно, я издавал какие-то звуки, но до Вильбера мне наверняка было далеко: он ревел, словно бык. Так прошел час, затем вильбретки тихо удалились, а я задремал. Когда я проснулся, Вильбер сказал: "Пора баиньки, старичок", и, поддерживаемый вильбретками, шатаясь, вышел из сауны. Потом он еще два раза возвращался, как будто что-то забыл, — но, так и не вспомнив, что, уходил снова. Я сидел и не знал, остался ли я в сауне один или нет. Это же, впрочем, не знали и две вильбретки в соседней кабинке.

— Слушай, — спросила одна из них, — а этот ушел?

— Кто?

— Ну, как его — Хэм Дэйвис.

— Ушел. Вильбер за ним и возвращался.

Я узнал их по голосам: с этими вильбретками я развлекался, когда смотрел кино.

— Ну, и как он тебе?

— Кто?

— Да Хэм.

— Так, серединка наполовинку. Я вообще такая: если кто мне сильно нравится, тогда я что-то чувствую, а если так — лежу себе и думаю о своем.

— А я только с Лонни и кончаю; он один меня заводит. Если б тут таких бабок не платили, драпанула бы отсюда, как пить дать.

— А то я не знаю! Я вот вчера вечером вспомнила магазин, где работала, — так чуть не разревелась. Я ведь чего желала: из дома вырваться да в звезды пробиться — представляешь? Ну и получила свое: торчу теперь здесь вместо декорации. Да по мне лучше на кассе в магазине сидеть, чем трахаться тут со всеми, кого Вильбер приводит.

— Во мне, бывает, так и свербит: вернуться бы в Туллахому да устроиться на бензоколонку. Честно, уехала бы, если б не бабки. Мать-то у меня в больнице, а отец — да он в жизни никогда не работал, а тут еще сестрица родила по новой — так у ребенка круп, кашляет до посинения. А муж ее даже ничего и не сказал — смылся, и все дела. Чего я им пришлю — они на это и живут.

— А то я не знаю! У меня у матери такой артрит, что встать не может, а папаша сидит себе, смотрит телек да пиво хлещет. А Орен — это брат мой — подался в армию: захотел, понимаешь ли, героем стать — ну и погиб во Вьетнаме. На мину наступил. В закрытом гробу хоронили.

Долго еще рассказывали они друг другу о своих родственниках, которые, казалось, все до единого или уже умерли, или еще болели, или были безработными. Покончив с кошмарами Туллахомы и Льюисбурга, вильбретки переключились на собственные беды, которых обнаружилось великое множество, вслед за чем заговорили о контактных линзах, комнатных растениях и дешевой распродаже в магазине "Рич-Шварц".

Дождавшись, когда они наконец ушли, я отправился к себе. На душе у меня было неспокойно. На своей кровати под балдахином я прометался всю ночь. Подумать только, даже здесь, в этом, можно сказать, храме плотских утех, женщины всего лишь симулируют любовь! Неужели они не чувствовали того, что чувствовали мы с Вильбером? Мне казалось, что я так и не сомкнул глаз, но когда я проснулся, было уже около полудня и лучи солнца струились сквозь шторы. Я выглянул в окно: широкая, с массивными перилами, лестница спускалась от виллы к смотровой площадке, огороженной фигурной решеткой и уставленной декоративными урнами. В тени сосен стояли садовые скамейки, а на скамейках сидели, глядя на озеро, вильбретки в бикини во главе с Вильбером, облаченным в просторный халат. Рядом на тележке стояли стаканы с "кровавой Мэри" и тарелки с яйцами бенедикт.

Я поймал себя на том, что пересчитываю присутствующих — все ли в сборе? Да, все — и я, повинуясь внезапному порыву, бросился на второй этаж, в комнаты вильбреток. Конечно, это был не самый умный поступок, но когда бы еще представилась такая возможность — побывать внутри гарема? Не может быть, чтобы эти вильбретки говорили вчера всерьез, не может быть, чтобы они не были так же переполнены вожделением, как мы с Вильбером. Интересно, что я сейчас найду в их комнатах? Я бежал, перескакивая через две ступеньки, на второй этаж вдоль отделанных под старину стен, и в воображении моем уже рисовались какие-то хлысты, кожаные сапоги и искусственные члены. Обнаружил я, однако, совсем иное. Я промчался по этим комнатам в таком темпе, что сперва даже ничего и не понял, и лишь потом, через несколько часов, уже вернувшись домой и отправившись на пробежку, я сумел воссоздать подробную картину. Три из шести комнат были просто в беспорядке, а три в ужасающем беспорядке. Потребовалось бы не меньше недели на то, чтобы разобрать все эти сваленные в одну кучу носильные вещи, рок-журналы, пакетики с печеньем и полупустые коробки с ватными тампонами. Что еще запомнилось? Ну, во-первых, густой кошачий дух и множество скачущих котят; потом еще был щенок кокер-спаниеля, который вышел мне навстречу, жалобно скуля; чучела животных — их был добрый десяток; какие-то цветастые балахоны а ля хиппи; куколки-херувимчики; большие цветные фотографии влюбленных пар: он и она, взявшись за руки, идут вдоль берега, по полю, мимо церкви; карточки мальчиков, оставшихся дома; картинки с изображением Христа. И ничего, буквально ничего, что указывало бы на порочные наклонности владелиц этих комнат. Вильбреткам нужно было одно: чтобы кто-нибудь их холил, согревал и любил — ни больше ни меньше.

Эта ночь во дворце Вильбера Вейкросса занимала мои мысли на протяжении нескольких месяцев. Как могло получиться, что мы все казались такими близкими друг другу, а на самом деле были такими далекими? Это было выше моего понимания; но однажды, чисто случайно, ответ все-таки был найден. Я сидел в самолете, летевшем из Нашвилла в Торонто, и, перелистывая какие-то журналы, наткнулся на статью, озаглавленную "Вы и ваши гормоны". Бегло проглядев ее, я уже готов был двинуться дальше, но тут мое внимание привлек один абзац. В нем говорилось о тестостероне. Что это такое, я представлял себе довольно смутно, но чем дальше читал, тем больше убеждался, что именно тестостерон руководил всей моей жизнью. У меня было такое чувство, какое, наверное, было у Архимеда, когда он погрузился в ванну, или у Ньютона, когда он сидел под яблоней.

Раньше я всегда считал, что женщины испытывают такую же сильную страсть, как и мужчины, только они научились эту страсть скрывать — по-видимому, из-за боязни частых беременностей. Такое объяснение вполне устраивало меня, пока я был молод, но со временем в нем начали обнаруживаться определенные пробелы. Почему это женщины, принимающие противозачаточные средства, спрашивал я себя, выказывают ничуть не больше страсти, чем их способные к зачатию сестры? Последний удар по моей теории был нанесен в ту самую ночь у Вильбера, когда вильбретки не только не смогли угнаться за нами, мужчинами, но даже и не пытались этого сделать. А тут, в статье, все объяснялось просто и ясно: страсть, оказывается, вызывается тестостероном, а тестостерон — это мужской гормон. То есть, в небольших количествах он имеется и у женщин, поэтому-то у них иногда все-таки возникают желания, но у мужчин его гораздо больше — вот и желания у них проявляются значительно чаще. Впрыснуть любой женщине побольше тестостерона — и она начнет бросаться даже на женщин вокруг. Выкачать тестостерон из мужчины — и мысли его унесутся подальше от секса. Приставить к мужчине пяток-другой женщин, и уровень тестостерона у него резко подскочит. Вопросы, которые мучили меня на протяжении сорока лет, свелись к химии.

Не удивительно, что женщины делают вид, будто секс их особенно не интересует: он и вправду их не интересует. И не удивительно, когда матери говорят своим детям, что секс — это бяка: они и в самом деле так думают. Я злился на женщин за то, что я им нужен меньше, чем они мне, но к кому я испытывал настоящую ненависть, так это к их подпевалам — моралистам мужского пола. Так и хотелось взять автомат и разделаться со всеми этими краснобаями, проповедующими целомудрие. Кем бы они ни были — педиками-теоретиками или просто маменькиными сынками, — в любом случае это были предатели, изменившие своему полу, и автоматная очередь пошла бы им только на пользу. Откуда эти безволосые тела, эти писклявые голоса? Да если бы их семенники вырабатывали столько тестостерона, сколько полагается нормальному мужчине, они бы только и делали, что гонялись за бабами, а не кричали бы на каждом углу, как это дурно.

К тому времени как мы приземлились в Торонто, я был уже настолько взбешен, что когда вечером в баре рядом со мной села какая-то блондинка, мне захотелось не познакомиться с ней, а взять за горло и задушить. Ну, уговорю я ее отдаться, размышлял я, — и что? Она просто променяет свое тело на что-нибудь еще: на мои деньги, на мое время, на мое сочувствие. "Вы пробовали здешний банановый ликер?" — негромко спросила меня блондинка. "Пошла ты в жопу", — ответил я и сам удивился: это был чуть ли не единственный случай в моей сознательной жизни, когда я так грубо ответил. Пожав плечами, блондинка взяла свой стакан и отошла. Потом, наверно, будет рассказывать подружкам, как налетела на гомика. Откуда ей знать, что никакой я не гомик — просто вся она у меня теперь как на ладони. Секс — отличная вещь, и не дело позволять бабам дурачить людей с его помощью.

Лора Гейл, Этель, вильбретки — да пропади они все пропадом! С меня довольно. Если Сара Луиза потянется ко мне в постели, я сделаю как она хочет, чтобы избежать скандалов. А нет, и не надо: когда станет невтерпеж, я призову на помощь свою старую, верную подружку — мою руку. Она-то уж никогда мне не надоедала, никогда не предавала, никогда не использовала меня для достижения своих целей.

Так совершилось мое третье прозрение, за которым последовало четвертое — имевшее отношение к моим друзьям.


Итак, женщин для меня больше не существовало, и, чтобы заполнить образовавшийся вакуум, я решил обратиться к своим старым друзьям. Друзей у меня было много — некоторые из них работали вместе со мной в банке, но большинство занималось другими делами. И почему только я так мало с ними виделся все эти годы, почему избегал встреч со старыми товарищами? Я стал звонить им по телефону, и, иногда за обедом или попивая мартини, мы смеялись, совсем как в прежние времена, выявляли изъяны мирового устройства и расходились такие довольные, словно изъяны эти нами уже устранены. Впрочем, большей частью беседы у нас тянулись вяловато. Куда девалось былое остроумие, былое ощущение надежды? Мы разговаривали о своих детях, у которых в жизни все шло вкривь и вкось; о своих профессиях, в выборе которых мы так жестоко ошиблись; о своих приятелях, которые слишком много пили, толстели и ругались с женами. Как правило, после таких встреч мне становилось грустно — грустно настолько, что через какое-то время я бросил звонить друзьям. И все-таки было приятно чувствовать, что они где-то есть — ведь друзей не бывает слишком много.

Однако через несколько месяцев я уже не был в этом столь уверен. В баре клуба "Бэл Мид кантри клаб" я изо дня в день в течение многих лет слышал разговоры о том, что бедные сами виноваты в своей бедности: просто они не желают работать. Особенно горячий отклик эта идея находила у женщин — в основном у тех, которые никогда особо не перетруждались. Сара Луиза, в жизни своей не заработавшая ни цента, высказывалась на этот счет безо всяких обиняков. Если бы бедные работали, говорила она, они не были бы бедными. Но если дело только в этом, спросил я ее однажды, почему тогда во время депрессии бездельничает в пять раз больше людей, чем во время подъема? "Ну вот, опять ты их защищаешь", — ответила Сара Луиза. Другой недостаток бедняков состоял, по ее мнению, в том, что у них слишком много детей. Дети эти вырастут, тоже начнут жить на пособие, потом тоже нарожают детей — и так далее. Сара Луиза не вполне понимала, как заставить бедняков работать, зато отлично знала, как решить проблему детей: их нужно уничтожать в зародыше или, еще лучше, пока зародыша еще нет. Сара Луиза вообще обожала благотворительность: "положение обязывает" — это Симс и Сисси вбили в нее накрепко, — но в особом фаворе было у нее общество "За планирование семьи". Если бы можно было сделать так, чтобы отребье общества не производило нового отребья, вот тогда…

За годы своего занятия благотворительностью Саре Луизе удалось добыть для "Планирования семьи" немало денег. Дважды — в 1968 и 1971 году — она устраивала гала-представления, а потом еще была вещевая лотерея. Теперь же она задумала нечто большее, а именно: организовать цикл так называемых головомоек. В этом не было ничего нового: актерские клубы практикуют такие вещи с незапамятных времен. Звезду чествуют, друзья-остряки вдоволь упражняются на его счет, а в конце все сходятся на том, что он все-таки выдающаяся личность. На телевидении это дело завели недавно, зато полюбили сверх всякой меры. Насмотревшись «головомоек» по телевизору, Сара Луиза решила, что это и есть "самое оно", что на них "Планированию семьи" может обломиться неплохой кусок. И за знаменитостями необязательно ездить в Голливуд, у нас своих полно: губернатор Данн, мэр Фултон, ректор университета Херд, не говоря уже о всяких гигантах бизнеса и рок-музыки. Обуздав свою гордыню, Сара Луиза даже спросила меня, нельзя ли будет пригласить Вильбера Вейкросса, а чтобы никто, не дай Бог, не обиделся на невинные шуточки, она заявила, что мы сами это дело и начнем: покажем, что мы ничего не боимся, а поэтому первым «головомойку» должен буду пройти я.

В "Бэл Мид кантри клаб" был устроен роскошный банкет. За ужином я терялся в догадках: что во мне смогут обнаружить такого, над чем можно было бы посмеяться? Во-первых, я не был знаменитостью, во-вторых, объектами острот на «головомойках» обычно бывали недостатки человека, а мои недостатки — где они? Ну, пройдутся насчет моих многочисленных путешествий — а что еще? Хорошо, что мне не надо перемывать косточки самому себе. Первым выступил Сэнфорд Адамс, который к тому времени уже стал председателем совета директоров «Камберленда». Как только он начал говорить, я понял, что насчет путешествий я угадал. Ладно, над этим пусть похохочут. Я слушал Сэнфорда и прочих ораторов, растянув рот в дежурной улыбке; когда кругом смеялись, я смеялся громче всех.

— Мне очень приятно находиться на этом вечере, — начал Сэнфорд. — Но настоящий праздник — это, конечно, то, что мы видим сегодня здесь Хэмилтона — в тот единственный в году день, когда он не в отъезде. Вообще-то мы думали, что придется устроить наше собрание в аэропорту, но рейс, которым должен был лететь Хэмилтон, перенесли. Хэмилтон, от имени всех нас, видящих тебя так редко, позволь преподнести тебе подарок — карту Нашвилла. Вот тут, видишь, твой дом, а вот это — деловая часть города. Будьте добры, передайте ему эту карту. Один мой приятель оказался недавно в Париже, и вот он как-то стоит посреди улицы и ищет "Америкэн экспресс". Поднимает голову, видит: Хэм. "Хэм, — обращается к нему мой приятель, — как мне пройти к "Америкэн экспресс"?" — и Хэм моментально его туда отводит. Через пару месяцев он приезжает в Токио и опять пытается найти "Америкэн экспресс", и, натурально, Хэм тут как тут. "Хэм, — спрашивает мой приятель, — как мне пройти к "Америкэн экспресс"?" — и Хэм моментально его туда отводит. Вскоре мой приятель сталкивается с Хэмом на улице в Нашвилле и говорит ему: "Хэм, ты мне очень помог в Париже и в Токио. Могу ли я тебя как-нибудь отблагодарить?" "Можешь, — отвечает Хэм. — Как мне пройти к моему банку?" Не хочу сказать, что Хэм, пока отсутствует, успевает забыть своих сотрудников, но его отдел — единственный в банке, где все носят карточки с фамилиями. На днях одна девушка подходит к нему на работе и Хэм ей говорит: "По-моему, я ясно сказал, чтобы у всех были карточки с фамилиями", а девушка ему в ответ: "Папочка, да это же я!" Конечно, помотавшись по свету, Хэм и разговаривает уже по-другому. Какой язык ни назови — он все их знает. Одна беда: теперь требуется кто-то, кто переводил бы слова Хэма на английский. На днях один человек зашел в банк, послушал Хэма и сказал: "Для иностранца он говорит совсем неплохо. Сколько времени он уже здесь живет?" У меня не хватило духу сказать ему правду, и я ответил: "Это египтянин. Приехал сюда примерно год назад". На что тот человек заметил: "Ну, за такое время мог бы и получше научиться". Видимо, то, что Хэм повидал так много, вскружило ему голову. На днях он был на обеде в честь губернатора и тамада сказал: "Мы рады приветствовать за этим столом нашего почетного гостя". "И то, что губернатор здесь сидит, — это тоже приятно", — откликнулся Хэм. А еще недавно на одном вечере к Хэму подошел мэр, протянул ему руку и говорит: "Привет, Хэм". Хэм стоит, никак не реагирует. Тогда какой-то знакомый его спрашивает: "Послушай, в чем дело?", а Хэм отвечает: "Я жду, когда объявят о моем прибытии". А вот еще был случай: заходит Хэм в «Макдоналдс», подходит к стойке и говорит: "Бифштекс шатобриан". "Извините, сэр, у нас этого нет". — "Ну, тогда курицу в вине". — "Извините, сэр, но этого тоже нет: есть только гамбургеры". "Что ж, — говорит Хэм, — дайте мне гамбургер с икрой и пришлите официанта с картой вин".

Сэнфорд еще долго разглагольствовал в том же духе. Первые две-три минуты все шло так, как я ожидал, но то, что прозвучало потом, застало меня врасплох; чем дольше я слушал, тем труднее становилось сохранять на лице улыбку. Следующим выступил Уэйд Уолесс — он нанес удар в другом направлении.

— Хорошо известно, что Хэмилтон любит пропустить рюмку-другую. Все мы, конечно, тоже не прочь иногда промочить горло, но у Хэмилтона эта его любовь начинает проявляться еще до завтрака. Как говорит Сара Луиза, Хэмилтон просыпается от позвякиванья льдинок в стакане. Вы, наверно, слышали, что недавно Хэму пришлось пойти к врачу: когда он после вечеринки искал на стоянке свою машину, кто-то наступил ему на руку. Впрочем, не подумайте, что Хэм какой-нибудь забулдыга. Он даже сотрудников своего отдела строго предупредил насчет пьянства. Созвал всех на прошлой неделе и говорит: "Значит, так: рюмка со сна — святое дело; за завтраком хорошо идет "кровавая Мэри"; пара кружек пива — вот уж и обед подоспел; за обедом хочешь не хочешь, а надо выпить мартини и вина; потом еще пивка — чтобы дотянуть до коктейлей, до ужина, а какой ужин без вина? После ужина — пара рюмок коньяку: помогает пищеварению, а на ночь хорошо тяпнуть виски: спится крепче. Но вот эта, понимаете ли, ваша манера — тут глоточек, там глоточек, — это, господа, никуда не годится!" Думаю, что именно благодаря спиртному Хэм всегда такой игривый на работе. Сэнфорд уже говорил про карточки с фамилиями, но он не сказал, что у девушек под этими карточками еще и нагрудники. Встречаю я как-то одну секретаршу, выходящую из кабинета Хэма, и говорю ей: "Боже, какой у вас измученный вид!" А она мне: "Еще бы не измученный! Ладно, пора возвращаться: ему еще нужно мне что-то продиктовать". Ну, женщины постарше будут, конечно, и поопытнее. Эти ходят вооруженные. Хэм, наверно, единственный человек в городе, которого долбанули бейсбольной битой прямо за рабочим столом.

Порассуждав о пьянстве и разврате, Уэйд уступил место губернатору, который произнес краткую речь. Начал он так:

— На днях я сказал одному своему знакомому, что иду на «головомойку». Он спросил: "И какую же знаменитость туда пригласили?" "Хэмилтона Дэйвиса", — ответил я. "Нет, ты не понял, — сказал он, — я спрашиваю: какую знаменитость пригласили?"

Мэр начал свое выступление на торжественной ноте:

— Сегодня мы чествуем здесь удивительного человека. Но не только его, господа, а еще и американскую мечту. Да, господа, и в наше время американская мечта может сбываться, и лучшее тому подтверждение — жизнь Хэмилтона Дэйвиса: он поставил перед собой высокую цель, отдал для достижения ее все силы и женился на дочке начальника.

После часа такой «головомойки» я уже созрел для речи, в которой было бы сказано, что, несмотря ни на что, человек я все-таки замечательный. И вот встал Сидни Уилкс из "Планирования семьи" и, подняв свой бокал, оглядел собравшихся.

— Господа, — сказал он, — мы сегодня вдоволь насмеялись и, надо заметить, не без причины. Пришла пора воздать должное тому, кто этого заслуживает. Я предлагаю выпить за здоровье одной восхитительной особы, нашей общей любимицы — Сары Луизы Дэйвис! Дорогая Сара Луиза, я пью за то, чтобы и дальше подобные вечера проходили так же успешно, как и сегодня. Вы доставили радость стольким людям, одновременно сделав столько добра!

И он произнес целый панегирик, сопровождавшийся одобрительными выкриками, вслед за чем вся компания под руководством Уэйда Уолесса грянула приветственную песню. Все подходили к Саре Луизе с поздравлениями, и я тоже несколько раз удостоился похвалы за то, что не побоялся прийти на "головомойку".

Лежа в тот вечер в постели, когда Сара Луиза уже заснула, я вдруг поймал себя на мысли о том, что продолжаю улыбаться. Я улыбался пять часов подряд: на протяжении всего банкета, по дороге домой, сидя у камина в гостиной. Никто не может упрекнуть меня в том, что я выставляю свои чувства напоказ. На банкете я пел Саре Луизе такие дифирамбы, что она вся сияла от удовольствия. Она рассчитывала устраивать по две-три «головомойки» в год, и мысль о том, сколько это принесет денег "Планированию семьи", приводила ее в радостный трепет.

Я лежал и массировал себе лицо, которое отчаянно ныло. Но еще сильнее ныло сердце. Меня выставили на посмешище всему Нашвиллу. Друзья, конечно, скажут: "Это же все просто так, ради веселья. Ты что, шуток не понимаешь?", но ведь дыма без огня не бывает. Неужели я действительно говорю как-то странно? Неужели я действительно такой самовлюбленный? Неужели я действительно строю из себя невесть что? Я-то всегда считал, что я скромный и застенчивый и разговариваю совершенно нормально. А насчет моего пьянства? Да, в гостях я иногда закладываю за галстук, но ведь и Уэйд делает то же самое. Да и вообще, кто не закладывает? С тех пор как я окончил университет, никто из них не видел меня пьяным. Обычно я выпиваю рюмку виски перед ужином, а за ужином — бокал вина, вот и все. А то, что я будто бы пристаю к женщинам на работе, лапаю их? Господи, да мне и в голову такое не могло бы прийти! Я вообще, после того как женился, ни к одной женщине не подъезжал — включая, между прочим, и Лору Гейл, и Этель. Конечно же, я совсем не такой, каким кажусь окружающим, но понимание этого не принесло облегчения, и я лежал и мучился до самого рассвета.

Нелегко было на следующее утро сказать Сэнфорду и Уэйду: "Старик, ты потрясающе вчера выступил". Оба они скромно отмахнулись, сказав, что просто публика подобралась хорошая. "Не знаю, что бы мы делали без Сары Луизы", — добавил Сэнфорд, а Уэйд сказал: "Сара Луиза — это нечто". Мне вспомнилось старое изречение: с такими друзьями разве нужны врага? Да и если присмотреться, что такого хорошего было в моих друзьях? Я что, жаждал их общества, или, может быть, обратился бы к ним в беде? Нет. Почему, вообще, мы считались друзьями? Потому ли, что много вместе пережили и нам было о чем вспомнить? Что ж, если так, это все-таки лучше, чем ничего, — так говорил я себе перед состоявшейся в мае двадцатой встречей нашего курса.

В ясный солнечный день на зеленом поле на территории университета под гигантским тентом, где подавали напитки, собралось несколько сотен бывших выпускников. Старые друзья слетелись отовсюду, и многих из них я не видел уже давным-давно. Ба, а это кто? Ну конечно, Крокетт Каннингем! Виски седоватые, брюшко, но вид вполне процветающий. Интересно, помнит ли он, как весной пятьдесят третьего мы смотались проветриться в Дайтону?[88] Как же звали ту девчонку, на которую он тогда глаз положил, — Тамми, Томми, Терри? Из Джорджии она была, еще школьница и, по слухам, слаба на передок. Крокетт поспорил на двадцатку, что трахнет ее, но смог только раздеть и потом еще спрашивал нас, не заплатим ли мы ему за это десять долларов.

— Крокетт, как звали ту девочку в Дайтоне? — громко крикнул я во всеобщем гомоне.

— Здорово, Хэм, ты неплохо выглядишь.

— Ты тоже. Помнишь, та смачная брюнетка из Джорджии?

— Ну и память у тебя, Хэм. Я уж и думать забыл про Дайтону.

— Как ее звали — Тамми, Терри?

— Чем занимаешься, Хэм?

— Работаю в "Камберленд бэнк". А ты?

— Я в "Интернешнл пейпер". Целлюлозно-бумажный завод в Джей, штат Мен. Производим 270 тысяч тонн бумаги в год. Сейчас собираемся расширять производство. Доведем его до 444 тысяч тонн, создадим 1200 новых рабочих мест. Будешь когда-нибудь в наших краях — заглядывай.

— Обязательно, Крокетт. — Но тут Крокетта оттеснили, а передо мной возник Пек Мэбри. В нашем братстве Пек был известен как великий агностик и вечно изводил насмешками верующих, которые отвечали ему тем же. Поскольку силы были явно неравны, я иногда брал сторону Пека, и мы доводили наших баптистов и немногочисленных членов Церкви Христа тем, что пели пародии на гимны.

— Как поживаешь, Хэм? — спросил Пек.

— Да вот живу у подножия креста, — сказал я, вспомнив нашу студенческую присказку.

— Это ровное место, брат, — ответил Пек.

Я взглянул на Пека, ожидая увидеть в его глазах искорки смеха, но никаких искорок там не было. Женщина, которая стояла рядом с ним, сперва показалась мне незнакомой, но как только она заговорила, я узнал Рут Энн, студенческую подругу Пека. Теперь она была его женой и выглядела, надо сказать, на все шестьдесят.

— Видишь ли, Хэм, — сказала она, — мы с Пеком признали Иисуса Христа своим Спасителем. Теперь, когда мы впустили Его в свои души, жизнь наша переменилась.

— Понятно, — ответил я.

— Ты тоже можешь попробовать, — сказал Пек.

— Я много делаю для церкви.

— При чем тут церковь? Я говорю о том, чтобы дать место в твоем сердце Господу нашему Иисусу Христу.

В эту секунду — очень вовремя — я заметил официанта. Я извинился и, потянувшись за бокалом, сделал вид, что попал в людской водоворот и меня относит в сторону. Я беспомощно махал Пеку и Рут Энн рукой и только тут заметил, что у Рут Энн на шее маленькое распятие, а у Пека распятие в петлице.

"Хэмилтон Дэйвис!" — услышал я голос Тейта Хаггинса. Вот кого я рад был увидеть! Сколько вечеров мы прокалякали на веранде дома нашего братства! Тейт мог бы вести колонку сплетен в какой-нибудь газете — сколько он знал обо всех: кто гоняется за девушками из близлежащего пансиона, чью куколку спрятали на крыше, кого накалывают школьницы, звоня по телефону и шепча страстные слова. Помню, однажды к нашему дому подъехала машина, битком набитая какими-то девочками и одна из них крикнула: "Ну, кто хочет прокатиться?" Росс Миллер моментально перескочил через перила, впрыгнул в машину с одной стороны и тут же выпрыгнул с другой. "Ай, — сказал он, — там Филлис и Дебра". Филлис и Дебра были известные всей округе уродины: даже доведенные до отчаяния и готовые на все ребята не отваживались с ними гулять. Тейт еще долго рассказывал о том, как Миллер вскочил и выскочил из машины. Нам эта история никогда не надоедала.

— Здорово, дружище, — сказал я, — ну, как ты? Что слышно о Россе Миллере?

— Видел его в Лос-Анджелесе два месяца назад. Он там заведует одним из универмагов "Мейси".

— Помнишь, как он вскочил в машину, где сидели Филлис с Деброй?

— Их так звали, да? Его магазин торгует нашими карманными калькуляторами. Распродаются моментально.

— Что за калькуляторы?

— "Хьюлетт-Паккард". Наша фирма находится в Пало-Алто. Недавно мы заключили еще одну сделку с «Мейси»: теперь будем поставлять нашу продукцию и в Нью-Йорк. Представляешь, с семьдесят второго года мы продали триста тысяч вот таких штучек.

И с этими словами он вытащил карманный калькулятор и начал показывать стоящим вокруг, что эта машинка умеет делать. Машинка и вправду была потрясающая — Тейт мог бы продать с десяток таких не сходя с места. Я поплелся к другому официанту с напитками.

Кульминацией встречи был показ слайдов после ужина. Известные на курсе остряки Хауэлл Харрисон и Аарон Шапиро отобрали с сотню картинок из старых ежегодников и соединили их с записями песен пятидесятых годов и с цитатами из нашей университетской газеты. Все это звучало безумно ностальгически, что я, вообще-то, люблю, а когда в конце раздался университетский гимн, а потом еще Барбара Стрейзанд запела "Какими мы были", у многих, как и у меня, глаза были "на мокром месте".

Около полуночи все стали разъезжаться, но мы с Сарой Луизой решили еще пройтись по территории университета. Очень многое тут изменилось, лишь отдельные кусочки сохранились такими, какими мы их помнили. Мы прошли мимо здания Кэлхаун-холла, где я когда-то стоял и смотрел, как Сара Луиза очаровывает массы. В Кэлхаун-холле прошли одни из моих лучших занятий, а в Сайенс-холле, что напротив, — одни из худших. А что сделали с Сентрал-холлом? В пятидесятых годах там было женское общежитие. Как звали ту девочку, которая там жила и с которой гулял Уилл Меткаф? О ней еще сочинили песенку и вогнали Уилла в такое смущение, что он перестал с ней встречаться. А вот там мы устроили снежный бой, когда в пятьдесят первом вдруг случился буран; а вон там, на террасе Рэнд-холла, рос мой ананас. Тысячи давних воспоминаний внезапно нахлынули на меня. Где сейчас те времена? Что осталось от них? Только то, что я продолжал носить в своей голове. И все те люди, которые собрались на нашу встречу, были похожи вот на эти места: старые друзья, внезапно превратившиеся в незнакомцев. Тогда, в пятьдесят четвертом, я и представить себе не мог, что Крокетт, Пек или Тейт когда-нибудь станут мне чужими, а теперь получалось, что, хотя мы и испытали сегодня какие-то чувства, их как бы уже и не существовало.

Когда мы вернулись домой, Сара Луиза сразу легла спать, а я был так возбужден, что еще долго бродил по комнатам. Если бы еще недавно кто-нибудь спросил, сколько у меня друзей, я бы ответил, что сотни. Сегодня же я понял, что у меня нет ни единого друга. Да, я знал множество людей, но все они были подобны Вандербилтскому университету — все они принадлежали прошлому. Я зашел в кабинет, хотел было включить телевизор, но, сам не зная почему, вдруг взял с полки книгу. Когда это случалось со мной в последний раз? Удивительным образом я открыл книгу на том месте, где было написано про университет:

"Стояла неделя Большой регаты. Оксфорд — ныне потопленный, сметенный с лица земли, безвозвратно ушедший, подобно сказочному Лайонессу, — так стремительно обрушились на него потоки воды, — Оксфорд в те дни был городом с гравюры. По его просторным, тихим улицам ходили, разговаривали люди — так же, как они ходили и разговаривали еще во времена Ньюмена; все — и его осенние туманы, и его сероватые весны, и редкое великолепие его летних дней — таких, каким был тот день, когда цвели каштаны, а над фронтонами и куполами несся громкий и чистый колокольный звон, — все дышало мягкой сыростью тысячелетий учения".

Боже, как хорошо! Что это за книга? "Возвращение в Брайдсхед"? Ивлин Во? Я быстро пролистал страницы, нашел пролог и прочитал: "Достигнув расположения роты на вершине холма, я остановился и оглянулся на лагерь, только-только завидневшийся сквозь утренний седой туман". Я схватил книжку и сел. Столько времени я искал что-нибудь заслуживающее внимания, и вот теперь, когда казалось, что все потеряно, я наткнулся на это; остаток ночи я провел вместе с Чарльзом, Энтони Себастьяном. Солнце уже стояло высоко, когда я прочитал последние строки: "Убыстрив шаг, я подошел к хижине, служившей нам приемной. "У вас сегодня какой-то особенно бодрый вид", — сказал мне заместитель командира".

Как раз в эту минуту открылась парадная дверь и появилась Дорин, наша приходящая служанка, и первое, что она сказала, было, конечно же, "Бодрый у вас сегодня вид. Наверно, хорошо выспались после вчерашнего".

— Я всю ночь читал.

— Как, и спать не ложились?

— Сейчас лягу.

— А миссис Сара Луиза встала?

— Нет еще. Она вчера совсем измоталась, и девочки тоже пришли поздно. Пусть поспят, сегодня ведь суббота.

— Начну с серебра. — У Дорин был выходной, но вечером у нас должны были быть гости, и она пришла помочь. — Да, вид у вас точно бодрый!

А я и был бодрый — ведь я только что провел шесть часов с друзьями. Ложась в постель и слушая глубокое дыхание Сары Луизы, я спросил себя, когда я в последний раз встречал людей, которые значили бы для меня так много, как эти персонажи книги? Очень давно. Зачем же я гонюсь за призраком прошлого, где были мои друзья, если друзья стали чужими, а прошлое ушло навсегда? Почему не обращаюсь к тем друзьям, которые не переменились, которые, когда они тебе нужны, всегда являются такими, какими ты их помнишь? В воскресенье я опять отправился в кабинет. На этот раз я оказался в другом университете, в Принстоне, в компании Эмори Блейна. Это был ранний Скотт Фитцджеральд, и там было много вещей, которые потом у него получались лучше, но книжка тронула меня до самой глубины души. Я начал проводить в кабинете каждый вечер. Прочитав всего Фитцджеральда и Во, я взялся за Диккенса, Теккерея, Стендаля, Толстого, Чехова и Бунина. Я был так счастлив, как уже давно не бывал. Кончив "Смерть Ивана Ильича", я понял, что все больше и больше отдаляюсь от людей. Раньше, если я что-то делал, я делал это вместе с кем-нибудь еще, но то, что я делал сейчас, я делал один. Какое-то время это даже вызывало во мне беспокойство, но потом я подумал: что я теряю? Университетскую футбольную команду, кое-как перебивающуюся очередной сезон; взрослых мужчин, озабоченных ударами слева; банк, которому я отдал все силы и который меня совершенно не интересовал, как, впрочем, и я его; женщин, с которыми я спал и чьи мысли были где-то невероятно далеко; чужих мне людей, которых я изо всех сил пытался представить друзьями-товарищами. Я вспомнил все это — и потянулся за новой книжкой.

И это мое прозрение привело меня к Богу.

Главное, что я узнал о религии за много лет, это что в ней нельзя заходить слишком далеко — ни в ту, ни в другую сторону. Всякий раз, когда я отклонялся от середины, я потом рано или поздно об этом жалел. На втором курсе, наслушавшись неких юнцов-евангелистов из Принстона, я примкнул к этому течению у себя в университете и ходил, изображая из себя чуть ли не самого Иоанна Крестителя. После того как в Монтеррее я перешел в лоно епископальной церкви, я пытался жить по Библии. Еще несколько раз, движимый побуждением изменить свое безнравственное поведение, я начинал жить жизнью духовной. Вспоминая об этих религиозных порывах и о том, что случалось впоследствии, я всегда приходил в великое смущение. Но что можно сказать о тех случаях, когда я, стремясь руководствоваться здравым смыслом, начинал выявлять погрешности в положениях веры? В Нашвилле я потерпел неудачу и в этом. И в университете, и позже я несколько раз сталкивался с яростной реакцией фундаменталистов. У них глаза огнем горели, когда я говорил, что, может быть, в Библии сказано не все, что, возможно, другие верования не хуже их веры, что Бог может услышать и язычника. Впечатление было такое, будто я привожу им цитаты из "Коммунистического манифеста". Со временем я усвоил: людям не нравятся ни фанатики, ни скептики; люди хотят, чтобы ты плыл по главному руслу. Учтя это, я догреб до этого самого русла и так там и остался. Никто никогда не слышал, чтобы я пел Богу дифирамбы, но никто и никогда не слышал, чтобы я сомневался в Нем. Я уделял часть своего времени работе в церковном финансовом комитете, но в вопросах веры старался не высовываться.

Чем больше я читал, тем чаще возвращался к Ивлину Во, Грэму Грину и Уокеру Перси. Что мне нравилось в их книгах? Наверно, то, что их персонажами были павшие католики, которые, поняв изъяны своей веры, продолжали держаться за нее. Не находился ли я в том же самом положении? В конце концов, мы, принадлежавшие епископальной церкви, тоже считали себя католиками, а томиться духом в Нашвилле можно с тем же успехом, что и в Англии, в Африке или в Новом Орлеане. Некоторое время, приходя в церковь на утреннюю службу, я чувствовал себя персонажем какого-то романа. Я наслаждался красотой обрядов и тихонько про себя смеялся, воображая, как вскипели бы от негодования атеисты при виде отправления наших таинств. Пусть беснуются, пусть обличают: наша несообразность мудрее их логики. Я буквально ждал, чтобы какой-нибудь писатель заметил мою улыбку, когда присутствующие причащались святых даров.

Это была хорошая игра, но и от нее, как и от других игр, которые я придумывал, чтобы скоротать время в церкви, я в конце концов устал, и мой разум начал отчаянные поиски новых забав. Однажды, в холодный осенний денек, я принялся считать, сколько в церкви дамских шляпок. Этим я занимался во время чтения первого отрывка из Библии и благодарственной молитвы. Когда же перешли к чтению второго отрывка, я взялся за подсчет мужей, которые были ниже своих жен. Впереди таких имелось четверо. К началу чтения Апостольского символа веры я стал делать попытки как-то выгнуть шею, чтобы посмотреть, есть ли низкорослые мужья сзади, но Сара Луиза прошептала: "Будь добр, прекрати глазеть", и я снова уставился перед собой. Потерпев неудачу в этом предприятии, мой разум пошел иным путем. "А как тебе вот такая игра? — предложил он. — Спроси-ка себя, чему ты, собственно, из всего этого веришь". Идея показалась мне оригинальной, и когда читали заключительную молитву, я снова прошелся по всему Символу веры, часть за частью. Верил ли я этому? Я удивился, обнаружив, что несомненным для меня было лишь одно: жил на свете римский наместник по имени Понтий Пилат. Весьма вероятно, что жил и человек по имени Иисус, чью мать, может быть, звали Мария, а может быть, и не было этого Иисуса, "распятого за ны при Понтийстом Пилате, и страдавша, и погребенна". И сколько я ни старался, больше ни с чем согласиться не мог. В остальное верилось примерно так же, как в то, что луну делают из голландского сыра.

Это открытие меня ошеломило. Но было ли оно чем-то новым? Нет: я просто никогда не спрашивал себя, во что же я верю, когда в церкви вместе со всеми начинал произносить "Верую…" Чем яснее я осознавал, как ничтожна моя вера, тем больше ощущал себя клятвопреступником. Как я мог, словно попугай, повторять Символ веры, да еще объяснять его детишкам в воскресной школе, и при этом ни разу не задаться вопросом: а сам-то я считаю ли его истиной? Вскоре после этого события во время одной из ежедневных пробежек мне в голову пришло такое рассуждение: если Бог услышит, что я произношу Символ веры, тогда все в порядке, а если не услышит, то тоже не страшно, потому что в этом случае все происходящее в церкви вообще не имеет никакого значения. Я почувствовал какую-то иезуитскую радость от того, что так удачно вырвался из этой ловушки, но когда в следующее воскресенье в церкви начали читать Символ веры, меня снова охватило ощущение вины.

В тот вечер, сидя в кабинете и читая про очередного католика, погрязшего в грехе и пьянстве, но упорно цепляющегося за свою веру, я решил, что, вероятно, художественная литература — это не то, что мне нужно. Я ведь искал ответы, а их можно найти только в плохих романах. Почему бы не обратиться за помощью к теологам? В конце концов, это их дело — поддержать пошатнувшуюся веру. В воскресной школе, в классах для взрослых, чаще других упоминали некоего Пола Тиллиха. Может быть, он меня направит? На следующий день я взял в библиотеке несколько его трудов и углубился в чтение.

Вера, писал Тиллих, подразумевает предельную сопричастность. Ей требуется отдаться полностью, она же обещает полную реализацию способностей. Если ваша вера истинна, значит, у вас предельная сопричастность к предельному; если же ваша вера идолопоклонническая, значит, вы подняли конечные реальности до уровня предельного. Даже Символ веры — Апостольский, Никейский или какой-нибудь еще — не является предельным, он лишь указывает путь к предельному. Христианин может верить Библии, если хочет, но он не обязан этого делать. Вера есть нечто большее, чем доверие к авторитетам. Вера — это ощущение предельной сопричастности всем вашим существом. Выразить же предельную сопричастность можно единственно при помощи символов, главным из которых является Бог. Какой символ лучше всего соответствует значению веры? Какой символ выражает предельное, не будучи при этом идолопоклонническим? Вот это-то и есть главная проблема в религии, а вовсе не существование Бога. Для символизации Бога используются мифы, но если вы воспринимаете мифы всерьез, вы, так сказать, «ломаете» их, иными словами, начинаете осознавать, что это символы. Ретрограды сопротивляются и утверждают, что действительно было и непорочное зачатие, я воскресение, и вознесение, и все такое прочее. Христианский миф был-таки сломан, но он все еще остается мифом — иначе христианство не выражало бы предельной сопричастности.

Я читал Тиллиха, и мне было приятно, что я почти со всем согласен. Он писал так разумно: не бил в барабан, не тряс бубном, не подсовывал читателю какие-то сказки. Чуть ли не на каждой странице я наталкивался на собственные мысли. Я-то боялся, что мысли эти богохульные, а они — вот, пожалуйста, выражены словами, и не кем-нибудь, а великим богословом. Меня согревало сознание того, что мой ум не отстает от его ума, что почти все, что приходило в голову ему, приходило и мне. Правда, изъяснялся Тиллих специальным языком, но все равно между нами было много общего. Не прозевал ли я своего призвания?

В этом приятном заблуждении я находился недолго. Через несколько дней, когда я во время очередной пробежки размышлял о близости наших с Тиллихом взглядов, правда поразила меня как гром. Да ведь Тиллих верит не больше моего! Он так же запутался, как и я! Просто он выразил сомнения и надежды вычурным языком — вот и все. Еще в университете я заметил: чем меньше человек уверен в том, что он излагает, тем заковыристее он это делает. То же самое я наблюдал и в армии, и когда работал в банке. Тиллих — обманщик, прикрывающий свой обман всяким словесным туманом. Почему его только никто не разоблачил?! Предельная сопричастность, фрагментарная интеграция, дезинтеграция болезни во всех измерениях существа, в терминах большей или меньшей вероятности, онтологические требования подчинения ритуальным методам, реакция спиритуальной автономии — Боже, какая выспренность! Он мог бы выразить все это простым английским языком — только тогда бы все увидели, что сказать-то ему, в сущности, нечего.

Но, может быть, это только Тиллих такой? Я притащил из библиотеки целую груду книг Рудольфа Бультмана, и что же я обнаружил, едва начав читать? Этот верил еще меньше Тиллиха. Бросьте вы все эти мифы, затемняющие смысл Библии, говорил Бультман, поинтересуйтесь-ка лучше их значением. А если вас интересует человеческая ситуация, попробуйте заглянуть в Хайдеггера. Да, для того, кто попытается разобраться в апостольском Символе веры, пользы от Бультмана ноль. А как насчет Карла Барта? У него, я слышал, как и у Бультмана, какие-то нелады с либералами. И я углубился в Барта, в его теологию кризиса, и, действительно, увидел, что это совсем другое. Страшные перипетии нашего века, писал Барт, заставили многих людей сомневаться как в Боге, так и в прежних способах объяснения его существования; Бог есть неведомый Бог, а откровение лежит за пределами истории и философии; наша надежда в откровении, а не в разуме. Все это звучало неплохо, но если то, о чем говорит Символ веры, лежит за пределами истории, значит, это миф, и мы снова возвращаемся туда, откуда начали. Потом я попробовал почитать Рейнхольда Нибура. Продравшись сквозь множество страниц, посвященных власти, любви и справедливости, я в результате обнаружил, что и у Нибура нет никаких ответов. Возможно, эти господа писали свои труды с самыми лучшими намерениями, но как они могли читать Символ веры и сохранять при этом серьезное выражения лица? Проведя в их обществе несколько месяцев, я пришел к выводу, что все они — просто шарлатаны. Лишь богословский апломб да громкие слова мешали увидеть, что они не имеют ни малейшего представления о том, что пишут.

Поскольку книги не принесли мне никакой пользы, надо было искать помощи где-нибудь еще. А что если обратиться к человеку, к которому, к слову сказать, мне следовало бы пойти с самого начала — к моему священнику? Эта мысль и раньше приходила мне в голову, но я относился к ней с осторожностью. Приход наш обслуживал отец Петтигрю — проще говоря, Пол, — и был он, что называется, душа-человек. Он жил раньше в Мемфисе, что не так уж далеко от Нашвилла, учился в одно время со мной, поэтому у нас была масса общих знакомых. Пол занимался продажей облигаций, когда однажды услышал глас свыше, призвавший его в священнослужители. Мы уже так много лет работали вместе над церковным бюджетом, так часто обменивались церковными слухами и выпили столько стаканчиков в его кабинете после заседаний приходского совета, что просить его о пастырском попечении мне страшно не хотелось: в таком деле требуется не друг-приятель, а солидный, по-отечески настроенный человек. Но делать было нечего: лучше уж раскрыть душу перед Полом, чем маяться во время воскресной службы.

Как обычно, собрание приходского совета состоялось в первый понедельник следующего месяца. Мы начали в полшестого и прозаседали, с перерывом на ужин, до полдесятого, разбирая вопросы бюджета, строительства и церковного обучения. Так уж повелось: все это можно было обсудить за пятнадцать минут, но собрание тянулось мучительно долго. Когда оно кончилось, Пол попросил меня задержаться на несколько минут, чтобы обговорить кое-какие детали бюджета. В кабинете он достал бутылку виски; ни о каком бюджете, разумеется, не было и речи.

— Этот Картер Демонбрун — непроходимый тупица. Как тебе кажется? — спросил Пол.

— Непроходимый богатый тупица.

— Картер проговорил на собрании не меньше часа, не сказав ни единого умного слова.

— И как только ему удается держаться в бизнесе?

— Те, кто у него покупают, — еще тупее.

Мы перемыли косточки всем членам совета по очереди. Около десяти Пол спросил: "Тебе еще налить?" Это означало, что пора расходиться, и я уже было открыл рот, чтобы сказать «нет», на что, собственно, Пол и рассчитывал, как вдруг, помимо воли, у меня вырвалось:

— Да. Знаешь, меня кое-что тревожит.

— Связано с работой?

— Нет.

— С семьей?

— Нет.

— Надеюсь, тебя не терзают душевные муки, а то уже поздно?

— Что-то в этом роде.

— Хэмилтон, побойся Бога!

— Извини.

— Ты что, хочешь, чтобы тебе отпустили грехи? Тогда пойдем посидим в кладовке, как будто бы это исповедальня.

— Я серьезно говорю.

— Да брось ты.

— Пол, я не верю в то, что сказано в Символе веры. Пол на секунду перестал дышать, потом испустил облегченный вздох.

— Знаешь, — сказал он, — я уж и вправду начал волноваться, что у тебя серьезные неприятности.

— Ты слышал, что я сказал: я не верю Символу веры.

— А кто верит?

— Ты все остришь, а я серьезно.

Пол внимательно посмотрел на меня и понял, что я действительно не шучу. Какое-то время он хмуро молчал, видно, обдумывая создавшееся положение, потом сказал:

— Хорошо. Хочешь по полной программе — пожалуйста. Когда ты в первый раз понял, что не веришь Символу веры, и о каком, собственно, Символе веры ты говоришь?

Я ответил.

— Ну, и как ты себя чувствуешь, перестав верить? Стала ли твоя жизнь от этого лучше? Или ты ощущаешь опустошенность? Хочешь ли ты снова начать верить?

Я ответил.

— Всегда ли ты считал, что Символ веры — это нечто, не требующее доказательств?

Я ответил.

— Как Сара Луиза с девочками относятся к Символу веры? И как они относятся к тебе?

Я ответил.

— Ты ведь знаешь, что такие сомнения часто возникают в середине жизни? Ты понимаешь, что было бы странно, если бы с тобой не случилось подобное?

Я ответил.

— Твои дела важнее слов, а ты постоянно ходишь в церковь. Возьмем, к примеру, твою семью. Разве у тебя никогда не возникало желания плюнуть на все и уйти от них? Но ты ведь этого не делаешь. Ты продолжаешь жить с ними, несмотря ни на что. Так вот, мы тоже семья, случается, что тебе хочется уйти от нас тоже. Но без нас — какая это была бы жизнь?

Я ответил.

— Знаешь, Хэм, в вере главное не догмы, а то, как ты смотришь на мир. Если ты делаешь все возможное для достижения какой-то конечной доброй цели, значит, утверждаешь Христа. Какая разница, правда ли все, что написано в Библии, или нет? Воскрес ли Христос? Не знаю. Мне все равно. Это имело значение для ранних христиан — вот и замечательно. Жизнь — тайна, смерть — тайна, и Бог — тоже тайна. Пытаться облечь ее в слова есть не вера, а суеверие. Тот, кто просто живет и трудится, в том, может, веры больше. А люди, которые верят каждому написанному слову — они не столько верующие, сколько суеверные. У тебя возникли сомнения. Так этому надо только радоваться. Кто-нибудь сомневался больше святых? А что сказал Христос? "Отче Мой, если возможно, да минет Меня чаша сия". Или еще: "Боже Мой, Боже Мой! Для чего ты меня оставил?" Величайшие верующие ощущали отсутствие Бога так же сильно, как и присутствие, и от этого их связь с Богом становилась только полнокровнее. Просто сейчас заканчивается один этап твоей жизни и начинается новый — вот как на все это нужно смотреть. Брось переживать. Сомнение тоже может быть актом веры.

— Я понял. Все правильно. Сейчас я от тебя отстану. Только ответь мне, Пол: ты веришь в то, что написано в Символе веры? В Апостольском, в Никейском — какой тебе больше нравится.

Пол молчал, размышляя, целых пять минут, потом спросил:

— Ты принимаешь меня за дурачка?

— Веришь или нет?

— Разве ты не слышал, что я говорил?

— Веришь или нет?

— Мне что, тебе картинку нарисовать?

— Тогда как же ты можешь читать их каждое воскресенье?

— Разве колдун обязан верить в свое колдовство?

— И что, никто не верит?

— Ну, почему, многие прихожане…

— Нет, я имею в виду духовенство.

— Некоторые фундаменталисты. Впрочем, они, наверно, верят и в пасхального зайчика.

— Почему же тогда столько священников продолжают заниматься своим делом, если они не верят?

— Нет, ты все-таки, наверно, невнимательно меня слушал. Я не говорил, что не верю в то, что делаю. Я всей душой верю, что могу помочь людям больше, чем психиатр или бармен. Я верю, что, имея ничтожную долю моих прежних брокерских доходов, я могу осчастливить гораздо больше людей, чем если бы я был брокером. Да, я не верю целиком и полностью тому, что говорю во время службы — ну и что? Я точно так же не верю всему, что поется в американском гимне или в гимне моего университета, тем не менее я их пою. Стыдно ли мне от того, что я рассказываю сказки? Вовсе нет. В жизни мы чаще всего оказываемся детьми. Когда я отвожу машину в ремонт, я — ребенок, и со мной так разговаривают, как с ребенком. Когда я иду к врачу, я — ребенок, и врач говорит со мной, как с ребенком. Я ребенок во всем, кроме религии и продажи облигаций, и все вокруг разговаривают со мной, как с ребенком. Но когда дело доходит до души, то тут вы — мои дети, и я говорю с вами, как с детьми. Какая была бы польза, если бы я вдруг начал цитировать Фрейда или Сартра?

— Но если ты уговариваешь людей верить тому, чему сам не веришь, значит, ты их обманываешь?

— То есть как это обманываю? Что утверждает церковь? Что жизнь — это тайна, из которой мы должны извлечь как можно больше, что людям выгодно помогать друг другу. Это ли не правда? Тебя обманывают врачи и адвокаты, тебя обманывает Вашингтон, тебя обманывает жизнь. Мы — единственные, кто не обманывает. А подумай о том, что церковь дает человеку. Она утешает душу, она рассказывает восхитительные истории, написанные восхитительным языком. Она соединяет тебя с прошлым, заставляет размышлять. Она побуждает тебя молиться, иными словами, разбираться в своих мыслях. Слышит тебя какой-то там Бог или нет, но сам-то ты себя слышишь и тебе от этого лучше. Лично я не могу представить себе ничего другого, в чем было бы меньше шарлатанства, чем в церкви, и что так же хорошо помогало бы людям. А ты можешь?

Пытаясь в ту ночь заснуть, я вдруг вспомнил слова, слышанные много лет назад. Что говорил о Боге отец Эрики? Что Бог есть соединение старейшин того или иного общества? Что Бог Ветхого Завета — это сплав Авраама, Исаака и Иакова? Что на фронте, во время первой мировой войны, Бог сильно смахивал на кайзера Вильгельма? Не потому ли Бог южных штатов всегда казался похожим на Роберта Ли — с небольшой примесью Джеба Стюарта, Стонуолла Джексона и Натана Бедфорда Форреста?[89] Видимо, для того, чтобы верить в Бога, нужно, чтобы рядом был кто-то, о ком можно было бы думать как о Боге, — какой-нибудь патриарх, монарх или генерал. А в Америке — кто в Америке является такой богоподобной личностью? Президент? Ну, президента взяло на себя телевидение. Изо дня в день целая армия репортеров сидит в засадах и ждет, когда он как-нибудь да ошибется, и чем чаще им удается его на этом поймать, тем быстрее они продвигаются по работе. С того времени, как все в Америке от мала до велика начали смотреть вечерние новости, ни один президент не продержался больше двух сроков. Потворщик Джонсон, плут Никсон, недотепа Форд, путаник Картер — что в них во всех богоподобного? Тогда, может быть, генералы? Какой-нибудь там Уэстморленд или Хейг? Нет, это просто маленькие люди, отчаянно пытавшиеся сделать то, что им явно не под силу. Кто же из знаменитостей годится на роль богоподобного? Чарлтон Хестон?[90] Но кому известно, что он на самом деле собой представляет? Когда он появляется на экране телевизора, то кажется, что он читает какую-то роль. Уолтер Кронкайт?[91] Это уже больше похоже на дело, но Богу ведь полагается быть чем-то далеким и устрашающим, а не этаким добрым дядюшкой. Неужели нет никого, кто был бы способен воспарить до небес и, подобно Богу, взирать оттуда на людей? Я, во всяком случае, ни одного такого человека вспомнить не мог. Поэтому-то, наверно, религия и переживает сейчас трудное время. Абстрактный Бог бесполезен — нужен кто-то, кого можно слышать и видеть. Кто же прикончил богоподобных: пресса, телевидение или это было сделано их совместными усилиями? Линкольну повезло, что он не попадался под руку Дэну Разеру;[92] Ли повезло, что его не приглашали на "Встречи с прессой".[93] Возможно, богоподобные когда-нибудь еще и вернутся, но вряд ли это случится скоро.

Чтобы не создавать осложнений в семье, я продолжал ходить в церковь. Иногда во время утренней службы я решал математические задачки, иногда чертил какие-то узоры на карточках для обетов, иногда воображал, что нахожусь где-нибудь на краю земли или мчусь сквозь космическое пространство. Каждое посещение церкви было испытанием, но мне почти всегда удавалось придумать что-нибудь интересное, чтобы убить время. В первую воскресную службу после нашей с Полом беседы, когда дошла очередь до Символа веры, я страшно занервничал. Что подумает Пол, увидев, как я преспокойно читаю этот текст? Мне захотелось отвести взгляд, уставиться куда-нибудь в окно, но я, сам не знаю почему, смотрел прямо на Пола. Вот уже пропели "Славим Господа", сейчас начнется… Я открыл рот, чтобы произнести «Верую», как вдруг — что это? Пол, прочитав первую строку, подмигнул мне! Да-да, не моргнул, а именно подмигнул! Заметил ли это кто-нибудь еще? В тот момент, когда все вокруг бормотали слова "Который был зачат Духом Святым…", я подмигнул в ответ. В следующее воскресенье мы снова перемигнулись, и в последующее тоже, и еще, и еще… Это перемигивание стало для меня в церкви самым важным. Трудно прожить жизнь без Бога, и легче делается на душе, когда знаешь, что рядом с тобой — собрат по несчастью; легче делается на душе, когда есть такой вот отец Петтигрю, который подмигивает тебе, когда начинаешь читать Символ веры.


Еще несколько лет назад я с уверенностью сказал бы, что живу полнокровной жизнью, а теперь у меня осталась одна лишь семья. С ней-то и было связано мое последнее прозрение.

Вообще говоря, дела в семье даже начали поправляться. Женившись на Саре Луизе, я в течение десяти лет чувствовал себя ее мужем и только: все знали, что я происхожу из гораздо более низкого круга, чем она, и что своим благосостоянием я целиком и полностью обязан ее отцу. Однажды, когда я впал в тоску от мыслей о том, что живу иждивенцем, Сара Луиза купила мне открытку с надписью: "Дареному коню в зубы не смотрят". Открытку эту я положил себе в бумажник и каждый раз, доставая деньги, смотрел на нее. Я уже начал сомневаться в том, что смогу когда-нибудь привыкнуть к роли тени Сары Луизы, но тут ситуация начала меняться.

Прежде всего, умерла моя мать. Ее смерть не была для нас неожиданностью. Я запомнил тот вечер в пятьдесят седьмом, когда, вернувшись из Атланты, нашел маму на кухне за бутылкой виски. Тогда я подумал, что это она нарочно устраивает для меня такое представление: ведь она была готова на все, лишь бы я бросил Эрику и женился на Саре Луизе. В маминых чувствах я разобрался правильно, а вот насчет виски ошибся. Много лет она попивала втихомолку, и к тому времени, как отец рассказал мне об этом, меньше чем несколькими бутылками в неделю уже не обходилась. Порой ее начинала мучить совесть, и тогда мы устраивали ей курс лечения, но помогало это ненадолго. Когда мама отправлялась в больницу в последний раз, она выпивала, по нашим подсчетам, не меньше литра в день. Так она и лежала в больнице, томясь и слабея, пока в конце концов у нее не перестала работать печень.

Похоронив маму, я почти не сомневался, что теперь и отец точно так же покатится вниз: жизнь его казалась настолько серой и унылой, что, по моим представлениям, наслаждаться ею он никак не мог. Я заблуждался: оказалось, что у отца уже несколько лет была подруга, и теперь он начал появляться с ней на людях. Звали ее Кэтлин Доети; она была католичка, жила раньше в Чикаго, а потом каким-то образом очутилась в Нашвилле, где стала работать консультантом по инвестициям. Хотя они с мужем, тоже католиком, жили раздельно, встречаясь только ради детей, об официальном разводе не могло быть и речи. Я был благодарен Кэтлин за то, что она подбадривала отца, но еще больше — за ее деловые советы, потому что, как выяснилось, она обладала исключительной сметкой, которой так не хватало отцу. Я знал, что у мамы был участок земли неподалеку от Льюисбурга и вклад в каком-то деревенском банке, но мне и в голову не приходило, что из этого можно извлечь что-нибудь существенное. Однако Кэтлин считала иначе. Она уговорила отца продать обе фермы, приобрести карандашную фабрику и в подходящий момент сбыть акции в банке. Доход от операции составил четыреста тысяч. С этим капиталом она скупила акции компании "Минни перл фрайд чикен", когда они шли по двадцать долларов, а потом, когда цена подскочила до шестидесяти долларов, вышла из игры. Повинуясь какому-то инстинкту, она вложила эти деньги в полупроводники и опять сбыла акции в нужный момент. Не успел отец понять, что, собственно, произошло, как Кэтлин сколотила ему пару миллионов. Но не только за денежными делами отца следила Кэтлин. При ней он впервые по-настоящему окунулся в жизнь. Хотя она и слышать не хотела о браке, время они проводили весьма бурно: теннис, верховая езда, симфонические концерты, уикенды в Сан-Франциско и Нью-Йорке. После каждого такого мероприятия отец, казалось, молодел, ему хотелось еще и еще — это-то и привело его к гибели. Чем более молодым он себя ощущал, тем больше его привлекали виды спорта для молодых — начиная с рэкетбола и кончая мотоциклом. Когда они с Кэтлин занялись водным слаломом, я сначала испугался, но потом, увидев отца при полной амуниции, немного успокоился: в своем предохранительном костюме он был похож на космонавта. Его не могло ни разбить о камни, ни затянуть под воду. Одного лишь я не учел: что его лодка может перевернуться, застрять между камнями и похоронить отца под собой. Именно это и произошло — на реке Окои, у Чертовой дыры, в погожий октябрьский день. Всех остальных сразу вынесло на поверхность, а отец оказался единственным за много лет, кто утонул в этой реке. Когда кончились соболезнования, мы с моей сестрой Мадлен подсчитали, сколько оставил нам отец, и обнаружили, что теперь каждый из нас стоит, по меньшей мере, миллион.

Разумеется, по большому счету это были копейки: Сару Луизу ждало гораздо более крупное наследство. Но мои-то деньги были уже при мне, а ей еще предстояло немного подождать. Удивительно, как сразу переменились и Сара Луиза, и девочки, причем переменились отнюдь не в лучшую сторону. До того как я получил свой миллион, Сара Луиза с дочерьми сходились только в одном: в том, что у всех больше денег, чем у нас. Каждая из них напоминала мне об этом по-своему. Сара Луиза, например, грелась в лучах воспоминаний о своей безмятежной юности, когда стоило ей показать пальцем на кольцо, на манто или на автомобиль, как она моментально получала эту вещь. Как ужасно, что все осталось позади и теперь приходится перебиваться на шестьдесят тысяч в год!

С нашей старшей дочерью, тоже Сарой Луизой, которую мы звали Эсель — по первым буквам имени, — дело обстояло несколько иначе. Она выросла толстой и неуклюжей, и ни мальчики, ни девочки не искали ее компании. По мнению Эсель, лишь мое нищенское положение мешало ей стать главной звездой. Ничего нет странного в том, что никто ею не интересуется, рассуждала Эсель: в фешенебельных местах она почти не бывает, наряды ей покупают в Нашвилле, даже лошади у нее нет. Ясно как день, почему ей никогда не звонят: кому охота встречаться с девушкой из другого круга? У меня не хватало духа объяснить Эсель, что зря она задирает свой толстый нос, что сердиться ей нужно не на меня, на природу. Во внешности Эсель странным образом соединились все некрасивые фамильные черты — и с моей стороны, и со стороны Сары Луизы, — и чем гуще был слой косметики, под которым дочь их прятала, тем лучше было видно, что ей действительно есть что прятать.

— Папа, — обращалась ко мне Эсель, — неужели нам снова торчать все Рождество в Нашвилле? Тут же никого не будет, все едут в горы или на Багамы.

— Да-да, Эсель, — отвечал я, — но, к сожалению, большего мы не можем себе позволить. Подожди немного.

— Вот так всегда: "подожди, подожди"! Мне уже скоро в колледж поступать, а я еще ничего не видела в жизни.

— Боюсь, я не в силах тебе помочь.

Наша вторая дочь, Элизабет, так потрясающе копировала свою мать, что вполне могла бы выступать с этим номером на эстраде. Все слова, все жесты были у нее от Сары Луизы. По телефону их вообще невозможно было отличить, а когда они разговаривали в соседней комнате, я лишь с большим трудом догадывался, кто есть кто. Как ни странно, сама Элизабет не понимала, почему она себя так ведет. Если бы ее спросили, откуда у нее такие фразы, как "Он невыразимо хорош" или "Божественная женщина", да еще сопровождаемые легким взмахом руки, она бы ни за что не ответила, хотя пятью минутами раньше эти же самые слова произнесла Сара Луиза. Та слава, которой так жаждала ее старшая сестра, целиком досталась Элизабет, и она купалась в ее лучах. Женские молодежные общества буквально осаждали ее, пытаясь заманить к себе; в конце концов Элизабет остановила свой выбор на самом престижном из них, "Альфа пси". Каждый вечер ей звонили раз по десять, а в выходные дни к нам толпами валили какие-то юноши, желавшие щегольнуть новой машиной или хотя и не окрепшим, но все-таки баском. В школьном ежегоднике фотографии Элизабет красовались чуть ли не на каждой странице. Каким только клубам она ни принадлежала, куда ее только ни избирали! Что касается Сары Луизы, то она, с одной стороны, гордилась Элизабет, с другой — ощущала некоторую досаду: ведь она много лет пребывала в уверенности, что подобной ей девушки Нашвилл никогда не знал, а теперь вдруг объявился кто-то, готовый ее затмить, и не просто кто-то, а собственная дочь.

Желать, чтобы Элизабет уделяла много времени мне, было бы, конечно, наивно. К бедности моей она относилась точно так же, как относилась бы к любому другому несчастью в жизни, то есть не обращала на нее никакого внимания. При этом, разумеется, она не обращала внимания и на меня. Первой она заговаривала со мной не чаще одного-двух раз в неделю. Когда это все-таки случалось, ее фразы, как правило, начинались со слов "О, папа", так что со временем я начал чувствовать себя неким ирландцем с диковатой фамилией О'Папа. "О, папа, — обращалась ко мне Элизабет, — разве я тебе не говорила, что мне нужен сегодня «бьюик»; или: "О, папа, разве ты не знаешь, что я еду с Морганами в Монтигл?" Я был уверен, что когда-нибудь она придет и тем же самым тоном скажет: "О, папа, через неделю я выхожу замуж".

И у нашей младшей дочери, Мэри Кэтрин, нашлось свое, особое отношение к моей бедности: она не просто соглашалась в ней жить, она упивалась такой жизнью. Возможно, если бы я был богат как Крез, она вела бы себя точно так же, но мне в это не очень-то верится. Видимо, она считала, что раз ее отец зарабатывает меньше всех, то нечего и выпендриваться: нищие так нищие. Себе она выбрала роль этакого пропащего ребенка и, надо сказать, играла ее блестяще: за три года ее исключили из трех частных школ: "Энсворт скул", "Хардинг экэдеми" и "Харпет холл". Мы как раз подыскивали ей новую частную школу, когда Мэри Кэтрин вдруг предложила нам отправить ее учиться в бесплатную школу «Хиллсборо» и тем самым сэкономить деньги. Мы так и поступили — ей назло, — а она назло нам решила не сдавать своих позиций. Отметки у нее по-прежнему были хуже некуда, и она вечно попадала в неприятные истории, но в «Хиллсборо» все это считалось нормальным: там для того, чтобы тебя выгнали, нужно было бы, по меньшей мере, совершить какое-нибудь уголовное преступление. После занятий, вооружившись поддельными удостоверениями личности, она с компанией отправлялась в кафе "Эллстон плейс", где собирались люди богемы и шоу-бизнеса. Когда Мэри Кэтрин не сидела за кружкой пива с рокерами, она шаталась по магазинам пластинок, букинистическим магазинам и лавкам, где втридорога торговали разными обносками. У нее была целая коллекция каких-то немыслимых платьев, Бог знает когда вышедших из моды, которые она надевала, когда играла на своем пятиструнном банджо.

"Видите, — казалось, говорила она людям, с недоумением взиравшим на нее, — я и одеваюсь по-плебейски, и пою по-плебейски. Как и мои сестры, я выросла в нищете, но они много о себе воображают, а я нет. Вот я вся перед вами — Мэри Кэтрин, замухрышка из простонародья. Послушайте-ка, какую чудную песенку я вам сейчас сыграю".

Банджо Мэри Кэтрин не только не бросила, как обычно бросала все остальное, но даже выучилась играть настолько хорошо, что стала этим подрабатывать. Чем чаще ее приглашали выступать, тем реже мы ее видели. Сначала мне не особенно нравилось, что Мэри Кэтрин ничего не рассказывает нам об этих своих делах, а потом я решил, что, может, оно и к лучшему. Если я сам выпивал, баловался наркотиками и спал с женщинами, то она тоже имеет право выпивать, баловаться наркотиками и спать с мужчинами, но слушать про это у меня не было никакого желания.

Я беспокоился, когда девочки куда-нибудь уходили, но еще больше я беспокоился, когда они были дома. Как они только не поубивали до сих пор друг друга? Временами казалось, что еще минута и произойдет непоправимое. В доме постоянно кто-то на кого-то орал: из-за шмоток, из-за телефона, из-за мальчиков. Как-то Элизабет разбила Эсель очки за то, что та слишком громко включила свое стерео; в другой раз Элизабет отдала Мэри Кэтрин десять долларов, которые была ей должна, одной мелочью, и Мэри Кэтрин бросила эти монеты ей в лицо. Сражения, как правило, происходили в столовой — единственном месте в доме, где собиралась вся семья. Отправляясь обедать, я чувствовал себя как солдат, идущий на Верден. Когда сегодня противник откроет огонь? Применит ли он тяжелую артиллерию? Нет, определенно, моих женщин объединяло только одно: чувство стыда за свою бедность.

Но все это было до того, как я получил наследство. Когда мы с сестрой подсчитали доставшееся нам состояние, я в первую очередь подумал о Саре Луизе и дочерях. Наконец-то я смогу ходить перед ними с высоко поднятой головой, наконец-то почувствую себя в собственном доме хозяином, а не незваным гостем. Конечно, приобретать уважение за деньги было не очень-то приятно, но лучше уж купленное уважение, чем вообще никакого.

Но и на этот раз женщины меня опередили. Тон задала Сара Луиза. Перво-наперво она сказала, что меньше всего думает о себе, а заботится о девочках и их будущем. С другими, правда, нам все равно не сравниться, но, по крайней мере, жизнь наша может стать более сносной. Девочкам, например, необходима приличная одежда. Как выяснилось при ближайшем рассмотрении, это означало, что нужно поехать в Атланту и начать покупать все, что только можно было купить в самых дорогих магазинах: у «Сакса», у "Лорда Тейлора", у "Неймана Маркуса". Кроме того, девочкам были необходимы приличные машины, и не прошло и месяца, как перед нашим домом уже стояли новенькие «мерседес», "файерберд" и «камари», причем «мерседес» принадлежал Саре Луизе. Потом, конечно, девочкам необходимо было повидать свет, а для этого, как минимум, требовалось приобрести дом в Аспене,[94] отправлять девочек каждый год на зимние каникулы со школой в Европу, а летом вывозить их за границу самим. Чтобы больше не чувствовалось тесноты, когда приходят гости, Сара Луиза пристроила к нашему уютному дому новый флигель, а чтобы мне не было стыдно появляться с ней на людях, купила себе бриллиантовое кольцо и соболью шубку — для полного комплекта; норковое манто — подарок родителей — у нее уже имелось. К концу первого года своей богатой жизни я обнаружил, что задолжал банку двести тысяч.

С каждым следующим годом безбедного существования я все глубже погружался в долговую трясину. Время от времени я пробовал убедить жену и дочерей, что такая жизнь нам не под силу, но они видели меня насквозь. "По твоему мнению, мы не можем себе этого позволить?" — спрашивали они, и создавалось впечатление, что речь идет о чем-то большем, нежели деньги; точно таким тоном женщины упрекают мужчин за мужское бессилие. Казалось, они говорят: "Что, не встает? Слишком стар? Ох, уж эти импотенты!" И я продолжал плясать под их дуду, пока в моем нью-йоркском банке не заметили, какой огромной суммы достиг мой долг. Однажды сотрудник банка, которого я хорошо знал, позвонил мне и сказал:

— Хэмилтон, тебе не кажется, что твой счет пора на время прикрыть?

Я уже давно так считал. Хотя Мэри Кэтрин по-прежнему разыгрывала из себя бедную провинциалку, Сара Луиза говорила, что мы не можем бросить ее на произвол судьбы. Раза два в год я подсчитывал все, что потратил на Эсель и Элизабет, и давал Мэри Кэтрин чек на такую же сумму, которую она неизменно обещала сразу же положить в банк. Спустя год после того, как Мэри Кэтрин начала копить деньги, я проверил ее банковский счет. На нем лежало ровно тридцать восемь долларов пятьдесят один цент. Что же касается кредита, то он был значительно превышен. Одному только Богу известно, сколько народу благодаря нам не испытывало нужды в наркотиках или, может, в других вещах, на которые тратилась Мэри Кэтрин. Каждый раз, когда она величаво проплывала по дому в своих обносках, меня подмывало взять и прямо спросить, куда она девала деньги. Но только я открывал рот, как сразу живо представлял себе, что за этим последует: сначала Мэри Кэтрин расплачется, потом сама перейдет в атаку, потом я начну просить у нее прощения, — и рот мой сам собой захлопывался. Я решил, что не стану делать исключения для Мэри Кэтрин, а последую совету своего банка и закрою счет для всех четверых. Когда, наконец, собравшись с духом, я высказал все, что считал нужным, жене и дочерям, ответом мне было гробовое молчание, и до конца недели меня преследовали оскорбленные взгляды. Таково было положение дел на воскресенье, которое я впоследствии назвал про себя черным.


Ясным июньским утром, когда все еще спали, я расположился в шезлонге у бассейна, поставив рядом с собой чашку с кофе и развернув газету. Не успел я, однако, приняться за передовицу, как открылась дверь, и из дома вышла Сара Луиза. С того самого дня, как я закрыл счет в банке, она старательно меня избегала. Может быть, у нее сегодня возникло желание помириться?

— Принести тебе кофе? — спросил я.

— Нет, пока не надо. — Она выдержала театральную паузу. — Я вот думаю: не слишком ли много кофе мы употребляем? Если уж ограничивать себя, то ограничивать во всем.

— Ну, по-моему, кофе мы еще можем себе позволить.

Жмурясь от игравших на воде солнечных бликов, Сара Луиза начала речь, над которой, должно быть, немало поработала.

— Знаешь, меня растревожили твои недавние слова. Наверно, я действительно чересчур расточительна. Поверь, я старалась себя сдерживать, но будем откровенны: да, я с детства привыкла к хорошей жизни, а от старых привычек избавиться трудно. У меня возникла одна идея, которую, я надеюсь, ты одобришь. Ты знаешь, что я никогда ничего не покупала для себя, я всегда думала только о тебе и твоих дочерях. Просто мне не хотелось, чтобы тебе было стыдно за меня или за наш дом, а девочкам — за тебя. Я очень надеюсь, что ты не заберешь у девочек вещи, которые им купил, но все, что было куплено для меня, я готова отдать: «мерседес», шубу, все-все-все. Я твердо решила. Мне не нужно ничего, что для нас слишком дорого. И еще давай продадим дом в Аспене — что поделаешь, девочкам придется снова привыкать к тому, чтобы снимать комнаты. Правда, им так хотелось летом поехать в Грецию, но можно ведь устроиться и где-нибудь поблизости — на Си-Айленде, например, или в заповеднике штата, совсем неплохо! Знаешь, мне просто невыносима мысль, что мы тратим больше, чем можем себе позволить. Я так хочу, чтобы все было как надо! Вот, гляди, мои кредитные карточки от «Сакса», "Лорда Тейлора". Одно твое слово — и я разрежу их пополам. Обойдусь и без них.

Во время своей речи Сара Луиза ни разу не взглянула на меня, и теперь продолжала сидеть так же, демонстрируя свой великолепный профиль и держа в одной руке ножницы, а в другой — кредитные карточки. Нижняя губа у нее подрагивала — добиться такого можно было только упорной тренировкой.

— Ну так как? — спросила Сара Луиза с легким придыханием. — Резать?

— Послушай, Сара Луиза, я ведь не прошу тебя ни от чего отказываться.

— Но ты сказал, что мы слишком много тратим, а раз мы слишком много тратим, значит, у нас слишком много вещей, и от некоторых из них надо избавиться. Надеюсь только, что ты пощадишь девочек.

— По-моему, нужно постараться два-три года пожить по средствам, тогда все будет в порядке. Просто мы не можем тратить деньги так, как раньше.

С моей точки зрения, это были вполне разумные слова, но Сара Луиза вздрогнула, словно от удара плетью. Бросив на меня взгляд, чтобы убедиться, что перед ней то самое чудовище, которое она и ожидала увидеть, она двумя взмахами ножниц перерезала карточки пополам. Видимо, это было частью сценария, как, впрочем, и то, что произошло потом: Сара Луиза встала, швырнула разрезанные карточки мне в лицо и стремительно скрылась в доме, громко хлопнув дверью. Я принялся подбирать упавшие на землю клочки, но тут Сара Луиза появилась снова. С хорошо отрепетированным возгласом: "Вот тебе твой «мерседес» — продавай сколько хочешь!" — она бросила в меня ключи от машины. Не знаю, действительно ли она хотела попасть, но ключ, не долетев, упали в бассейн, плавно опустились на дно, Сара Луиза гордо прошествовала в дом.

Вспышки раздражительности бывали у Сары Луизы почти каждую неделю, так что мне, вообще говоря, полагалось бы уже научиться с ними управляться. Я же, как всегда после очередной подобной истерики, сидел ошеломленный, не веря в случившееся. Потом, сбросив с себя сомнения, я нырнул в бассейн, достал ключи, вытерся и пошел мириться.

Сару Луизу я нашел в нашей спальне, лежащую на кровати и сотрясающуюся от рыданий.

— Сара Луиза, — сказал я ей, — мне очень неприятно, что все так произошло. Надеюсь, ты объяснишь мне, что я сделал плохого.

— Ты никогда ничего не делаешь плохого, — отвечала Сара Луиза, глотая слезы. — Ты всегда прав, а мы всегда неправы. Это невыносимо.

— Но позволь, когда это я говорил, что я прав, а ты нет?

— Вот видишь, опять. Что бы я ни сказала, все не так. Я долго стоял, мысленно блуждая по лабиринту ее логики. Я уже успел усвоить, что спорить с Сарой Луизой бесполезно, а надо уступить, поэтому, принеся покаяние и дождавшись, когда она вытрет глаза, я спросил:

— Что ты хочешь, чтобы я для тебя сделал?

— Чего я хочу? Понятия не имею. Разве мы можем позволить себе хоть что-то купить?

— Не исключено, что и можем; по крайней мере, давай попробуем это обсудить.

— Я не хочу снова выслушивать лекции.

— Если у тебя есть какие-нибудь идеи, расскажи, и я обещаю, что не скажу ни слова.

В очередной раз повернувшись ко мне в профиль, Сара Луиза предалась размышлениям о семейных нуждах.

— Ну, во-первых, Эсель уже давно мечтает о лошади, — сказала она, — и я тысячу раз говорила тебе, что лошадь девочке действительно нужна.

— Думаешь, Эсель будет много на ней ездить?

— Этого мы никогда не узнаем, если не купим ей лошадь.

— Ты уверена, что одной лошади хватит? — Вопрос сорвался у меня с языка помимо воли, но Сара Луиза не заметила иронии.

— Конечно, нельзя Эсель купить лошадь, а Элизабет — нет. А Мэри Кэтрин с таким увлечением копит деньги, что мы просто обязаны положить хотя бы немного на ее счет.

— Может быть, ты с девочками выяснишь что надо про лошадей? Мне нужно только знать, сколько они стоят.

— Хэмилтон, ты не представляешь себе, как девочки обрадуются! — В первый раз за все утро Сара Луиза улыбнулась, захлопав при этом ресницами, все еще влажными от слез.

Она пошла принять душ, а я направился к своему шезлонгу у бассейна. Кофе уже остыл, настроение было препротивнейшее, но меня немного утешил Арт Бухвальд.[95] Потом я занялся светской хроникой и узнал, почему Кэндис Берген[96] так ни разу и не вышла замуж и что сталось с Джулиет Проуз.[97] В эту минуту из дома вышла Эсель и, как обычно, не говоря ни слова, села рядом со мной.

Через какое-то время она подняла валявшуюся на земле газетную страницу и, ткнув пальцем в какое-то место, спросила:

— Как тебе ее нос?

Я пригляделся: предо мной была фотография Фарры Фосет.[98]

— Неплохой нос, — ответил я.

— Неплохой? И это все, что ты можешь сказать?

— Ну, она вообще недурна собой.

— Я говорю про ее нос. Ты не считаешь, что у нее потрясающий нос?

— Да, превосходный.

— И у меня тоже мог бы быть такой нос.

— Такой, как у кого?

— Как у Фарры Фосет. Я тут говорила с Мэй Бет Гриззард, у нее папа хирург-косметолог, прямо настоящий волшебник, и Мэй Бет сказала, что за тысячу долларов он исправит мне нос.

— А зачем тебе нужен нос, как у Фарры Фосет?

— Потому что мой нос никуда не годится, — ответила Эсель, поморщившись, словно от боли. — Из-за него-то мальчишки и не желают со мной встречаться. Если его исправить, у меня сразу станет красивое лицо.

Я хотел было сказать, что она мне нравится такая, какая есть, но тут мой взгляд упал на фотографию Фарры Фосет. Разница во внешности между нею и Эсель была столь разительна, что у меня язык не повернулся соврать. Вместо этого я спросил:

— А с мамой ты говорила?

— Да, она сказала, что не против, если ты тоже не против.

— Не хочешь ли побеседовать с доктором Гриззардом?

— Я уже договорилась пойти к нему в среду.

Только я опять погрузился в чтение светской хроники, как Эсель спросила:

— А как тебе ее улыбка?

— Обворожительная.

— А зубы?

— Изумительные.

— У меня тоже могли бы быть такие же. Надо только поставить коронки.

— Постой, я, кажется, догадался: у одной твоей подруги папа — зубной врач, и он поставит тебе коронки практически задаром.

— Да, и я договаривалась пойти к нему в пятницу. Ты не против?

— Если мама не против.

— Она не против. Ах да, она еще сказала, что ты разрешил купить мне лошадь.

И, похлопав меня по руке, Эсель встала и заковыляла к дому. Глядя на ее удаляющуюся мешковатую фигуру, я представил себе, как в один прекрасный день Эсель обнаружит, что на свете есть лечебные курорты и врачи-психиатры. Наступит время, и я буду с благодарностью вспоминать сегодняшнюю недорогую жизнь, когда дело ограничивалось исправлением формы носа и зубов. Злясь на своих женщин, а еще больше — на самого себя, я решил поискать спасения в комиксах. "Боперов ковчег" вызвал у меня улыбку, а над «Дунсбери» я даже посмеялся. Если удастся днем основательно пробежаться, подумал я, то, может, все еще и обойдется. В эту минуту Сара Луиза с Эсель запели "С днем рождения", значит, Элизабет, наконец, проснулась — сегодня ей исполняется семнадцать лет. Я еще немного посидел — не выйдет ли она ко мне поздороваться, но, так и не дождавшись, пошел в дом.

— С днем рождения, дорогая, — сказал я Элизабет и сделал движение, чтобы ее обнять.

Она подставила мне щечку для поцелуя — в точности так, как это делала Сара Луиза, когда к нам приходили гости. Стоявшие кругом коробки, разбросанные по полу обновки и обрывки нарядной оберточной бумаги указывали на то, что в данный момент происходит осмотр подарков. Сара Луиза успела еще сообщить, что ничего, кроме денег, дарить Элизабет не нужно и что я буду просто прелесть, если выпишу ей чек. Как я и предвидел, получив конверт с чеком, Элизабет сказала: "О, папа, ты просто прелесть", и, не распечатав, отложила его в сторону.

— Может быть, вы разбудите Мэри Кэтрин, — предложил я, — а я пока займусь завтраком.

Мои женщины снисходительно разрешали мне готовить по воскресеньям завтрак, и сегодня, в честь Элизабет, я решил угостить их чем-нибудь особенно вкусным.

— Как, разве ты не знаешь? Мэри Кэтрин ночевала у Хедера.

Потом все пошли загорать к бассейну, и я приступил к приготовлению яиц бенедикт. Только я начал разрезать булочки, как позвонила Мэри Кэтрин.

— Папа, — сказала она, — мы тут, понимаешь, вчера познакомились с одним ценным человеком — может, удастся сделать пластинку, — и он нас позвал сегодня позавтракать. В общем, передай маме, ладно?

— Хорошо, я передам.

— Позвоню днем, — сказал Мэри Кэтрин и повесила трубку.

Мне захотелось чего-нибудь выпить, и я смешал себе "кровавую Мэри", подумал и сделал еще три таких же коктейля — для женщин: им это должно показаться изысканным. Когда я принес им поднос с напитками, Сара Луиза и Элизабет взяли по бокалу, наградив меня мимолетной улыбкой, и тут же вернулись к прерванной беседе, а Эсель скорчила гримасу, словно я предложил ей жабу, и сказала:

— Неужели нельзя хоть раз обойтись без спиртного!

— Хорошо, давай отнесу обратно, — ответил я, и она с отвращением поставила бокал на поднос.

Я варил яйца, когда опять зазвонил телефон, — не иначе, как Мэри Кэтрин понадобилось еще что-то передать. Однако, сняв трубку, я услышал разговор двух девушек. Одна из них была Элизабет — вероятно, она успела вернуться в дом так, что я не заметил, — а другая — ее лучшая подруга Лора Энн Оуэн. Должно быть, мы с Элизабет подошли к телефону одновременно, девушки не подозревали, что я их слышу.

— Ну, и что тебе подарили? — спросила Лора Энн.

— Мама — дивное бикини и совершенно феноменальные духи.

— И все?

— Ну, еще кое-какие тряпки. Мы с ней вместе ездили за ними в Атланту. Помнишь, я тебе рассказывала о той восхитительной женщине, которая обслуживала нас у Неймана Маркуса?

— А папа?

— Ах, пожалуйста, не говори мне о нем.

— Он что, ничего не подарил?

— Знаешь, что сделал этот старый скупердяй? Дал чек на пятьсот долларов.

Возникла пауза: наверно, Лоре Энн потребовалось время, чтобы осознать всю чудовищность происшедшего.

— Пятьсот долларов? — переспросила она. — Ты шутишь.

— Нет, ты видела что-нибудь подобное? Прямо не знаешь, смеяться или плакать.

Я тихонько положил трубку и стал укладывать яйца бенедикт на блюдо. Когда я принес блюдо к бассейну, Элизабет уже была там.

— О, папа, — воскликнула она, — ты просто прелесть, что сотворил такое дивное кушанье.

После церкви я совершил забег на десять миль. Я с радостью пробежал бы еще больше, но Сара Луиза обычно раздражалась, когда я долго отсутствовал. Наверно, она представляла себе, как я валяюсь где-нибудь в канаве с разрывом сердца, и ей была неприятна мысль, что теперь надо будет искать себе нового мужа. Когда я вернулся, дома, на удивление, была тишь и гладь: Эсель с Элизабет отправились на собрание, Мэри Кэтрин позвонила и сказала, что ценный человек может свести ее с другим ценным человеком, а у Сары Луизы было хорошее настроение. Она даже пошла вместе со мной под душ, бесцеремонно намылила мне пенис, а потом, не вытеревшись, мы немного порезвились на нашей кровати, подложив под себя полотенце. Видимо, это была награда за то, что утром я ей уступил, согласившись тратить деньги до тех пор, пока не наступит полное банкротство.

Затем мы сидели у бассейна, и Сара Луиза, поглаживая мне руку, безостановочно о чем-то говорила. Чтобы не дать ей замолкнуть, нужно было только иногда кивать головой. Успела ли она соскучиться по этому занятию за дни оскорбленного молчания и теперь наверстывала упущенное? Или, походив по психоаналитикам, решила, что всякое судорожное движение ее мысли достойно словесного выражения? А может, я просто-напросто позабыл, какая она болтливая? Как бы то ни было, она с головой ушла в поток сознания, и я едва не захлебнулся в волнах ее разглагольствования. К пяти часам дня разговор вернулся в ту же самую точку, откуда начался три часа назад, то есть к любимой теме Сары Луизы — к ней самой.

— Я ощущаю, как ко мне возвращается самообладание, — говорила Сара Луиза. — Я сознаю свои истоки, чувствую направленность своего мышления. Мое поведение обрело стройность.

— Я, пожалуй, выпью мартини. Ты не хочешь?

— Немного белого вина. Надо иметь ясную голову, необходимо себя контролировать.

Неизвестно, сколько еще она молола бы языком, но тут к нам пришли гости — Уэйд Уоллес со своей женой Джоаной. Хотя мы с Уэйдом больше не были так близки, как когда-то в Монтеррее, мы продолжали оставаться друзьями, и изредка видеться с ним было даже приятно, чего нельзя было сказать о Джоане, которая, во-первых, в свои сорок пять лет выглядела намного старше, а во-вторых, так умела переливать из пустого в порожнее, что Сара Луиза рядом с ней казалась интереснейшим собеседником. По воскресеньям я любил смотреть телевизор, поэтому огорчился, когда посередине детектива раздался звонок в дверь.

Мы с Уэйдом довольно долго говорили о делах — сначала у стойки бара, потому у гриля, — а Сара Луиза увела Джоану посмотреть какой-то материал на чехлы для мебели, а заодно и приготовить десерт. За столом, однако, спастись от Джоаны было уже невозможно, и она без умолку трещала про раковины, которые привезла из Каптивы, про то, сколько она мучается со своей стиральной машиной, а также про то, что и как растет у нее в саду. Как только Уэйду удавалось ее терпеть? После ужина настала моя очередь общаться с Джоаной, и пока она щебетала про свою кошмарную служанку, я пил коньяк и вспоминал, какие передачи прошли сегодня мимо меня: "Театральные шедевры", "Золотое наследие". Чем больше Джоана говорила, чем ближе подступала ко мне — со своими белыми патлами, шершавой кожей и зажатой между пальцами сигаретой, — тем дальше я пятился. Так мы пропятились из гостиной через библиотеку и очутились в холле, и тут я, глянув в зеркало, заметил, что в нем видна часть бара. Странно, но я никогда раньше не обращал на это внимания. Впрочем, и сейчас вряд ли бы это бросилось мне в глаза, если бы я не увидел в зеркале, как Уэйд стоит у бара, а Сара Луиза ступенькой выше позади. Я присмотрелся и — что это? Уэйд протянул руку и положил ее Саре Луизе пониже живота. Может быть, зеркало врет? Иначе Сара Луиза должна сейчас оттолкнуть его руку и залепить Уэйду пощечину. Но нет — рука оставалась на месте как ни в чем ни бывало, а Сара Луиза обернулась посмотреть по сторонам, не видит ли их кто-нибудь. В то время как Джоана рассказывала мне о том, как из комнаты ее дочери пропала монетка в двадцать пять центов — наверняка это дело рук служанки, — Сара Луиза прикрыла руку Уэйда своей. Через секунду она уже стояла совсем рядом с ним и громко, чтобы мы слышали, говорила что-то про очередной благотворительный бал.

Что, черт возьми, происходит? Неужели Уэйд таким образом заигрывает с женщинами? Но нет, это не было похоже на флирт, это был жест любовника, ясно говорящий о том, что роман в самом разгаре. Значит, Сара Луиза встречается с Уэйдом, и я, наверняка, узнал об этом последним. Пока Джоана сетовала на неблагодарность служанки, я поймал себя на мысли, что желаю Уэйду всего самого лучшего в его дальнейшей жизни. Бог даст — он найдет свое счастье, расставшись с Джоаной, а Сара Луиза, со мной. Должно быть, им приходится таскаться по мотелям. Я решил прямо на днях сказать Саре Луизе, что теперь она может принимать Уэйда дома.

Мэри Кэтрин вернулась только тогда, когда Уоллесы уже собрались уходить. Вместо обычного цветастого балахона на ней был какой-то новый эффектный наряд, показавшийся мне знакомым.

— У меня потрясающая новость, — сообщила она нам с Сарой Луизой. — Только обещайте, что ничего не испортите. Нужно будет сказать, что мне уже исполнилось девятнадцать. Ну, так вот. Вы в жизни не поверите: я буду вильбреткой!


В ту ночь я смог заснуть, лишь основательно накачавшись виски. Помнится, надо мной однажды посмеялись, изобразив из меня пьяницу, и вот на следующий день я впервые в жизни мучился от похмелья на работе. Четыре таблетки аспирина помогли снять головную боль, но я ходил в тумане, не понимая, действительно ли говорю и делаю всякие вещи или мне это только снится. Когда, казалось, все начало постепенно приходить в норму, зазвонил телефон; сняв трубку, я услышал голос из далекого прошлого и уже не сомневался, что у меня и вправду галлюцинации.

— Хэм, — произнес голос в трубке, — это Манни Шварц. Еще не забыл?

— Боже мой, Манни, откуда ты звонишь?

— Из аэропорта. Только что прилетел. Как поживаешь, старина? Мы ведь с тобой лет двадцать не виделись.

— У меня все в порядке. Слушай, что ты делаешь сегодня днем?

— Ничего.

— Бери такси и приезжай в "Сити клаб" — пообедаем вместе. Ну, давай, жду.

По дороге в клуб я попробовал представить себе Манни в его теперешнем обличьи, и у меня получился этакий бродяга в потертых джинсах, с сединой в длинных волосах и с такой же седой бородой. То, что я увидел на самом деле, напоминало рекламную картинку "Братьев Брукс" или, точнее, "Берберри",[99] потому что на Манни было все английское. И ни единого седого волоса! Я еще не встречал человека, который бы в пятьдесят лет выглядел так моложаво и подтянуто. Когда мы шли к столику, все кругом оборачивались на этого смуглолицего полубога.

— Манни, — обратился я к нему за аперитивом, — ты просто потрясающе выглядишь. Чем ты сейчас занимаешься?

И Манни рассказал мне про свою жизнь. Проработав десять лет в "Америкэн экспресс", он завел в Мюнхене собственное дело — бюро путешествий для обслуживания немцев, которые желали вложить деньги в Соединенных Штатах. Он следил, чтобы они не скучали, когда приезжали в Америку на поиски приобретений; позже долг за поездку погашался. Манни открыл филиалы фирмы во Франкфурте и в Дюссельдорфе и зарабатывал кучу денег.

— Вообще-то, я бываю на Юге несколько раз в год, — говорил Манни, — в Спартанберге, в Атланте, на западном побережье Флориды — немчуре тут нравится, — а вот в Нашвилле в первый раз. Сейчас должны приехать две группы: одна ищет землю под фермы, другая — фабрику.

Прибытие немцев ожидалось на следующий день, так что у Манни было еще много дел, и он попросил меня помочь. Мы отправились ко мне в банк, сделали несколько телефонных звонков, а потом съездили в Смирну и во Франклин — осмотреть то, что немцы предполагали купить. Только на обратном пути я спросил у Манни, по-прежнему ли они с Симоной живут вместе.

— Ну конечно, — ответил он. — Она просто золото.

— А дети есть?

— Двое.

Манни рассказал мне о своем семействе, а я ему — о Саре Луизе и о девочках. Я было подумал позвать Манни в гости, но потом решил, что это будет неподходящее место для нашего разговора, и мы поехали в "Университетский клуб". Из бара я попробовал позвонить домой, сказать, что задержусь, но оба номера телефона были заняты. Мы сели за столик в углу, и я задал Манни вопрос, который весь день не выходил у меня из головы:

— А про Эрику ты ничего не слышал?

— Слышал.

— Что?

— Она вышла замуж. Теперь у нее другая фамилия — фон Вальденфельс.

— Где они познакомились?

— На курорте в Альпах. Она поехала туда с братом покататься на лыжах, а фон Вальденфельс тоже там отдыхал. Это было очень давно.

— Что он из себя представляет?

— Ему шестьдесят восемь лет. Внешность весьма импозантная. Владелец банка в Мюнхене. Макс Фрайхерр фон Вальденфельс — не слышал о таком?

— Нет.

— Да, банк у него большой. Но он еще глава Союза свободных хозяев.

— А, знаю. Довольно-таки консервативная организация.

— Да, в консерватизме ей не откажешь.

— Ты с ним знаком?

— Мы живем в двух шагах друг от друга.

— В Мюнхене?

— Нет, в Штарнберге. В Мюнхен я езжу на работу. Мы с Эрикой и Максом очень часто видимся. Представляешь себе компанию: еврей из Сан-Франциско и баварский аристократ. Радость социолога. Хочешь поглядеть фотографии? — И Манни достал из портфеля папку. — Специально привез с собой: надеялся тебя застать.

В папке были вырезки из «Шпигеля» и "Зюддойче цайтунг" с фотографиями Эрики и ее мужа. Макс Фрайхерр фон Вальденфельс был весьма упитанный господин, однако тучность эта не выглядела безобразной, а благородная седина и римский нос даже делали его похожим на главу какого-нибудь государства. Эрика же была просто великолепна. Вот она снята на карнавале, вот пожимает руки на митинге ХСС, вот стоит рядом с федеральным канцлером в Бонне. Казалось, она ничуть не постарела — так же, как и Манни. Ни седины, ни морщин. Затем Манни достал конверт с любительскими карточками. Дети у Эрики и у Манни были ровесники, так что они много общались семьями. На фотографиях они катались на лыжах, нежились на пляже, пили вино на веранде. О каждом из снимков можно было рассказать целую историю, и Манни, надо признаться, был в тот вечер в ударе. Время от времени я ходил звонить Саре Луизе, но было наглухо занято, и я каждый раз возвращался за столик с новой порцией напитков. Вскоре мы с Манни чувствовали себя совсем как в добрые старые дни.

— Хэм, — спросил меня Манни, когда мы оба уже основательно захмелели, — зачем ты это сделал?

— Сам не знаю. Как это все получилось, я мог бы тебе объяснить до точки, а вот почему — нет.

— Ты рад, что это сделал?

— Нет.

— У тебя не возникало желания с этим покончить?

— Много раз.

— Что же тебя удерживает?

— Чувство долга. Честь — если, конечно, она у меня еще осталась.

На нас напало меланхолическое настроение. Я снова пошел позвонить домой, и снова телефон был занят, и снова я вернулся с полными бокалами.

— По Германии не скучаешь? — спросил Манни.

— Очень скучаю. Поэтому и бываю там так часто.

— Может, заедешь как-нибудь к нам в Штарнберг?

— Боюсь, это будет не самый приятный визит.

— Чепуха. Симона всегда к тебе хорошо относилась, всегда заступалась, когда тебя ругали.

— Возможно, как-нибудь и загляну.

— Давай, будем ждать. — Кроме нас, в баре уже никого не осталось, пора было уходить. — Скажи, Хэм, тебе нравится твоя работа?

— С каждым днем все меньше.

— Не хочешь заняться чем-нибудь другим?

— Я бы не против, но чем?

— Может, поработаешь в моей фирме в Мюнхене?

Эта идея как-то не приходила мне в голову. В первый момент она показалась мне совершенно замечательной, но потом я вспомнил о жене и дочерях: их-то, конечно, в Германию и калачом не заманишь.

— Я бы с радостью, Манни, но, боюсь, придется отложить это дело до следующей жизни.

Потом мы пошли поужинать в ресторан; оттуда я снова позвонил домой, и опять оба номера были заняты. Манни рассказывал про Симону и про Эрику, про Штарнберг и Мюнхен. Я слушал его так, как давно уже никого не слушал. После ужина я чуть было не позвал Манни напоследок к нам, но так и не решился. Манни и Сара Луиза принадлежали разным мирам, и мне не хотелось их смешивать. Когда я высадил Манни у мотеля, он сказал, что завтра позвонит и сообщит, как продвигаются дела с немцами.

— Жду тебя в Штарнберге, Хэм.

— Как-нибудь заеду. Счастливо.

Домой я вернулся в мечтательном настроении, которое, впрочем, было моментально нарушено Сарой Луизой.

— Ну, — грозно спросила она с порога, — и где же ты шлялся?

Я рассказал ей и где, и с кем, и сколько раз я пытался дозвониться домой. Она смотрела на меня так, будто видела перед собой антихриста.

— Подлец! — воскликнула она, когда я кончил. — Я с шести часов места себе не нахожу! — Потом немного подумала, снова крикнула: — Подлец! — и бросилась по лестнице наверх.

Как всегда после семейного скандала, я стоял, не зная, что делать, и, как всегда, спас меня бег трусцой. Я переоделся, пробежал шесть миль и, приближаясь к дому, с облегчением заметил, что свет в спальне потушен, — значит, Сара Луиза решила, что на сегодня хватит. Я был слишком возбужден, чтобы сразу ложиться спать, поэтому, налив себе коньяку, укрылся в кабинете и сел смотреть телевизор. Программу «Пи-би-эс» я, разумеется, включил в последнюю очередь, и, разумеется, именно по ней шло что-то интересное. Вероятно, «Пи-би-эс» в последнее время много критиковали справа, потому что спонсором этой передачи было "Общество Джорджа С. Паттона" и она была направлена на подъем национального духа. Сначала шли кадры нашего ухода из Вьетнама: толпа дерущихся людей вокруг вертолета на крыше американского посольства, которых, как могла, старалась оттеснить военная охрана.

— Это было печальное зрелище, — говорил диктор хорошо поставленным баритоном. — Американцы не привыкли проигрывать войны: это был первый случай. Неужели ради такого конца погиб этот младший капрал? — И на экране возник мертвый морской пехотинец с зияющей в груди огромной дырой. — А этот солдат — неужели он пал ради того, чтобы американцы обратились в бегство? — И я увидел окоп, а в нем скрюченное тело чернокожего солдата. — Неужели этот лейтенант напрасно отдал свою жизнь? — Лейтенант сидел за рулем «джипа», голова у него была простреляна навылет. — Неужели ради этого погибло пятьдесят тысяч американцев? — И снова действие перенеслось в Сайгон, в последние перед крахом дни. — Джордж Паттон однажды сказал, — продолжал диктор, — что американцам претит сама мысль о поражении. Может быть, он ошибся? Что случилось с американцами, куда девалась их воля к победе? Давайте посмотрим, какими мы были прежде.

Камера взяла панораму Вэлли Фордж,[100] а за кадром начали читать отрывки из солдатских дневников, описывающих зимовку армии Джорджа Вашингтона. Затем на экране появились виды Шило, Антиетама и Гетисберга,[101] сопровождаемые рассказами воинов, переживших те битвы.

После этого были продемонстрированы документальные кадры, на которых американские пехотинцы отправлялись на фронт во Францию во время первой мировой войны, и двое иссохших ветеранов, которые сражались при Шато-Тьерри, говорили о чудесах храбрости, показанных там нашими солдатами.

Еще минута — и действие перенеслось на атолл Мидуэй, и диктор читал последнее обращение капитан-лейтенанта Уолдрона к бойцам его торпедной эскадрильи: "Если произойдет самое плохое, я хочу, чтобы каждый из нас сделал все, что может, для уничтожения врага. Даже если останется один-единственный самолет, я хочу, чтобы его пилот сделал последний заход и нанес удар. Да пребудет с нами Господь". Кадры, заснятые японскими кинооператорами, показали атаку эскадрильи Уолдрона. Огонь вражеских кораблей был настолько силен, что лишь считанным нашим самолетам удалось выпустить торпеды, причем ни одна из них не нанесла японцам какого бы то ни было ущерба. Но самолеты все летели и летели. Боже мой, что думали в ту минуту мальчики, сидевшие за их штурвалами? Японцы сбивали их одного за другим, наши ничего не могли поделать, но никто не отступил. В атаку пошла эскадрилья с авианосца «Энтерпрайз» и торпедные бомбардировщики с авианосца «Йорктаун». Над ними саранчой кружили японские истребители, наши летчики видели, что идут на верную смерть, но они тоже не отступили. И, кто знает, если бы они не держались так твердо, выиграли бы мы это сражение? А сражение было выиграно: пока японцы сбивали наши самолеты внизу, сверху уже шли две эскадрильи пикирующих бомбардировщиков. Именно они потопили японские корабли «Kaгa», "Акаги" и «Сорию» и повернули вспять ход боя. Могло бы это случиться, если бы те, другие летчики не сложили свои головы? Я попытался представить себя на месте этих ребят, ведущих самолеты в атаку 4 июня 1942 года. Как они проводили время до войны: разъезжали на этих забавных откидных автомобильных сиденьях, о которых теперь уже забыли, танцевали под музыку Гленна Миллера, смеялись над шуточками Джека Бенни и Фреда Аллена? Что они чувствовали, бросаясь в гущу зенитного огня, понимая, что их дело безнадежно? Догадывались ли они, что их гибель приведет к победе? Я думал о них и чувствовал, как по щекам текут слезы, и нельзя было понять, то ли меня и впрямь так растрогала эта беззаветная жертва, то ли я просто раскис под воздействием коньяка.

Передача подходила к концу, и голос диктора произнес: "Прекрасно выразил американские идеалы генерал армии Дуглас Макартур в своем выступлении перед слушателями Военной академии США 12 мая 1962 года". И на экране возникли равнины Уэст-Пойнта. Курсанты сидели в напряженных позах и слушали речь Макартура, которую он произносил без бумажки. "Эта речь, — сказал генерал, — есть великий моральный кодекс — кодекс благородного поведения тех, кто охраняет нашу любимую землю, нашу культуру, наше наследие… Долг, честь, отечество — эти три священных слова благоговейно указывают вам, какими вы должны быть, какими вы можете быть и какими вы будете. Эти слова выражают вдохновляющую идею, которая поможет вам найти в себе отвагу, когда будет казаться, что отвага на исходе; восстановить веру, когда будет казаться, что вера ваша лишилась опоры; обрести надежду, когда надежда будет потеряна". Камера крупным планом прошлась по лицам курсантов: у кого-то подрагивали губы, кто-то часто мигал. В последний раз я слышал Макартура, когда он выступал перед Конгрессом в 1951 году, и уже успел позабыть, какой он прекрасный оратор. "Долг, честь и отечество, — продолжал Макартур. — Кодекс, увековеченный этими словами, включает в себя высший нравственный закон, этот кодекс выдержит испытание любой моралью, любой философией, которые когда-либо были созданы ради духовного подъема человечества… Старая гвардия никогда еще нас не подводила, и если случится оступиться вам, то миллионы погибших восстанут из святых своих могил, и громом прогремят их слова: "Долг, честь, отечество"… Жизнь моя близится к закату. Надвигаются сумерки. Уходят в небытие звуки и краски былых дней… Жадно ловлю я едва различимый, колдовской голос горна, играющего утреннюю зарю, далекие раскаты барабана. Снова я слышу во сне грохот пушек, треск ружейных залпов, печальный ропот, повисший над полем битвы. Но слабеющей своей памятью я непрестанно возвращаюсь в Уэст-Пойнт, где вновь и вновь раздаются эти слова: "Долг, честь, отечество". Сегодня у нас с вами последняя перекличка. Но я хочу, чтобы вы знали: когда мне настанет пора уйти в иной мир, последние мои мысли будут об армии — об армии и только об армии. Прощайте".

Это была замечательная речь, и на курсантов она произвела такое же сильное впечатление, как и на меня. Если "Общество Джорджа С. Паттона" действительно задалось целью возродить патриотический дух, со мной это у них получилось неплохо. Как мне хотелось, схватив гранату, броситься на выручку своим товарищам или сесть за штурвал бомбардировщика и, пробившись сквозь огонь зениток, нанести удар по вражескому флагману! В конце передачи ее авторы, ничтоже сумняшеся, дали "Вечно живой наш стяг" в исполнении оркестра на параде по случаю Дня ветеранов. Я встал и, покосившись на дверь — не подсматривает ли кто-нибудь из домашних, — отдал честь американскому флагу, как делал это много лет назад, когда служил в армии.

Экран погас; я чувствовал себя другим человеком. Само провидение привело меня сегодня сюда, в эту комнату, чтобы указать путь, которым мне следовало идти. Слишком долго я сомневался; пришла пора поверить, вернуться к данной некогда клятве жить во имя долга, чести и отечества. Что бы ни думали обо мне жена и дочери, я все еще был способен любить и прощать. Да, положение кажется безвыходным, но даже если один из нас будет исполнять свой долг, то, может быть, все еще и наладится. Спать я пошел с твердой решимостью вновь посвятить себя "долгу, чести и отечеству". Я тихонько лег в постель; Сара Луиза даже не пошевелилась.

Наутро я ушел на работу, когда все в доме еще спали. Сара Луиза, правда, проснулась на мгновение, но, посмотрев на часы, тут же повернулась на другой бок. За завтраком мое внимание вдруг привлек заголовок в газете: "Рузвельт знал о взятке, данной Макартуру, но стране были нужны герои". Я прочитал статью один раз, потом другой: в ней сообщалось о фактах, мне совершенно не известных. Оказывается, когда в конце 1941 года войска Японии вторглись на Филиппины, президент Кесон со всей своей свитой бежал в расположение армии Макартура. Надо сказать, что ранее Макартур по просьбе Кесона принимал участие в руководстве филиппинской армией, получая за это дело четырехкратное жалованье. Японцы подходили все ближе, и Кесон попробовал было уговорить Макартура, чтобы американцы прислали за ним подводную лодку, но Макартур заявил, что это было бы слишком рискованно. Тогда Кесон заплатил Макартуру пятьсот тысяч долларов — якобы за помощь, оказанную филиппинским вооруженным силам. 19 февраля 1942 года Макартур получил извещение из нью-йоркского банка о том, что деньги на его счет положены, и уже на следующий день Кесон со своей командой преспокойно уплыл на борту субмарины «Сордфиш». Рузвельт и некоторые другие люди знали об этой истории, но дело спустили на тормозах: Америке были нужны герои. Одним из посвященных был Мануэль Рохас, министр финансов при Кесоне: именно он перевел деньги на счет Макартура. В скором времени Рохас переметнулся к японцам, которые отнеслись к нему весьма благосклонно. После войны Макартур сурово разделался со всеми предателями за исключением Рохаса; о нем он отозвался как о прекрасном человеке, и вскоре Рохас, не без помощи Макартура, стал президентом Филиппин: так было больше шансов на то, что Рохас ничего не скажет. Я читал и поражался. Действительно ли девиз Макартура — "Долг, честь и отечество"? Может быть, его девиз состоит только из одного слова, и слово это — "Макартур"?

Я вспомнил, что сказал мне много лет назад отец Эрики. Он раньше тоже всей душой верил в чувство долга — пока однажды один социалист не заявил ему, что долг есть понятие, которое кучка избранных использует для того, чтобы манипулировать всеми остальными. Тогда он чуть не залепил этому социалисту пощечину, но, подумав, пришел к выводу, что, может быть, социалист в чем-то и прав. Какие другие события происходили 4 июня 1942 года, когда наши самолеты летели бомбить японские корабли? Чем занимались в эти минуты те самые избранные люди? А вот чем: они играли в гольф в Вестчестере, они играли в теннис в Ньюпорте, они играли в поло в Палм-Бич. Мелькнула мысль: уж не заделался ли я, часом, марксистом? Да нет, на марксизм мне было глубоко наплевать — на марксизм, но не на самого себя. Всю жизнь, пускай неуклюже, я стремился исполнять свой долг — так, как я его понимал, — а что в результате?

Целый день я пытался дозвониться до Манни и, в конце концов, поймал его в мотеле. В номере у него сидели немцы и, судя по слышавшимся в трубке возбужденным голосам, все они уже были навеселе.

— Манни, — спросил я, — ты вернешься к себе в Германию на следующей неделе?

— Я буду дома начиная с четверга.

— Что если прямо в четверг я к тебе и заеду?

— Отлично. Запиши мой телефон в Штарнберге.


Загрузка...