ГЛАВА IV



Под самое утро я, наверное, задремал, потому что через какое-то время почувствовал, как кто-то трясет меня за плечо, и услышал над собой чей-то голос:

— Хэм, а Хэм, вставай! Через час вылетаем в Германию. У тебя, я вижу, совсем другие планы.

— Через час?

— Ночью пришел приказ. Мы не смогли тебя разыскать.

Меня будто пружиной подбросило. Через час я был готов, но, как выяснилось, не было готово армейское начальство, так что нам пришлось проваландаться до вечера. Не знаю, чем занимались все это время другие. Я спал. Я спал и в самолете, проснулся лишь где-то над Азорскими островами, позавтракал, а потом снова заснул — уже до самой Германии, когда наш самолет пошел на посадку над квадратиками полей в районе Майна. Выбравшись наружу, я ощупал себя — вроде бы ничего не болело. Горестные чувства как-то сами собой остались позади. Конечно, я все еще страшился думать о том, как буду рассказывать родителям про Сару Луизу, как буду жить без нее всю оставшуюся жизнь, но мне удалось запрятать эти мысли куда-то в глубину сознания. Впереди меня ждала Европа.

За последующие несколько дней, проведенных во Франкфурте, пока начальство решало, что с нами делать, я успел влюбиться в Германию, и это чувство живо во мне до сих пор. Разумеется, любой человек, симпатизирующий Германии, может вызвать подозрения. Уж не тайный ли он фашист? Или, может, он обожает брать во фрунт, кричать "Зиг хайль!" и распевать "Хорст Вессель"? Нет, мне это все не по душе. Призывы к войне, безумство толпы меня совершенно не трогают. Я не испытываю дурных чувств ни к одной расе или религии, и уж, конечно, не к евреям, которых чем дольше живу, тем больше уважаю. И мои политические взгляды никак нельзя назвать правыми.

Но если мои чувства к Германии не имеют ничего общего с Гитлером, то чем же они объясняются? Я пытался ответить на этот вопрос, но не смог. Может быть, тем, что я, как и немцы, люблю аккуратность? Или тем, что мне нравится жить в стране с тысячелетней историей? Или ощущением того, что на каждом шагу тебя ждет что-то новое, что можно сесть утром в машину, поехать в любом направлении и переночевать в другом, совершенно непохожем месте? Может быть, во мне говорит какое-то детское бунтарство, и я хочу быть другом страны, о которой мне с ранних лет твердили, что это — враг? Или я нахожу удовольствие, живя в стране, где говорят на другом языке, который оказался благозвучным — вопреки тому, что нам всегда говорили? Кто знает? Во всяком случае, я полюбил Германию с того самого момента, как увидел ее в декабре 1955 года.

Вскоре всех ребят из Монтеррея раскидали по разным местам. С моим назначением вышла несколько странная история. Писарь, осведомившись у меня, как полагается, где находится Вандербилтский университет и каковы были мои успехи в Монтеррее, вдруг спросил:

— В университете играли за какую-нибудь команду?

— Нет.

— А в школе?

— Да, в футбол и в теннис.

— И какие успехи?

Я рассказал, какие у меня были успехи.

— Ладно, может, все равно сгодитесь. Поедете в лагерь "Кэссиди".

— Где это?

— Узнаете.

И я узнал — на следующий же вечер. Лагерь «Кэссиди» находился к северу от Франкфурта, в горах Таунуса. Когда я увидел поросшие лесом склоны, то просто представить себе не мог, как может лагерь, расположенный в столь живописном месте, оказаться плохим. Все было чудесно. Условия жизни явно превосходили те, с которыми я сталкивался в Штатах, — старые, оставшиеся еще со времен вермахта казармы, по двое человек в комнате. Я застелил свою койку и только начал распаковывать вещмешок, как вошел мой новый товарищ по комнате. День клонился к вечеру, и я подумал, что он вернулся с работы.

— Скотт Вудфилд, — представился он. — Добро пожаловать на "Пиквод".

— "Пиквод"? — переспросил я.

— Это из литературы. Есть такая книжка, "Моби Дик", про большого белого кита…

— Да, я читал; просто я не понял, при чем тут "Пиквод".

— Ты что, не знаешь, куда попал?

— Наверно, в лагерь "Кэссиди"?

— Ну, и что тебе про этот лагерь рассказали?

— Что это лагерь военной разведки, 526-я группа.

— И это все? Я кивнул.

— Ну и ну! — Сняв фуражку, он повалился на койку. — Весь кошмар в том, что это могло бы быть лучшим местом службы в Европе. Только посмотри, — сказал он, показывая в окно, — чего еще можно желать?

Солнце уже почти опустилось за вершины гор, и территория гарнизона, с ее деревянно-кирпичными строениями и уличными фонарями, напоминала какую-нибудь альпийскую деревушку.

— Подумать только, как тут могло бы быть здорово! — продолжал Скотт. — Работа хорошая, природа и того лучше. Но, увы, все это — "Пиквод".

— А кто же здесь Ахаб?

— А Ахаб здесь — полковник Кобб. — Скотт встал и подошел к окну. — Видишь вот тот дом? Это штаб, там заседает наш Ахаб. Знаешь, чем он, по идее, должен заниматься? По идее, он должен собирать всякие материалы о русских. И все это, по идее, должно происходить в этом длинном красном доме. Но знаешь, что происходит в этом длинном красном доме? Ни черта там не происходит. Знаешь, что мне этот дом напоминает? Он напоминает мне длиннющую кишку человека, у которого запор. В эту кишку попадает все: источники, следователи, редакторы, бумага, пишущие машинки, — а из нее не выходит ни черта. А знаешь, почему из нее ни черта не выходит? Потому что полковнику Коббу вся эта разведка ни на черта не нужна. А что же нужно полковнику Коббу? Вон, взгляни — что ты там видишь?

— Футбольные ворота. Трибуну за бейсбольной площадкой. Беговую дорожку.

— Ну, и какие выводы ты можешь сделать?

— Он что, интересуется спортом?

— Интересуется? Да он помешан на спорте! А знаешь, почему? Потому что у него есть братец где-то в Огайо, и этот братец — тренер. Так наш полковник этого пережить не может. Он, видите ли, обязан доказать всем и вся, что умеет тренировать лучше, чем этот его братец.

— И что, хорошие тут команды?

— Хорошие? Лучшие в Европе! На прошлой неделе в Гейдельберге был Кубок Германии, так мы выиграли у "Берлинских медведей" 68:3. Видишь вон тех парней? — и Скотт показал на нескольких негров, выходивших из тренировочного зала. — Это наша баскетбольная команда. Будущий чемпион Европы. Мы тут все будущие чемпионы. А знаешь, почему? Потому что целый год мы ни черта не делаем — только тренируемся. Знаешь, откуда я сейчас пришел?

— Наверно, с работы?

— С работы я ушел в два часа дня.

— Тогда не знаю.

— Я пришел с тренировки по бейсболу. Представляешь, что это такое — бейсбол на мерзлом поле?

— Ты играл в университете?

— Я учился в Калифорнийском университете, по спортивному набору. Играю кэтчером. Во Франкфурте меня первым делом спросили о моих достижениях. Я и глазом не успел моргнуть, как очутился здесь.

— А что вы делаете, когда идет снег?

— Расчищаем центр площадки и тренируемся. А если уж начинается настоящая пурга, тогда переходим в зал.

— А где вы работаете?

— А никто и не работает. Я лично состою в редакторской группе. Мы сидим просто так и пьем кофе. Поверь, если два раза в неделю ты ночью в карауле, а днем играешь в бейсбол, ни на что другое тебя уже не хватает.

— Ты сказал — в карауле?

— Да, в карауле. Два раза каждую неделю.

— Малоприятно.

— Совсем неприятно. Добро пожаловать на «Пиквод». Зови меня Исмаилом. — С этими словами он взял полотенце и отправился в душевую.

На следующее утро я пошел в отдел личного состава к капитану Уолтерсу.

— Специалист третьего разряда Хэмилтон Дейвис прибыл в ваше распоряжение, сэр, — отрапортовал я.

Он оглядел меня с головы до ног.

— Какое у вас время на сотке, Дэйвис?

— Простите, сэр?

— В беге на сто ярдов — какое у вас время?

— Я давно не бегал на эту дистанцию, сэр. В школе показывал пятнадцать секунд в одежде и одиннадцать секунд в спортивной форме.

— Придется сбросить парочку секунд, — покачал головой капитан. — Тут написано, что вы были защитником, что ваш рост пять футов одиннадцать дюймов, а вес — сто восемьдесят пять фунтов. Все правильно?

— Так точно, сэр.

— Видели, какие у нас тут ребята?

— Так точно, сэр. В столовой. Крепкие парни.

— Вот именно, крепкие. Как думаете, что с вами будет, когда столкнетесь с кем-нибудь из них?

— Не могу знать, сэр.

— Так вот, запомните, это крутые ребята. Если хотите выйти отсюда живым, советую прибавить фунтов двадцать и научиться быть первым.

— Так точно, сэр.

— Тренировка в два тридцать. В два явитесь в зал к сержанту Уайлду, подберете себе форму. Вы свободны.

— Можно спросить, сэр?

— Слушаю.

— Будет ли у меня работа?

— Работа? — Казалось, мой вопрос озадачил капитана. — Работа, — повторил он. — Да, работа будет. Будете включены… э-э… сейчас посмотрим… вы ведь учили русский… значит, будете включены… э-э… в группу переводчиков. Вами займется лейтенант Куинн. Явитесь в сто восьмую комнату. А мы еще увидимся сегодня на тренировке. Я — тренер команды.

И мы с ним действительно увиделись — и в тот день, и в следующий, и продолжали видеться каждый будний день, пять раз в неделю. И капитан Уолтерс, и полковник Кобб, который регулярно приходил посмотреть на наши тренировки, — все, казалось, позабыли, что до начала следующего сезона оставалось целых восемь месяцев. Ежедневно, ровно в два тридцать, когда бейсболисты ежились от холода на соседней площадке, а бегуны отчаянно старались не упасть на обледенелой дорожке, мы начинали тренировку. Сначала шел комплекс гимнастических упражнений, включавший, помимо десятка прочих, пять раз по двадцать пять отжимов от пола и пять раз по двадцать пять приседаний, после чего мы не могли пошевелить ни рукой, ни ногой. Затем наступала очередь игровых упражнений. Я, как правило, оказывался защитником и должен был пытаться задержать ребят, во много раз превосходивших меня и весом и ростом. Уолтерс не был доволен результатом команды в Кубке Германии, наверно, он считал, что надо было набрать никак не меньше ста очков. По этой причине он постоянно придумывал новые тактические схемы, которые, разумеется, испытывались на тренировках. Следующим номером программы была шлифовка основных технических навыков, на которые капитан Уолтерс обращал особое внимание. Согласно его излюбленной методике, двое игроков садились верхом на третьего, и тот начинал отрабатывать какой-нибудь прием. Это были самые страшные упражнения — травм они вызывали столько, сколько случается в обычный игровой сезон. Надо сказать, я мудро поступил, решив последовать совету капитана и начать набирать вес. Сделать это, впрочем, было совсем не трудно: после тренировок кормили нас на убой. Тут было и мясо с картошкой, и молоко, и салаты, и запеканки, и масло, и хлеб. И хотя я целыми днями чувствовал себя разбитым, а ходил большей частью прихрамывая, но к весне научился дубасить других игроков не хуже, чем они меня. Заканчивались наши тренировки пробежками со спуртом, десять раз вдоль футбольного поля, причем те, кто делал это недостаточно быстро, должны были пробежать дополнительно одну милю.

Кроме того, приходилось, как и предупреждал меня Скотт Вудфилд, нести караульную службу: два часа дежурства, четыре — отдыха. И хотя в такие ночи вздремнуть удавалось пару часов, не больше, патрулирование не казалось мне особенно тягостным. Воздух был чист и бодрящ, а свет от фонарей падал на снег красивыми узорами. Вдобавок, я скоро усвоил, что на посту у гаража стоять в карауле совсем не обязательно. Можно было отвлечься, а если вдруг приближалась какая-нибудь машина, то ее было видно на расстоянии и у тебя было время бросить свои дела и снова начать ходить. Это было удобное место для чтения, и я там основательно поработал над Тацитом, в особенности над его трудами о войнах с германцами. Случалось, я совсем забывал о тренировках, обо всех этих схватках и перехватках, когда на рассвете, читая про племя батавов, я поднимал голову и видел перед собой горы Таунуса, где стояла крепость этих самых батавов.

То, что рассказал мне Скотт Вудфилд о главном здании, также оказалось вполне точным. Работа там шла ни шатко ни валко. В Штатах я представлял себе, что где-то далеко сидят опытные американские разведчики, бдительно следящие за каждым шагом русских. Впервые я познакомился с сотрудниками разведки в тот же день, когда представился капитану Уолтерсу. Лейтенант Куинн, к которому он приказал мне явиться, оказался женщиной. Она с места в карьер начала рассказывать мне о своей жизни — о том, что училась в колледже Брин-Мар, потом преподавала в школе в Эльмире, потом ей это надоело, и она пошла служить в армию. Работать здесь было приятнее, чем учить пятиклассников, но зато все друзья и близкие стали презирать ее за этот шаг, и для них она как бы перестала существовать. Когда лейтенант Куинн говорила, ее взгляд редко оставался неподвижным: казалось, что-то новое постоянно привлекает ее внимание — то на одной стене, то на другой. Впоследствии я узнал, что у нее вообще бегают глаза и что за это ее зовут "городской сумасшедшей". Посередине своего рассказа она вдруг осеклась и сказала: "Боюсь, я попалась в собственные сети, — и, поморгав, добавила: — А теперь вам пора познакомиться с вашими будущими сотрудниками".


Мы шли по коридору, и в своем нетерпеливом воображении я уже рисовал картины, как вот сейчас окажусь среди старых, опытных волков, углубившихся в перевод какого-нибудь советского плана нападения — возможно даже, что эти документы забрызганы кровью. Чем ближе мы подходили к комнате переводчиков, тем громче слышалась классическая балетная музыка.

— Опять этот Игнатьев! — сказала лейтенант Куинн. — Рано или поздно он непременно попадется в собственные сети.

Когда она открыла дверь, музыка смолкла, а двое находившихся в комнате людей моментально уткнулись в бумаги, лежавшие у них на столах. Визит лейтенанта Куинн был для них неожиданностью. Нас представили друг другу. Сидевший рядом с магнитофоном Серж Игнатьев, небольшого роста и жилистый, был из Чикаго; его напарник Саша Савицкий из Сиэттла был длинный и тощий, с черными волосами, падавшими на лоб.

— Послушайте, — сказала лейтенант Куинн, — с этим заданием надо бы поторопиться. Зимой все должно быть готово. Кстати, Игнатьев, вам не мешает работать эта музыка?

— Никак нет, только помогает. С музыкой дело идет быстрей.

— Вы мне говорили, что осталась половина?

— Плюс-минус несколько страниц, — ответил Савицкий.

— Ну, работайте, работайте. Не хотелось бы попасться в собственные сети.

— Так точно! — хором ответили оба.

Когда лейтенант Куинн ушла, Игнатьев, подождав, пока не затихнут ее шаги, включил магнитофон. "Не обращай на меня внимания", — сказал он и вдруг взмыл вверх в каком-то антраша. Затем он снова и снова проиграл тот же самый отрывок, всякий раз совершая прыжки, а потом принялся писать какие-то значки на листе бумаги, расчерченном на три столбца.

Я посмотрел на Савицкого, который пояснил:

— Это он лабанотирует.

— А что это такое? — спросил я.

— Система записи танца, изобретенная Лабаном. Ты читаешь эту запись снизу вверх и по значкам видишь нужные позиции и движения.

— А зачем ему это? — спросил я тихо.

— Это для одной балетной труппы в Чикаго, — ответил Савицкий. — Ей срочно понадобились записи танцев, а Серж — редкий специалист в этом деле.

— Он играет здесь в какой-нибудь команде?

— Он бегает на одну милю. Весной победил на чемпионате базы.

— А ты занимаешься спортом?

— Не то что бы спортом. Тотализатором.

— Тотализатором?

— Да, тут многие ставят на команды, и суммы разыгрываются довольно приличные. Кто-то ведь должен всем этим заведовать.

— И тебя направили сюда именно для этого?

— Ну да, когда увидели, что у меня в анкете, в графе "будущая профессия", написано: «игрок». А что — дело очень прибыльное.

— И много ты зарабатываешь на тотализаторе?

— Тотализатор — это семечки. Казино в Бад-Хомбурге — вот где можно по-настоящему выиграть. Ты был там?

— Нет, я тут только второй день.

— Обязательно съезди. Я там бываю три-четыре раза в неделю. Играю в рулетку. Сейчас я тебе покажу. — Он вытащил лист бумаги, над которым трудился, когда мы с лейтенантом Куинн вошли в комнату. — Это называется "звездная система". Ты выписываешь все числа по порядку в столбик и играешь на все фишки, поставленные на нижнее и верхнее число. Если выигрываешь, делаешь то же самое со следующими числами; если проигрываешь, прибавляешь то, что проиграл на нижнем числе и ставишь на новые верхние и нижние числа. Так ты в конце концов переберешь все числа и выиграешь пятьдесят пять раз.

В этот момент мимо нас в глиссе пронесся Игнатьев. Из надписи на футляре от пленки следовало, что идет работа над «Жизелью». Я снова посмотрел на Савицкого — тот с головой ушел в свои цифры. Разобрав подготовленные для меня бумаги, я выяснил, что наша группа переводит документ, который называется "Ордена и медали СССР". Мне была отведена область сельского хозяйства. И я принялся излагать по-английски, сколько нужно произвести каракуля, чтобы тебя наградили званием Героя Социалистического Труда и вручили медаль "Серп и молот".

Перед тем как нам надо было идти на тренировку, пришла лейтенант Куинн, чтобы узнать, сколько страниц мы сделали за день.

— Игнатьев?

— Две.

— Савицкий?

— Две.

— Дэйвис?

— Шесть.

Вечером, когда я прихрамывая тащился в столовую, ко мне подошел Игнатьев.

— Послушай, Дэйвис, — сказал он, — я обратил внимание, что ты перевел за сегодня шесть страниц.

— Да, боюсь, я перестарался. Обещаю умерить свой пыл.

— Да нет, это как раз неважно. Но мы, понимаешь, попали в довольно хреновое положение.

— А в чем дело?

— Видишь ли, лейтенант Куинн думает, что мы перевели половину книги.

— Ну?

— Ты заметил, сколько мы с Сашей сегодня сделали? Так вот, это, можно сказать, наш средний показатель.

— Две страницы?

— Ни одной страницы. Понимаешь, она никогда не смотрит, сколько сделано, а только спрашивает.

— Так вы, что ли, совсем ничего не перевели?

— Ну, может, страниц десять.

— А если она проверит?

— Скажем, что неправильно посчитали.

— И она хочет, чтобы через два месяца все было готово?

— Вроде бы да.

— А сколько всего страниц?

— Триста восемьдесят.

— Что же делать?

— Об этом-то я и хотел с тобой поговорить. Понимаешь, мне необходимо кончить «Жизель» и «Коппелию», иначе труппа останется без спектаклей. Не мог бы ты одолжить мне несколько страниц?

— Одолжить?

— Ну, скажем, по паре страничек в день. Ради общего блага.

Я уже был готов ответить отказом, но тут сообразил, что проще отдать ему эти страницы, чем весь следующий год иметь под боком врага. А кому достанутся лавры — какое это имеет значение?

— Хорошо, — ответил я.

После ужина, когда я ковылял из столовой, ко мне подошел Савицкий.

— Послушай, Дэйвис, — сказал он, — я заметил, что ты сегодня перевел шесть страниц.

— Прошу прощения.

— И я видел, как ты говорил с Сержем. Ты, наверно, уже в курсе дела?

— Да.

— Слушай, а не мог бы ты одалживать мне страницы по две в день, а? Понимаешь, это заведение в Бад-Хомбурге отнимает кучу времени. Приходится записывать все числа, которые выпали за вечер, а на следующий день искать закономерность. Все жутко сложно.

— Ладно, я согласен.

— Согласен?

— Две страницы твои.

— Дэйвис, ты настоящий друг! Но и я в долгу не останусь — как только сорву хороший куш, отдам тебе половину.

Обещание показалось мне довольно фантастическим, но я все-таки согласно кивнул, и Савицкий моментально куда-то умчался — наверно, в Бад-Хомбург.

Нам повезло, что у нас была большая комната и что сидели мы в ней только втроем. Игнатьеву был нужен простор. Целыми днями он грациозно плавал среди столов, исполняя всевозможные пируэты, батманы, кабриоли и жете. Иногда пленки менялись, так что со временем мы проработали, вдобавок к «Жизели» и «Коппелии», еще и «Сильфиду», "Раймонду" и "Лебединое озеро". Савицкий тоже не бездельничал, стоически трудясь над цифрами рулетки. Я же сидел и переводил книгу и чувствовал себя сонным и разбитым — как, впрочем, и предсказывал Скотт Вудфилд. Бывали минуты, когда страшно хотелось послать все к чертям и тоже заняться своим делом, но я не поддавался этому искушению, веря, что, может быть, когда-нибудь эта книга все-таки понадобится Америке. Я ничего не имел против Игнатьева и его лабанотирования — в конце концов, все это делалось ради искусства, — но, переходя к разделу о медалях, которыми награждались работники промышленности, испытывал прямо-таки ненависть к Савицкому. Я вообще не любил азартных игр, а тут передо мной торчал этот тип, весь день занимавшийся одной своей рулеткой. Я уже начал искать способ высказать ему все, что я об этом думаю, как вдруг однажды он подбежал ко мне возле столовой.

— Послушай, Дэйвис… — начал он. Я сделал вид, будто не слышу и прошел мимо, но он догнал меня. — Да подожди ты. Помнишь, я рассказывал тебе про казино?

— Да, и по-моему, ты регулярно получаешь свои две страницы в день.

— Да я не об этом. Помнишь — насчет того, что мы с тобой поделим выигрыш?

— Кажется, ты сказал, что дашь мне половину.

— Верно. Так вот, вчера я крупно выиграл. На, держи, тут две тысячи марок. А это, между прочим, сто рас. Будь здоров. — И он вразвалочку удалился.

Я подошел к свету посмотреть, что такое он сунул мне в руку, и действительно увидел двадцать бумажек по сто марок. Я и раньше слышал, что бывают сумасшедшие русские, но впервые столкнулся с одним из них. Две тысячи марок — почти пятьсот долларов! Но что это за "сто рас", о которых он говорил, — столько ведь и на всем свете-то нет? И тут до меня дошло: не "сто рас", а "сто раз" — то есть, на эти деньги можно сто раз взять проститутку. А я и не знал, что это стоит двадцать марок! Бывая во Франкфурте, я во все глаза смотрел на женщин, стоявших вдоль Кайзерштрассе, — в Америке, конечно, тоже было полным-полно проституток, но я никогда не видел, чтобы они торговали собой прямо на улице. А здесь пожалуйста — сколько хочешь женщин, притом в любое время. Когда я только приехал в Германию, то, бывало, шатался переулками между вокзалом и Галус-парком, прикидывая, на каких девиц я готов был бы раскошелиться, если бы по глупости вдруг решил просадить деньги подобным образом. Надо сказать, что таких девиц было на удивление много. Но голос шотландской крови, которая течет во мне, оказался сильнее, и я устоял. Все это, впрочем, было до того, как на меня нежданно свалились эти две тысячи марок, которыми я теперь мог распоряжаться как душе угодно. В субботу, решил я, начинаю действовать.

Остаток недели тянулся невыносимо медленно, но когда наконец наступила суббота и надо было отправляться во Франкфурт, все мое желание как-то улетучилось, а вместо него на память стали приходить всякие вещи, которые я когда-то читал о проститутках и об их клиентах: как проститутки ненавидели этих мужчин, как гадко было этим мужчинам потом. В поезде у меня от волнения начало сводить живот, и я вспомнил, что в последний раз такое со мной случилось перед выпускными экзаменами в университете. Несколько дней до поездки я во всех подробностях обдумывал, что скажу, понимая, однако, что уже в самом начале разговора столкнусь с непреодолимой трудностью: я не знал, как полагается обращаться к проституткам — на «вы» или "ты".[23] Ничего себе история — не переспать с женщиной из-за какого-то местоимения! В конце концов я решил, что «вы» безопаснее: пусть будет немного официально, зато не так развязно. Был еще один вопрос — сколько денег платить и когда? Словом, к началу своего обхода я был уже настолько перепуган, что в считанные минуты промчался по Кайзерштрассе из конца в конец — мимо всех стоявших там девушек. Пройдя через какой-то скверик, я очутился среди сверкающих витрин магазинов, а немного подальше увидел "Кайзер келлер" — лучший ресторан в городе. Тут я вспомнил про две тысячи марок, лежавших в моем бумажнике. Да, Савицкий сказал, что на эти деньги можно сто раз переспать, но с какой стати я должен его слушаться и истратить все на шлюх? Через минуту я уже сидел в ресторане и уплетал вкусный обед, запивая его мозельским.

Две порции виски, выпитые перед обедом, вино да еще двойной коньяк оказали свое благотворное воздействие, и, шагая обратно к вокзалу, я почти совсем успокоился. Пора было приступать к делу. Около часа я разглядывал девушек, а девушки разглядывали меня. Могли ли они принять меня не за американского солдата, а за кого-нибудь еще — скажем, за студента или продавца, — ведь я был в штатском? Нет, не может быть: меня должна выдавать стрижка. В конце концов я подошел к одной брюнетке, которая до этого уже пару раз мне улыбнулась.

— Guten Abend,[24] — обратился я к ней, готовясь произнести заранее отрепетированную пятиминутную речь.

— Guten Abend, — ответила она. — Kommst du mit?[25] Вот так, "kommst du mit" — и никаких вопросов.

Обращаться, значит, нужно на «ты», причем она сразу берет все в свои руки. Я ожидал, что вблизи эта девица окажется какой-нибудь страхолюдиной, но, странное дело, чем ближе я подходил, тем привлекательнее казалось ее лицо. Правда, оно было покрыто толстым слоем косметики, но даже это придавало ему заманчивость. Конечно же, я пойду с ней, но сперва надо хотя бы ради приличия поинтересоваться ценой, и я спросил:

— Wieviel?[26]

— Ach, Mensch, überall kostet's zwanzig.

Так, значит, берут тут все одинаково — двадцатку. Несколько секунд я делал вид, что обдумываю, согласен ли потратить целых пять долларов, потом кивнул и улыбнулся, как я надеялся, достаточно вежливо. Чтобы попасть в пансион, куда она меня привела, нужно было взбираться по лестнице. В холле я нарочно отвернулся от человека, который дал ей ключи, но краем глаза заметил, что он был поглощен чтением газеты. Мы прошли в комнату — не особенно шикарную, но и не совсем убогую. Не успел я закрыть дверь, как девица тут же игриво схватила меня за галстук и сказала:

— Ich heisse Uschi. Wie heisst denn du?[27]

Я ответил, что меня зовут Хэм. Это поразило ее до глубины души.

— Aber das ist Schinken, also Schweinefleisch![28]

Я начал было объяснять ей разницу между ветчиной и тем, как меня зовут,[29] но Уши засмеялась и, приложив свой пальчик к моим губам, сказала:

— Na, gut, Häm. — У нее вышло «Хем». — Hast du ein kleines Geschenk für mich?[30]

Подарочек? Так, значит, нужно платить вперед. А если она возьмет деньги и убежит? С другой стороны, если и правда надо заплатить, а я этого не сделаю — что тогда будет? Я дал ей двадцатку, на которую она даже не взглянула, небрежно бросив деньги в сумочку. Пока Уши раздевалась, я думал, как замечательно просто все устроено: ты даешь немного денег и внезапно красивая девушка начинает делать то, что ты так давно мечтал увидеть. И при этом никаких ухищрений, никаких лживых слов. Сперва Уши сбросила чулки, потом лифчик и трусики, а я просто сидел и увлеченно смотрел. Уже за одно это стоило заплатить двадцать марок. Потом она легла на кровать и поманила меня к себе. Я сел рядом, Уши погладила мне грудь и восхищенно сказала:

— Mensch, bist du aber gebaut![31]

Вполне возможно, что она притворялась, но выходило это у нее очень мило. Я сказал, что в лагере играю в футбол и что нужно поддерживать форму, иначе тебя могут пришибить насмерть. Это ее удивило. Почему тогда просто не сказать, что я не хочу играть в футбол? И вообще, разве это такая уж опасная игра? Я попытался объяснить, что американский футбол отличается от европейского и что наш полковник — сумасшедший. Уши засмеялась.

— Hast du einen Freund?[32] — спросил я ее. Наверно, с моей стороны это было не особенно тактично, но мне, правда, хотелось знать.

— Na, klar, Mensch. Der Peter.[33] — И она начала рассказывать про Петера — что он учится на механика. И что они живут вместе уже два года. Раньше она жила с матерью, но там в квартире так много народа, что она переехала к Петеру, и его родители относятся к ней, как к собственной дочери. Когда Петер окончит училище, они поженятся. Сама Уши училась на косметичку, но потом бросила, потому что на улице можно больше заработать. Наверное, немец на моем месте ощутил бы к Уши некоторую брезгливость — и из-за ее акцента, и из-за ее профессии; я же тогда знал по-немецки недостаточно хорошо, чтобы отличать имущих от неимущих, и не видел ничего страшного в том, что кто-то занимается проституцией. Мы с Уши лежали на боку, лицом друг к другу, и болтали, и я все время думал, какая же она хорошая. Потом я положил ей руку между ног и стал гладить. Уши прикрыла глаза, и бедра ее заходили из стороны в сторону. Я, конечно, знал из книжек, что проститутки никогда ничего не чувствуют, но Уши здорово все это разыграла. Через несколько минут она надела на меня презерватив и прошептала: "Soll ich zu dis commen?"[34]

Еще бы не хотеть! Это будет просто классно — она сверху, а я внизу! Я втащил ее на себя, и мы начали. Сперва я старался как-то сдерживаться, но эти пухлые груди, качавшиеся прямо передо мной, оказались слишком сильным зрелищем, и вскоре мой презерватив был полон.

После, когда Уши надевала лифчик, меня поразило, какими округлыми делаются в нем ее груди, и мне не хотелось с ней расставаться. Я дал ей еще двадцать марок, и на этот раз она легла в постель, не снимая лифчика. Через полчаса, когда она снова начала одеваться и уже натягивала чулки, эта картина так подействовала на меня, что я вытащил из бумажника еще двадцать марок. На этот раз на Уши были и лифчик, и чулки. Я был готов продолжать так всю ночь, но боялся, что покажусь Уши смешным. Когда мы вышли, я пригласил ее выпить коньяку, и мы зашли в кафе «Румпельмайер» в Галлус-парке. Прощаясь, Уши чмокнула меня в щеку и сказала: "Du bist süss".[35]

Шагая со станции в лагерь, я попытался дать оценку тому, что произошло в тот вечер. По всем законам, мне должно было бы быть стыдно — ведь я поддался самому низменному, что было во мне, надругавшись над чувством любви. К тому же я выбросил на ветер кучу денег. Но больше всего меня беспокоило то, что я ощущал себя на вершине блаженства и прекрасно понимал, что при первом же удобном случае повторю все снова.

Удобный случай подвернулся на следующий день. Новая девушка, Ингрид, оказалась довольно-таки упитанной — собственно, именно этим она мне и приглянулась. Уши, конечно, была симпатичнее, но я никогда раньше не спал с полными женщинами и теперь получил удовольствие, лаская пышное тело Ингрид.

Но это было только начало. В течение целых двух месяцев я каждый выходной приезжал во Франкфурт, вкусно обедал, а потом предавался разврату. Я покупал всех подряд — и толстых и худых, и высоких и маленьких, и старых и молодых. И хотя Уши продолжала оставаться вне конкуренции и несколько раз я брал ее тоже, я как бы чувствовал себя обязанным перепробовать всех франкфуртских шлюх. Еще в Монтеррее мы узнали русскую пословицу: "Всех баб не перетрахаешь, но нужно к этому стремиться", и в ту зиму я старался как мог. Я все ждал, когда же наконец, исполненный омерзения, я отвращусь от греха, — и действительно, в один прекрасный день разгул прекратился, но лишь из-за того, что вышли все деньги Савицкого. Еще в декабре мне казалось, что двух тысяч марок хватит на целую вечность, а к февралю от них не осталось и следа. Савицкий же больше не выигрывал в казино, а если и выигрывал, то мне об этом не говорил.

Впрочем, отсутствие денег оказалось даже кстати: к тому времени дела в нашей группе приняли суровый оборот. В середине февраля лейтенант Куинн сообщила, что Вашингтон уже потребовал перевод и что через неделю все должно быть готово — иначе нас ждут собственные сети. Мне оставалось еще сто тридцать страниц, и я решил, что пора поговорить с Игнатьевым и Савицким.

— Послушайте, — обратился я к ним, — положение наше аховое, а попасться в собственные сети мне совсем не улыбается. Может, вы мне поможете?

Игнатьев задумался.

— Я бы и рад помочь, — сказал он наконец, — но, понимаешь, поджимают сроки в театре. Им к следующему месяцу кровь из носа нужна "Раймонда".

— А я, — вставил Савицкий, — прямо-таки зашиваюсь с этим казино.

— Я не смогу перевести сто тридцать страниц за неделю, — сказал я.

Воцарилось молчание. Игнатьев с Савицким сидели, уставясь в пол.

— Послушай, — сказал Савицкий, — я должен сказать тебе одну вещь.

— Какую именно? — спросил я.

— Видишь ли, дело в том, что мы не знаем русского языка. То есть я знаю кое-какие буквы, а Серж — даже весь алфавит и несколько слов, но это все.

— Как же вы тогда попали в переводчики?

— Понимаешь, я раньше был писарем в штабе, и полковник Кобб мне прямо плешь проел своими выговорами, и я решил, что здесь будет поспокойнее, ну и устроил сам себе экзамен по русскому. Сдал его, разумеется, блестяще — как выяснилось, я владею языком совершенно свободно. Ну, меня сюда и перевели, а когда я услышал, что в лагере объявился какой-то Игнатьев, то решил, что уж он-то должен знать русский язык, и провернул все так, чтобы его назначили переводчиком. А он, оказалось, по-русски тоже ни бум-бум.

— Как же может быть, чтобы люди с такими фамилиями не знали русского языка?

— А что в этом странного? Ты вот, например, говоришь по-древнеанглийски?

— Но вы ведь сказали, что перевели десять страниц.

— Наверно, неправильно посчитали, — ответил Игнатьев.

Всю следующую неделю я трудился по двенадцать — пятнадцать часов в сутки, а Игнатьев с Савицким ходили вместо меня в караул. Игнатьев даже сказал, что раз я работаю по ночам, он тоже готов внести свою скромную лепту и работать по ночам вместе со мной. Под звуки «Раймонды» я пытался уяснить себе, что нужно сделать, чтобы тебя наградили орденом «Мать-героиня» или медалью "Золотая звезда" Героя Советского Союза, а Савицкий приносил нам кофе перед тем, как в очередной раз отправиться в Бад-Хомбург. Но, несмотря на все наши усилия, за два дня до срока оставались непереведенными целых пятьдесят страниц. Я было уже собрался идти к лейтенанту Куинн с повинной, как вдруг Савицкий спросил: "А вот эта штука никак не может нам пригодиться?"

Из-под кипы книжек, посвященных игре в рулетку, он извлек какой-то толстый том, выпущенный Министерством обороны США в 1953 году, на обложке которого стояло "Orders and Medals of the USSR".[36]

Я выхватил его у Савицкого и принялся сравнивать с нашей русской книгой. Это был один и тот же текст.

— Где ты это нашел? — спросил я.

— У нас в библиотеке. Еще когда лейтенант Куинн дала нам это задание, я подумал, что там может оказаться нечто подобное.

— Мы пробовали разобрать, что тут написано, — добавил Игнатьев, но нам это было не по зубам.

— Это, — сказал я, — перевод того самого текста, который мы должны перевести.

— Недурно, — сказал Савицкий.

— Ну, и что мы теперь понесем сдавать? — спросил Игнатьев. — Вот эту книгу?

— Вряд ли это было бы разумно, — заметил Савицкий.

— Можно переписать последние пятьдесят страниц, — сказал я.

— Огромная работа, — сказал Савицкий. — Может, попросить наших машинисток?

— А где мы возьмем деньги?

— У меня еще кое-что осталось в заначке от рулетки.

Мы отправились в машбюро и через полчаса договорились обо всем: десять машинисток берутся перепечатать книгу за два дня, каждая за двадцать пять долларов. Мы дали им триста тридцать страниц моего текста и последние пятьдесят страниц пентагоновского издания, слегка изменив некоторые выражения — чтобы никто не подумал, будто мы занимаемся плагиатом.

В тот день, когда надо было сдавать перевод, к нам в комнату вошла необъятных размеров женщина в военной форме. Она жевала резинку, которая лопалась у нее во рту пузырями, а в руках держала стопку машинописных листов.

— Вот, держите, — сказала она, протягивая нам аккуратно напечатанную рукопись. — Если еще будет какая работа — мы всегда пожалуйста.

Когда лейтенант Куинн увидела рукопись, ее глаза на мгновение перестали бегать, наполнившись слезами.

— Успели! — воскликнула она. — Все-таки успели! А я уж думала, что мы попадемся в собственные сети. Спасибо, огромное вам спасибо!

Через некоторое время она принесла нам чудесную красную розу в стакане, а заодно и новый текст для работы — "Знаки различия в Советских Вооруженных Силах". За какие-нибудь четверть часа мы нашли в библиотеке соответствующий перевод, выпущенный Военным ведомством еще в сорок четвертом году. Когда это дело было улажено, Игнатьев завел «Раймонду» и принялся порхать по комнате. Савицкий снова погрузился в свои вычисления, а я сидел и ума не мог приложить, чем занять те полтора года, которые мне осталось провести в этом сумасшедшем доме.

Сомнения мои, впрочем, вскоре разрешились. Два дня спустя меня вызвал капитан Уолтерс.

— Дейвис, — сказал он, — я наблюдал за тобой на тренировках. Удар у тебя стал покрепче, в скорости ты прибавил да и в весе тоже. И все-таки я не уверен, что ты сможешь играть в нашей лиге.

— Надеюсь, что я буду продолжать набирать форму, сэр.

— Посмотрим, посмотрим. Но ты был какой-то вялый последнее время.

— Я мало спал, сэр. Срочный перевод. Приходилось работать по ночам.

— Да-да, я знаю. Лейтенант Куинн сказала мне, что твой перевод даже не надо редактировать, а можно прямо печатать.

— Рад это слышать, сэр.

— Так, значит, переводами тебя больше не донимают. Поэтому, кстати, я тебя и вызвал. Тут пришел запрос от капитана Мак-Минза из следственного отдела. Настаивает на твоей кандидатуре. Похоже, придется тебя туда перевести. Но учти, что бы тебя там ни заставляли делать, это не должно мешать футболу.

— Слушаюсь, сэр.

С капитаном Мак-Минзом я еще не встречался. Источники в большей части жили в домике, стоявшем где-то в глубине леса, и видели мы их редко — как, впрочем, и тех, кто с ними работал. Я решил, что капитану Мак-Минзу полагается представляться так же, как всем другим офицерам, и, войдя, отрапортовал:

— Специалист третьего разряда Дэйвис прибыл в ваше распоряжение, сэр.

— Не может быть, — сказал капитан Мак-Минз. — Присаживайтесь, Дэйвис.

Он внимательно оглядел меня с головы до ног — совсем как в свое время капитан Уолтерс, — и я было подумал, что он тоже ищет игроков в футбольную команду.

— Слышал, что вы перевели "Ордена и медали СССР", да так здорово, что и редактировать не нужно? И наверное, вам, трем знатокам русского языка, пришлось вкалывать день и ночь?

— Так точно, сэр.

Улыбка медленно сползла с лица капитана Мак-Минза, уступив место грозному выражению.

— Вранье, — отрезал он. — Те двое по-русски вообще ни в зуб ногой, так что вы взяли и содрали все к чертовой матери с перевода пятьдесят третьего года. Ну, так или не так?

Я уже был готов ответить, что нет, не так, но вовремя сообразил, что это легко можно проверить.

— Так, сэр, — сказал я.

— А тебе известно, где ты находишься?

— В следственном отделе, сэр.

— "В следственном отделе, в следственном отделе", — передразнил он. — А что такое следственный отдел — ты знаешь?

— Никак нет, сэр. Наверное, это отдел, где ведут следствие, сэр.

— Тонкое наблюдение. Ты, я вижу, прирожденный разведчик. Так я тебе расскажу, если не знаешь. Наш отдел и весь этот говенный лагерь — две разные вещи. Мы тут свое дело знаем и даром хлеб не едим. Правило номер один: никогда мне не лгать. Поймаю на вранье — мигом очутишься в рядовых. Понятно?

— Так точно, сэр.

— А теперь скажи — что ты думаешь о лагере "Кэссиди"?

— Насколько я могу судить, сэр, он ниже всякой критики.

— Ты тут видел хоть одного знающего человека?

— Игнатьев понимает в балете, а Савицкий — в рулетке. Но в том смысле, в котором вы спрашиваете, сэр, — нет, не видел. Разрешите спросить, сэр, — как вы узнали про перевод?

— Это моя работа — знать обо всем, что здесь творится.

— А кому-нибудь еще известно про перевод?

— Не думаю. Так что, как видишь, весь этот лагерь — сплошная помойка, — весь, кроме нас, а у нас, скажу я тебе, дело поставлено солидно. Что ты знаешь про разведку?

— Ничего, сэр.

— Наверно, так оно и есть, но все же проверим. Кто такой Сергей Круглов?

— Не знаю, сэр.

— Я буду спрашивать, а ты скажешь, когда попадется что-нибудь знакомое. Иван Серов? Лубянка? ГРУ? КГБ? МВД?

— Про МВД я слышал, сэр.

— И что это такое?

— Советское разведывательное управление?

— Ты что, не знаешь, какая разница между МВД и КГБ?

— Никак нет, сэр.

— Чему же вас учили в Монтеррее, черт возьми?

— Русскому языку, сэр. И еще рассказывали немного про Советскую Армию.

— А здесь ты хоть чему-нибудь научился?

— Никак нет, сэр.

— Ну хорошо. Ты нам можешь пригодиться, поэтому кое-что тебе надо будет усвоить.

— Так точно, сэр.

— Так вот, к твоему сведению, два года назад МВД слегка подрезали крылышки. Теперь оно следит только за тем, что происходит внутри страны. Вопросы политической безопасности — вне его компетенции. Создана новая организация, КГБ, она заведует всей тайной полицией и шпионажем. Глава КГБ — Иван Серов. В Берлине КГБ получил в свое распоряжение здание больницы Святого Антония. Сейчас там работает восемьсот их сотрудников — все классные специалисты. Но кроме КГБ есть еще и ГРУ — военная разведка. У нее есть двести пятьдесят человек в Вюнсдорфе — это к югу от Берлина. ГРУ подчиняется КГБ. Скажем, поступить на службу в ГРУ можно только после проверки в КГБ. ГРУ вынуждено плясать под дудку КГБ, поэтому эти два заведения враждуют между собой. У ГРУ меньше людей, но справиться с ним нелегко. Рихард Зорге, Клаус Фукс, Розенберги, Валентин Губичев — это все кадры ГРУ. Шесть лет назад ГРУ заведовал маршал Захаров, потом на его место пришел генерал Шалин, а теперь там начальником генерал Штеменко. Сам он сидит в Москве, в старинном особняке — Знаменская улица, дом 17. Интересующий нас человек работает в Берлине. Зовут его Николай Евгеньевич Соколов, имеет чин полковника. Особенность его в том, что он работает и в КГБ, и в ГРУ, как бы осуществляя связь между ними. Окончил военную академию, а потом Высшую разведывательную школу в Москве. Свое дело знает туго, по-английски говорит, как по-русски. Начальник Первого отдела ГРУ в Вюнсдорфе. А интересуемся мы Соколовым потому, что он трижды вставлял нам фитиль.

А случилось вот что. Пару месяцев назад у нас тут работал один паренек, некто Эверс. Игрок был отчаянный: Савицкий по сравнению с ним — сама осмотрительность. Я велел ему бросить это занятие, но он не послушался. В конце концов проигрался в Бад-Хомбурге вчистую — ходил в должниках у всего лагеря. Соколов пронюхал об этом и послал к нему своего человека. Ну, тот начал вешать Эверсу лапшу на уши: будто весь Восточный Берлин — одно большое казино, что денег у них там будет вагон, и так далее. Эверс, как дурак, поверил и отправился вместе с ним, не забыв прихватить с собой список всех, кого мы допрашивали в прошлом году, и кое-какие другие материалы. Теперь он там крепко застрял. Рулетку он, наверно, видит только во сне, а обратной дороги ему тоже нет — попадет прямо под трибунал. Один-ноль в пользу Соколова. Пару недель спустя один из наших ребят ночевал на конспиративной квартире в Нюрнберге. Пригласил туда свою девчонку. Ну, они выпили и занялись любовью, а очнулся он только утром — оказывается, она ему чего-то подмешала. Пока он спал, парни из ГРУ подогнали к дому грузовик, вынесли сейф с документами и смылись. Девица с сейфом теперь в Восточном Берлине, а «Штази» арестовала всех наших агентов, которые были в тех списках. Два-ноль в пользу Соколова. Потом был еще один кретин по фамилии Уикс из нашего следственного отдела в Берлине. Этот влюбился в официантку из близлежащего ресторана. Она сочинила слезливую байку: мол, у нее в Восточном Берлине ребеночек, с которым ей не дают видеться, требуя взамен кое-какие наши документы. Наплела Уиксу, что если он их выкрадет, то станет в Восточном Берлине важной шишкой. Этот идиот всему поверил и теперь сидит вместе с Эверсом. Три-ноль в пользу Соколова. Соколову, конечно, везет, но и нам тоже иногда кое-что перепадает. Недавно мы заполучили одну дамочку — ты что-нибудь слышал об этом?

— Никак нет, сэр. И про Эверса, Уикса и Нюрнберг я раньше тоже никогда не слышал.

— В общем, дело в том, что подружка Соколова решила переметнуться на Запад. Сейчас она находится здесь, в этом доме. Вот почему ты мне понадобился.

— Но я никогда еще не вел допросов, сэр.

— Я и не прошу тебя ее допрашивать. Мы сыграем в доброго и злого следователя. Знаешь такую игру?

— Никак нет, сэр.

— Эта сучка соглашается рассказывать лишь о том, чем сама занималась в Восточном Берлине. А работала она всего-навсего учительницей в советской школе. Сам понимаешь, нам такая информация на фиг не нужна. Нам важно знать, почему она бросила Соколова и как на него выйти. Короче, эту стерву надо расколоть. Мы уж с ней и так и сяк, и по-хорошему и по-плохому — все без толку. Сейчас мы вот как поступим: сперва нагоним на нее побольше страху, а потом ты сыграешь роль этакого сердобольного симпатяги — тут она тебе все и выложит. Я слышал, ты большой любитель женщин. Прямо-таки ас по части кобеляжа.

— Но, сэр, если она отказывается разговаривать с вашими людьми, то почему расскажет все мне?

— Она даже не догадается, что до Нас это дойдет.

— А почему вы выбрали именно меня?

— А ты видел, кто у меня работает? Одни желчные старикашки — что немцы, что американцы. Ты, правда, тоже не красавец, но кроме тебя у нас нет никого, кто знал бы русский и мог бы войти в контакт с этой девицей.

— А она ничего не заподозрит?

— Ей и в голову не придет, что тебе от нее что-то нужно. Для источников ты будешь безобидным солдатом, работающим в их ресторане.

— А у меня будет оставаться время на то, чтобы еще играть в футбол и ходить в караул?

— С футболом с этим ни черта не поделаешь — придется играть и дальше. А от караульной службы я тебя освобожу. Но вот что заруби себе на носу: тут работают не джентльмены. Мы не какие-нибудь чистюли. Мы обманываем — не своих, конечно. Мы воруем. Если нужно, мы убиваем — иногда сами, иногда чужими руками. В нашем деле куда ни ткни — сплошное отребье. И ты будешь врать этой русской крале — с первого до последнего слова. Но хочешь верь, хочешь нет, а никто здесь не приносит своей стране столько пользы, сколько мы. Помогая нам, ты будешь помогать Америке. Я не хочу, чтобы ты принял решение сию минуту. Даю тебе время до завтра. Надеюсь, что ты согласишься. Ты нам нужен. О нашей беседе никому ни слова — иначе у тебя будут крупные неприятности.

Ночью я был в карауле. Обходя территорию лагеря, я думал над тем, что говорил капитан Мак-Минз. В его взглядах на дурное и хорошее было для меня много нового. Меня всегда учили, что есть вещи, которые можно делать, и вещи, которых делать нельзя. Даже во время своих загулов во Франкфурте я понимал, что поступаю неправильно. В свое оправдание я мог сказать только то, что никому не причинил вреда — ни тем женщинам, ни себе. Теперь же от меня хотят, чтобы я лгал и обманывал на благо своей отчизны, с целью убийства, а это совсем не та музыка. Около трех часов ночи я проходил мимо домика охраны у ворот. Там вовсю орало радио, разнося окрест заключительные слова песенки "А теперь я в тюрьме". Затем последовали рекламные вставки, сообщавшие о вечерах для военных в Маннхайме и в Манце. Когда я уже отошел на довольно почтительное расстояние, мне вдруг послышалась мелодия песни, которую пели в Вандербилтском университете, — "Слава капитану". Удивленный, я повернул назад. Ну, точно, это она, и слова те же самые. Когда песня кончилась, раздался наш университетский гимн. Я ничего не мог понять. И тут заговорил диктор: "Прозвучали песни Вандербилтского университета, где началась его писательская карьера. Ясным июльским днем 1954 года представители спортивного мира Америки пришли отдать ему последний долг. Да, Грэнтленд Райс был их писателем, и писателем величайшим. Один за другим входили они в кирпичное здание пресвитерианской церкви на Парк-авеню в Нью-Йорке, воскрешая атмосферу золотого века спорта — века, который Грэнни запечатлел в словах. Среди собравшихся звезд были знаменитые "четыре кавалериста" — великолепная четверка защитников, из которых Грэнни сотворил легенду. Был там и Джек Демпси — все такой же поджарый и бодрый, — казалось, готовый снова выйти на ринг и боксировать десять раундов подряд. И Джин Танни тоже был там — правда, уже не такой поджарый и не столь бодрый. И Бобби Джоунз — этот король гольфа, — он тоже был среди них. Великие спортсмены говорили о человеке, который был таким же символом эпохи, как и они сами. Так действительно ли двадцатые годы были золотым веком нашего спорта, или нам это только кажется благодаря волшебной прозе Грэнтленда Райса?"

Боже мой, Грэнтленд Райс! Мой отец учился с ним в Вандербилтском университете, а я был лично знаком со многими его друзьями. Как же вышло, что я ничего не знал о его смерти? Через минуту все стало ясно: оказывается, он умер 13 июля — именно в этот день я пошел в армию и был надолго оторван от газет. Сейчас, наверное, шло повторение передачи, посвященной его памяти, — просто для того, чтобы чем-нибудь занять ночное время. Диктор рассказал о жизненном пути Райса: городок Мерфризборо в штате Теннесси, потом Вандербилтский университет, где Райс был капитаном бейсбольной команды, потом нашвиллская газета «Ньюс», платившая Райсу пять долларов в неделю за его первые спортивные очерки, и, наконец, работа в нью-йоркской «Трибьюн». Затем были прочитаны отрывки из его статей и из предисловия к сборнику его стихотворений, написанного Джоном Кираном, где говорилось, что кумирами Райса были Китс и Шелли, Теннисон и Суинборн, Хаусман, Мейсфилд и Киплинг. Прочитали и стихи самого Райса. Слушая их, я испытал двойственное чувство: одна моя половина — та, которая отличалась прилежанием на лекциях по литературе, — твердо знала, что это стихи слабые, зато другая сразу попала под их обаяние. "В гору и выше", «Бесстрашные», "Лишь отважные люди" — когда слышишь все это в три часа ночи, то чувствуешь какое-то волнение. В конце передачи прозвучал припев университетского гимна, а потом кто-то с южным акцентом продекламировал давнишнее четверостишие Райса:


Но помни: Высший Судия,

Когда настанет срок,

Оценит качество игры,

А не ее итог.


От подобных стихов преподаватели литературы только кривятся. Чем же они плохи? Да всем. Так, какие-то сентиментальные вирши. У меня же, когда я их услышал, прямо-таки перехватило дыхание. Я как бы очутился на родине, на солнечном Юге, — в краю, где превыше всего ценились честь и отвага. Виды Нашвилла мелькали перед моим взором: Эрмитаж и Парфенон, Киркландская башня и Дадлинское поле. Не знаю, сколько бы я так еще простоял, если бы меня не окликнул охранник:

— Эй, ты что там, забалдел, что ли?

— Нет, просто захотелось послушать передачу.

— А-а, а то я подумал, что ты впал в спячку. Ну, давай двигай, пока тебя дежурный офицер не застукал.

Послушавшись совета, я возобновил обход, но мысли мои были о Грэнтленде Райсе. Как было бы замечательно узнать, что качество твоей игры было высоким, — и неважно, победил ты или нет. Неужели, обманывая и соблазняя женщину, можно тем самым служить Богу и Америке? Учителя в начальной школе неизменно обращались к нам «джентльмены»; давая перед экзаменами клятву, мы говорили: "Клянусь честью джентльмена…"; слово «джентльмен» звучало в Нашвилле на каждом шагу — считалось, что ты волен быть кем угодно, но джентльменом — обязательно. И вот я слышу от капитана Мак-Минза, что среди его сотрудников нет джентльменов, что все они ведут себя отнюдь не по-джентльменски. Ну почему, почему я не могу жить в мире Грэнтленда Райса? В эту ночь я впервые подумал, что, может быть, самое трудное в жизни — это не совершать правильные поступки, а сперва понять, какие поступки правильные, а какие нет. Что за польза будет моей стране, если некая русская девица настучит на своего дружка? Вот над чем я размышлял в ту ночь — и во время обхода, и потом, в караульном помещении, когда другие часовые храпели или играли в карты.

Наутро, вымокший и грязный, я пошел к капитану Мак-Минзу. Я решил, что поставлю ему кое-какие условия, чтобы он знал, что есть границы, которые я никогда не переступлю, но в результате только выдавил из себя:

— Я все обдумал, сэр. Обещаю исполнить любой приказ.

— Вот и отлично, — сказал капитан Мак-Минз. — А теперь отправляйся к себе, поспи, а в одиннадцать — снова ко мне.

Впервые за все время пребывания в лагере я поспал после караула, благодаря чему выдержал трехчасовой инструктаж. Мне рассказали все, что было известно о Соколове и его приятельнице Надежде Кропоткиной, потом преподали ускоренный курс работы за стойкой и подачи вин, потом извлекли откуда-то смокинг приблизительно моего размера и велели сразу после тренировки возвращаться назад. Я был их новой звездой.

Вечером, по дороге в ресторан, у меня тряслись поджилки. Главное, конечно, я боялся провалить операцию с Надеждой, но кроме того, ясно представлял себе, как роняю подносы, опрокидываю бутылки и путаюсь во всех этих восточноевропейских языках. Ресторан открывался в шесть часов, и к этому времени я и еще один солдат, работавший официантом, были на месте. Оглядев зал, я отдал должное капитану Мак-Минзу. Это было уютное помещение, человек на двадцать пять. Сбоку в нише находился бар, там стояли радиоприемник и телевизор. Как говорил капитан, он хочет, чтобы источники понимали, что мы стараемся для них изо всех сил и ждем того же в ответ. Если бы обитатели лагеря, жившие там, под горой, увидели все это, они наверняка почувствовали бы себя обиженными. Здесь, наверху, на столах, покрытых гладкими скатертями, мерцали свечи, и пианист — солдат, учившийся в свое время в консерватории, наигрывал попурри из "Летучей мыши". Похоже, капитан Мак-Минз был прав. Здешние люди свое дело знали.

Я изучал листок, где у меня были записаны выражения на разных языках, когда появились первые посетители. Это были чехи — они заказали по кружке пльзенского пива. Потом пришли поляки — эти попросили водки. Венгры совершили набег на наши запасы токая, а восточные немцы решили попробовать джина с тоником — этот напиток они считали особенно изысканным, а того, что его обычно пьют в теплую погоду, видимо, не знали. Время близилось к семи, чехи с поляками заметно развеселились, Штрауса сменил Моцарт, — и тут вошла Надежда. Я сразу узнал ее по фотографиям. Это была невысокая смуглая женщина, с квадратным подбородком, что, впрочем, не лишало приятности ее восточные черты лица. Она села за пустой столик в углу, порывшись в сумочке, извлекла пачку сигарет и величественным взором обвела зал. Ее палец уткнулся наугад в какую-то строчку в русском меню, и официант отправился выполнять заказ.

— Пожалуйста, — обратился я к ней по-русски.

— Какое у вас белое вино? — спросила она.

Я рассказал ей про наши белые вина. Я ожидал, что, услышав русскую речь, Надежда сразу оживится, но, как выяснилось позднее, она считала, что русский язык знают, или, по крайней мере, должны знать, все окружающие. Она распорядилась принести какое-нибудь не слишком сухое вино, и я решил, что "Бернкастлерский доктор" будет в самый раз. Она пригубила, скорчила гримасу, сказала: "Чересчур сухое", и жестом велела убрать вино. Тогда я принес бутылку марочного "Фольрадского замка". На этот раз гримасы не последовало, но и особого удовольствия тоже не было выказано, а был задан вопрос:

— А чего-нибудь русского у вас нет?

— Есть русское шампанское.

— Тогда бутылку полусладкого. И еще сигареты и спички.

Я принес заказ, наполнил бокал, но не стал отходить далеко — вдруг ей захочется поговорить?

— Это все, — сказала Надежда, пуская дым в пламя свечи.

Время от времени я возвращался к ее столику, чтобы подлить вина. Час спустя Надежда попросила еще одну бутылку шампанского и еще одну пачку сигарет. Одну тарелку с ужином она уже успела отослать на кухню и теперь сидела и неохотно ковыряла вилкой во второй. Чем громче становились разговоры и смех присутствующих, тем больше она курила. Я бегал от столика к столику, так и сыпля фразами на всех языках: "Czego pan sie napije?", "Promihte. Nerozumim", "Prosze. Dzienkuje", "Kerem beszeljen lassaban".[37]

Около десяти часов пианист кончил играть, и посетители, пошатываясь, стали расходиться, но часть из них — видно, любители выпить — двинулась к бару перехватить еще коньяку. Восточные немцы попросили включить телевизор, что я и сделал, и как раз в эту минуту к стойке неверной походкой подошла Надежда. Один из немцев вышел в уборную, и Надежда, оттолкнув в сторону его стакан, плюхнулась на освободившееся место. Все повернулись к ней, но ее лицо терялось в сигаретном дыму.

— Коньяку, — сказала Надежда. — И сигареты и спички.

Я налил ей двойную порцию "Реми Мартена" и протянул блок "Пелл Мелл", который она взяла с таким видом, будто хотела сказать, что давно уже хватит выдавать сигареты по одной пачке.

Не зная, что сказать, я кивком показал на сигареты и спросил:

— Вам они нравятся?

Выпустив клуб дыма, она пожала плечами. Когда вернувшийся за своим стаканом немец проворчал, что это его место, Надежда снова пожала плечами. Пока она так сидела и, отчаянно дымя, глядела в пространство, я смог ее получше рассмотреть. Черты ее лица, несмотря на квадратный подбородок и широкие скулы, отличались исключительной правильностью, и я вынужден был признать, что она весьма привлекательна. Если бы в ее досье не было сказано, что ей двадцать пять лет, я дал бы ей больше. В какую-то минуту ее взгляд упал на телевизор.

— Слишком громко, — сказала она. — Сделайте потише.

Я исполнил ее просьбу, но немцы дружно заревели в знак протеста, и я немного прибавил звук.

— Это мне мешает, — сказала Надежда. Я снова приглушил звук, и снова немцы зароптали, что им плохо слышно, добавив что-то про "diese Scheissrussin".[38] Не знаю, поняла ли Надежда эти слова, но она тут же швырнула недокуренную сигарету в коньяк сидевшего рядом немца и, схватив сумочку и блок "Пелл Мелл", в сердцах выскочила из бара.

Следующий вечер был ничем не лучше. После ужина, когда Надежда увидела, что немцы собираются подойти к стойке, она поспешила их обогнать и занять место поближе к приемнику.

— Тут ведь можно поймать Москву? — сказала она. Я нашел волну, на которой шли московские передачи для советских войск в Восточной Германии. Под аккомпанемент балалаек чей-то проникновенный баритон пел о снегах, березках и тройках. Надежда закурила и уставилась в пространство. По радио продолжали звучать народные песни, когда подошли немцы и попросили разрешения посмотреть телевизор. Увидев, что я повернул ручку, Надежда сказала:

— Но только без звука. Я первая пришла. По телевизору шла какая-то викторина.

— Но как же мы тогда узнаем, о чем они говорят? — недовольно спросил один из немцев.

А Москва передавала последние известия: на Красной площади прошла большая манифестация против империализма; целинный урожай обещает быть рекордным; невзирая на протесты безработных, Америка все больше увеличивает расходы на вооружение. После каждого сообщения Надежда произносила: "Как глупо", — но продолжала стойко держаться. Чем больше росли суммы призов, то и дело мелькавшие на экране телевизора, тем беспокойнее становились немцы.

— Может, хоть немножко включим звук? — спросил один из них.

— Нет, — отрезала Надежда.

После новостей из приемника полились воодушевляющие мелодии: "Марш московских рабочих", "Знамени Ленина — верны", "Едут новоселы по земле целинной", что окончательно вывело Надежду из себя. "Нет, я сыта по горло", — и, подхватив сигареты и сумочку, выбежала из бара. Я так и не понял, что именно было невыносимо — музыка, немцы, бар или лагерь «Кэссиди». Дверь за ней с треском захлопнулась, а смешанный хор все еще пел по радио о том, что народ и партия едины.

В следующий вечер немцы уже были начеку. Не успела Надежда сделать заказ, как они, торопливо проглотив свой ужин, уселись у стойки смотреть телевизор. Все были поглощены каким-то боевиком про джазиста, которого должны были прикончить, когда подошла Надежда. За стойкой не было ни одного свободного табурета, но немцы отнюдь не спешили уступить свои даме. Тогда Надежда глянула в мою сторону и велела принести ей кресло из зала. Усевшись, она произнесла: "А теперь поймайте мне Москву".

Москва передавала "Руслана и Людмилу" Глинки — всю оперу, от начала до конца. На экране тем временем вовсю разворачивались события: в полумраке ночного клуба двое убийц с пистолетами неслышно приближались к джазисту, а тот что есть силы дул в свою трубу. Пианист в ресторане исполнял попурри из оперетт Оффенбаха. Вряд ли кто-нибудь мог получить удовольствие, слушая все это одновременно, но пианист был на работе, а Надежда и немцы уступать друг другу не собирались. Наконец пианист встал из-за рояля, а вскоре кончился и боевик, и немцы удалились, бормоча что-то про "diese Scheissrussin". Избавившись от соперников, Надежда посидела еще минут пять, а когда я попробовал с ней заговорить, отвернулась и, резко поднявшись, вышла вон.

Добившись столь же скромных успехов, что и следователи, я уж готов был признать себя побежденным, но капитан Мак-Минз сказал, что нужно сделать еще одну попытку. Если и она кончится ничем, добавил он, плюнем на все это дело и отправим девицу в лагерь для беженцев.

На следующий вечер Надежде удалось опередить противника. Когда она, войдя в ресторан, увидела, что немцы поспешно поглощают еду, она прямиком направилась к стойке и, усевшись около радио, сказала: "Я буду ужинать здесь". Через минуту она уже ковырялась в своей тарелке, осушая один бокал шампанского за другим и слушая пьесу, которую передавали из Москвы, — драматическую историю про бригадира, конфликтовавшего с одним из молодых рабочих: тот много пил и из-за этого не выполнял норму. Трудно сказать, насколько внимательно Надежда следила за ходом действия, но она то и дело бросала взгляд на немцев, причем всякий раз ее передергивало. Когда немцы наконец подошли к стойке, было видно, что настроены они серьезно.

— Вам, может быть, и неизвестно, — сказал один из них, — но сегодня транслируют важный футбольный матч, и мы не собираемся пропустить его только потому, что ей хочется слушать эту белиберду из Москвы.

— Можете включить телевизор, — сказала Надежда, — но без звука.

— Футбол важнее, чем та ваша ахинея.

— Я сказала — без звука.

— А я говорю — со звуком.

Впечатление было такое, что еще минута — и они запустят чем-нибудь друг в друга. Надежда размахивала сигаретой, а немцы — стаканами с пивом.

— Может быть, мы вот как сделаем, — сказал я, сперва по-немецки, потом по-русски, — дама останется здесь и будет слушать радио — оно вмонтировано в стену, — а телевизор я перенесу в зал, и вы, господа, сможете там его смотреть?

— В зале играет пианист, — возразил один из немцев.

— Мы ему скажем, чтоб не играл.

В эту минуту к стойке подошли несколько венгров и поляков, которые тоже хотели посмотреть футбол.

— Всем места здесь все равно не хватит, — сказал я.

— А, черт, ну ладно.

Кроме телевизора я отнес в зал батарею бутылок, и в считанные минуты ворчание прекратилось — все увлеклись матчем. Время от времени я подходил проверить, хватает ли вина; источники шумно реагировали на ход игры, и в зале стоял разноязыкий галдеж.

Надежде вскоре надоело притворяться, будто она слушает радио. Ее взгляд перебегал с одного предмета на другой, но меня она как бы не видела. Подливая ей коньяку, я увидел сквозь дым, что она плачет. На всякий случай я решил не отходить и, действительно, через минуту услышал ее дрожащий голос: "Мне так скучно, так плохо!"

— Может быть, я могу что-нибудь для вас сделать? — спросил я.

— Да, помочь мне выбраться из этого проклятого лагеря.

— Боюсь, что такие вещи от меня не зависят, — сказал я, — но ведь здесь никого насильно не держат. Не хотите оставаться — уезжайте.

Надежда погасила сигарету и тут же закурила новую.

— А куда мне ехать? Кого я знаю в Западной Германии? Мне даже нельзя вернуться домой — там меня сразу посадят. А здесь меня целыми днями допрашивают какие-то хамы. Неужели им не понятно, что я всего-навсего школьная учительница? Что им от меня нужно?

— Этого я не знаю, но хамить, конечно, нехорошо.

— Прямо не люди, а какие-то скоты.

— Да, это очень неприятно. Я бы на вашем месте уехал.

— Куда?

— Может быть, наши сотрудники помогут вам с работой?

— Только если я отвечу на их вопросы, иначе меня отправят в лагерь для беженцев.

— А почему вы не хотите на эти вопросы ответить?

— Потому что они омерзительны. Притом ко мне самой не имеют никакого отношения. О себе я готова рассказать все, что угодно, а чужая жизнь меня не касается.

Она сделала большой глоток коньяку.

— Может быть, вам надо ненадолго переменить обстановку. Вы уже успели познакомиться с Франкфуртом?

— Я там вообще не была. В Западной Германии я успела познакомиться только с лагерями да с помещениями для допросов.

— Так, может, вам туда съездить?

— Тут больше нет русских, а с этими кошмарными типами, — она показала на сидящих в зале, — я ехать не хочу.

— Может, нам съездить вдвоем?

— Но вы — официант.

— Это только пока я в армии; потом все изменится.

— И не офицер?

— Нет.

Я опасался, что окончательно упал в ее глазах. Надежда глубоко затянулась и, выпустив дым, вздохнула так, будто получила приглашение от прокаженного. После долгой внутренней борьбы она поинтересовалась:

— И что же вы собираетесь делать во Франкфурте?

— Это вам решать. Например, можно посмотреть город, поужинать, сходить в оперу.

— У вас нет денег.

— Ну, здесь платят побольше, чем в Советской Армии. Вдобавок мне присылают из дома — у родителей денег хватает.

В этом месте я следовал указаниям капитана Мак-Минза, который велел не жалеть средств — армия за все заплатит.

— И когда вы предлагаете поехать?

— Завтра — суббота, я весь день свободен. Может быть, после обеда?

— А как мы доберемся до Франкфурта?

— У меня есть машина. — Точнее, подумал я про себя, машину мне дадут, но выглядеть все будет так, будто она моя.

— Так вы говорите, после обеда?

— Ну, скажем, я заеду за вами в полвторого.

В субботу утром мы с капитаном Мак-Минзом составили план действий. Капитан обзвонил кого надо, и в полвторого я подкатил на серебристом «мерседесе» к дому, где жили источники. Увидев машину, Надежда замерла от изумления, а по дороге то и дело поглаживала обивку сиденья.

— Это ваша машина? — спросила она меня.

— Да, она у меня месяца три. Родители подарили на Рождество.

— Но вы же не офицер.

— Здесь это не имеет значения. У нас многие рядовые смотрят на офицеров свысока.

— Но ведь офицеры больше зарабатывают.

— Мы после армии будем зарабатывать столько, что им и не снилось.

Надежда закурила.

— А что вы собираетесь делать после армии?

Ответ на этот вопрос у нас с капитаном Мак-Минзом был отрепетирован.

— Скорее всего, пойду работать к отцу. Он у меня предприниматель.

— Предприниматель?

— Ну да, владелец всякой всячины — сталелитейного завода, судоходной компании, газет, телестанций, ну там кое-чего еще.

— И все это принадлежит вашему отцу?

— Он — главный акционер.

— Но если он такой влиятельный человек — как же он допустил, чтобы вы попали в армию?

— А он этого хотел. Он считает, что армейская дисциплина пойдет мне на пользу. И еще он говорит, что после армии я научусь ценить деньги.

— Но вы же сказали, что денег у вас полно.

— На жизнь здесь мне хватает.

Впервые за все время скучающее выражение исчезло с Надеждиного лица. Черное платье — наверное, единственное, которое у нее было, — на фоне золотистой обивки сиденья — это сочетание странным образом воспроизводило цвета Вандербилтского университета. Миновав Вайскирхен и Унтерурзель, мы въехали во Франкфурт.

— Но если у вас столько денег, — спросила Надежда, — то почему вы работаете официантом?

— Обещайте, что никому не скажете?

— Да-да, обещаю.

— Это наказание.

— За что?

— За то, что я не издевался над людьми, не лгал им и вообще не мог смириться с теми безобразиями, которые творятся в следственном отделе.

— А вы что — были следователем?

— Очень недолго. Я стал противен самому себе и попросил, чтобы меня перевели на другую работу, но мне отказали и вместо этого сделали официантом.

— И вам не обидно?

— Сперва было обидно, потом привык.

— А ваш отец — неужели он ничего не может сделать?

— Отец считает, что мне это полезно. Говорит, что будущие богачи должны знать, как живется бедным.

Мы проехали по Эшерсхаймер Ландштрассе к Старому городу. Не имея понятия, что могло бы заинтересовать Надежду, я решил, что для затравки лучше всего подойдет что-нибудь из области культуры, и показал ей Рёмер[39] и все восемь зданий, составляющих старую ратушу. «Неплохо», — скупо отозвалась она об увиденном. В церкви Св. Павла Надежда спросила, можно ли там курить, в доме-музее Гёте взяла несколько аккордов на клавесине, а потом захотела посмотреть, как устроено кресло, сконструированное самим Гёте, которое, если его разложить, превращается в стремянку. Оба раза мы получили сильный нагоняй от служителя, заявившего, что, если Надежда дотронется до чего-нибудь еще, он нас выпроводит. "Вот и отлично, — сказала Надежда. — Пошли отсюда".

Тогда я подумал, что, может быть, звери покажутся ей более занимательными, чем культурные ценности, и мы поехали в зоопарк. Обезьяны с жирафами слегка позабавили Надежду, но большей частью она продолжала глядеть в пространство. Возле клетки с белыми медведями я ей сказал: "У меня такое чувство, что вам скучно. Чего бы вам действительно хотелось?"

Надежда глубоко затянулась и, запрокинув голову, выпустила дым. "Знаете, чего бы мне действительно хотелось? — спросила она. — Мне бы хотелось зайти в какой-нибудь универмаг, а после посидеть и покурить".

И мы отправились в Карштадт.[40] В самом деле, войдя в магазин, Надежда сразу оживилась. Она вцеплялась во все, что попадалось под руку: в юбки и костюмы, в кофточки и туфли, и продавщицы в ужасе следили за ней, как будто она вот-вот схватит вещи в охапку и убежит. Разведка продолжалась полчаса, после чего Надежда спросила, нельзя ли ей кое-что примерить. Конечно, ответил я, у нас полно времени — и она, поймав меня на слове, тут же нахватала кучу вещей и скрылась в кабинке. Время от времени она появлялась оттуда, чтобы продемонстрировать очередной наряд, и я, разумеется, всякий раз говорил, что это нечто потрясающее. Туалеты большей частью были аляповато-кричащие — то ли это соответствовало ее вкусу, то ли она считала, что на Западе одеваются именно так. Примерив с добрый десяток платьев, Надежда стыдливо потупила взгляд и сказала:

— Хэмилтон, мне надо с вами поговорить. Понимаете, у меня есть только одно-единственное платье, и мне просто необходимо купить себе что-нибудь еще. Не могли бы вы дать мне немного взаймы? Я верну вам деньги, как только получу работу. Не бойтесь, я не обману.

— Ну что вы, конечно, конечно, — покупайте все, что вам нужно, — ответил я. Мой бумажник был туго набит купюрами, которыми снабдил меня капитан Мак-Минз.

Ее лицо прямо-таки светилось, когда она отбирала себе вещи. Было уже поздно, и продавщица начала проявлять беспокойство. В конце концов Надежда выбрала красное платье с красными туфлями, желтое платье с белыми туфлями, шарф, сумочку и кое-что из нижнего белья. Все это стоило пятьсот двенадцать марок и пятьдесят пфеннигов. Мы стали укладывать коробки в машину. Надежда, которая еще вчера горько плакала, сейчас была похожа на ребенка, получившего рождественский гостинец.

— Теперь посмотрим, что скажут наши немцы, когда меня увидят, — произнесла она, и хотя я был уверен, что немцы даже не заметят ее обновок, то, что Надежда думает иначе, меня обрадовало.

— А. теперь я хочу посидеть и покурить, — сказала Надежда.

В кафе, расположившемся на самом верху старинной каланчи, Надежда заказала себе чашечку кофе с двумя кусками Schwarzwalde Kirschtorte.[41]

— Расскажите мне еще про Америку, — попросила она. — Где вы живете? Что у вас за семья?

— Может, хотите посмотреть фотографии?

Надежда даже отложила сигарету, когда я вытащил из бумажника пачку довольно-таки потрепанных фотографий — как будто я таскал их с собой не год и не два. Фотографии эти я получил только утром от капитана Мак-Минза.

— Вот это наш дом. Вообще-то мы думаем приобрести что-нибудь поменьше — такие хоромы нам совсем не нужны.

На снимках был изображен «Билтмор» — особняк семейства Вандербилтов в Эшвилле — курортном городке в штате Северная Каролина.

— Вот это — ваш дом?

— Боюсь, что да. Хотя, надо сказать, он не каждому придется по вкусу. А вам как — нравится?

— Сколько же у вас комнат?

— Право, не знаю. Не считал.

— И сколько человек в нем живет?

— Значит, так: родители, две сестры и еще брат. Ну и, конечно, слуги.

— Слуга?

— Да, чтобы содержать такой дом, нужно много народу. Впрочем, постоянно с нами живут всего десять-пятнадцать слуг, а остальные — приходящие.

— А какие-нибудь семейные фотографии у вас есть?

— Да, вот мама с папой, вот сестра, вот брат. Это мы все вместе в Нью-Йорке, на отдыхе. — Я не имел ни малейшего представления, что это были за люди и где капитан Мак-Минз их откопал, но по внешности они вполне годились для рекламных плакатов. — Вон там, сзади, — Манхэттен. А это мы в Сан-Франциско. А вот здесь — дома.

— А вас самого почему тут нет?

— Я снимал. А вот и я.

Я заранее подложил в пачку фотографию, запечатлевшую нас с Сарой Луизой в саду у Колдуэллов. Поскольку на снимке была видна только мраморная скамья, на которой мы сидели, да кусты живой изгороди, он вполне мог бы быть сделан и в "Билтморе".

— А кто эта девушка?

— Так, одна знакомая.

— Вы до сих пор с ней дружите?

— Да нет. Она хотела, чтобы мы поженились, но я к этому еще не был готов. Меня не покидало чувство, что надо ждать другую.

— Она красивая.

— Да, пожалуй. Но вы еще красивее.

Надежда рассмеялась, закашлявшись от дыма.

— Красивая? Да что вы! Это вы все нарочно говорите. У меня одно-единственное платье, а в парикмахерской я не была уже бог знает сколько времени. Вот приведу себя в нормальный вид — тогда посмотрите. Я ведь и вправду умею быть красивой.

— Да нет, я действительно так думаю. Вы и сейчас красивая.

Засмеявшись, Надежда пожала мне руку. Когда мы вышли из кафе, я повел Надежду в сторону парка.

— Куда мы теперь? — спросила она.

— Немного пройдемся, чтобы нагулять аппетит.

— Я на свой аппетит не жалуюсь, а гулять нет настроения.

— Хотите поужинать прямо сейчас?

— Я хочу посидеть и покурить.

Мы направились в гриль-бар "Ганс Арнольд", который примыкал к ресторану "Кайзер келлер" и считался самым роскошным заведением во Франкфурте. Нас провели в уютный закуток, где все было обито кожей. Бесшумно забегали официанты, на столе появились аперитивы, а Надежда безостановочно курила. На ужин был суп из бычьих хвостов с мадерой, салат из омаров и телячьи котлетки. Удивительно, но Надежда даже не поморщилась, когда к телятине подали ягодное вино. В лагере, когда ей приносили какое-нибудь блюдо, она обыкновенно отсылала его на кухню, а к тому, что все-таки оставалось на столе, едва притрагивалась. Здесь же она уплетала еду за обе щеки. Когда под конец принесли портвейн, Надежда спросила:

— Хэмилтон, когда вы впервые увидели меня в лагерной столовой, какое у вас сложилось впечатление обо мне, о моем поведении?

Я проглотил кусочек камамбера и глубоко задумался, потом ответил:

— Знаете, мне тогда показалось, что вы — красивая женщина, которую подвергают жестоким испытаниям и которая хочет свести счеты со своими обидчиками. По глазам было видно, какая у вас чувствительная натура. Мне было ясно, что на самом деле грубость вам чужда — просто вы сопротивлялись единственным доступным вам способом. Вся вина лежит на нас — на тех американцах, которые вас допрашивали.

Ее глаза наполнились слезами:

— Неужели ты еще тогда понял меня, что на самом деле я совсем другая?

Немного помолчав, она вновь спросила:

— А что ты думаешь обо мне после сегодняшнего дня?

— Что ты самая красивая девушка, которую я когда-либо встречал. Просто невозможно представить себе кого-нибудь еще, с кем бы я хотел прожить свою жизнь. Ты обворожительна.

Она даже затаила дыхание.

— Нет, сейчас я некрасивая. Но ты еще увидишь — я умею быть красивой.

Когда я заплатил за ужин и официант удалился, унося с собой солидную часть денег капитана Мак-Минза, Надежда сказала, глядя в свой бокал с коньяком:

— Мне не хочется идти в театр.

— Чего же тебе хочется?

Помолчав, она ответила:

— Быть с тобой.

— Но я-то буду в театре.

— Ты прекрасно понимаешь, что я имею в виду.

— Надежда, не надо спешить. Сперва нам нужно получше узнать друг друга.

Сколько же вранья можно нагородить за один день, притом столь явного и бесстыдного? Произнося очередную лживую фразу, я ожидал, что вот сейчас Надежда издевательски рассмеется мне в лицо, но всякий раз видел перед собой ее сияющие глаза.

В тот вечер шла опера Глюка "Орфей и Эвридика". В нашей ложе стояло восемь кресел, но места рядом с нами оказались незанятыми, а две пары в первом ряду сидели, перегнувшись через барьер. На сцене Орфей взывал к богам, чтобы те вернули Эвридику к жизни. Амур, разумеется, его услышал и сказал, что боги обещают разобраться в его деле, если Орфей очарует призраков своим пением. Я искоса взглянул на Надежду — она смотрела прямо на меня. Я повернулся к ней и тут же ощутил на губах влажный-влажный поцелуй, смешанный с запахом коньяка и сигарет.

Орфей бродил по царству теней, усмиряя Цербера и фурий, а Надежда тем временем все глубже и глубже засовывала язык мне в рот. Орфей метался по Элизиуму в поисках Эвридики, а Надежда тем временем положила мою руку себе на грудь. Эвридика корила Орфея за то, что он не смотрит на нее, а Надежда уже засунула мою руку себе под лифчик. Интересно, подумал я, многим ли доводилось ласкать женскую грудь в опере? Мне это было неизвестно. Когда отзвучал последний аккорд и мы вышли в фойе, у меня было полное ощущение, что все смотрят на нас, что вот-вот кто-нибудь крикнет: "Посмотрите-ка на эту парочку — вместо того, чтобы слушать оперу, они предавались разврату!" — но, странное дело, никто не произнес ни слова, и первой заговорила Надежда — когда мы уже оказались на улице.

— А теперь я должна вернуться в этот ужасный лагерь? — спросила она.

— Никто тебя не неволит — мы ведь находимся в свободном мире.

— Я хочу быть с тобой.

— А вот мне надо вернуться.

— Неужели это необходимо?

— Знаешь, давай зайдем куда-нибудь и поговорим. Мы поехали во "Франкфуртер хоф" — одну из лучших гостиниц в городе. Надежда пожелала выпить шампанского, но так как в баре не оказалось советской шипучки, пришлось «довольствоваться» французским.

— Надежда… — начал я.

— Зови меня Надей. Так мне больше нравится.

— Надя, скажи, чего тебе хочется?

— Зачем ты издеваешься надо мной?

— Издеваюсь?

— Ты хочешь услышать от меня то, что должен был бы сказать сам. Наверно, я тебе просто не нравлюсь. Может, я вовсе тебе не нужна?

— Надя, я тебя не понимаю.

— Ну разве можно быть таким бестолковым! Тут и понимать нечего — я хочу остаться здесь, с тобой, а назад в лагерь не хочу.

— Что ж, можно снять тебе номер в гостинице.

— А как же ты?

— Боюсь, мне действительно необходимо вернуться.

— Но мне хочется, чтобы ты был здесь, со мной.

— Ты в этом уверена?

— Ну конечно!

Я сделал большой глоток шампанского.

— Раз ты и вправду этого хочешь… Есть маленький шанс, что мне удастся все устроить. Нужно будет сделать один звонок.

— Если не хочешь — не надо.

— Что ты, я очень хочу.

На случай, если Надежда хоть немного понимает по-английски, я старался говорить по телефону так, чтобы она меня слышала. Вот что я сказал в трубку:

— Алло, лагерь «Кэссиди»? Говорит специалист третьего разряда Дэйвис. Мне нужен капрал Дэвид Дозьер из штаба. Привет, Дэйв, это я, Хэм. Слушай, будь другом, выручи. Я сейчас во Франкфурте и хотел бы тут задержаться. Нет, не только на ночь. Еще на пару деньков. Трехдневный отпуск? Это было бы здорово. Можно устроить? Просто нет слов. А насчет тренировок тоже договоришься? Да, вот еще что. Вместе со мной один наш источник — отметь где надо, ладно? Как зовут? Надежда. Фамилия? Кропоткина. Записал? Значит, сделаешь? Большущее тебе спасибо. За мной не заржавеет. И тебе того же. Будь здоров.

А вот что я услышал в трубке:

— Капитан Мак-Минз. А, это ты, Ромео. Ну, давай, толкай свою речугу. — И потом, когда мой монолог был закончен: — Ладно, вставь там этой курве поглубже, но не забывай, что для нас главное — Соколов.

Надя была вне себя от счастья, когда узнала, что мы проведем вместе целых три дня. На радостях мы выпили еще шампанского и долго сидели, держась за руки и бросая друг на друга нежные взоры.

— А где мы сможем остановиться? — спросила она.

— Вообще-то я не особенно разбираюсь в здешних гостиницах, но эта, говорят, одна из лучших. Не думаю, чтоб здесь вот так сразу можно снять номер, но все-таки пойду попробую.

Портье дал мне ключ от номера, который капитан Мак-Минз заказал еще днем и где он уже успел установить микрофоны. Коридорный отнес из машины коробки с покупками, а Надя сказала, что никогда еще не видела такой чудесной комнаты. Мы уселись и принялись целоваться, но Надины поцелуи были такими влажными — даже еще более влажными, чем тогда, в театре, — что уже через несколько минут я раздевал нас обоих. Когда на мне остались одни трусы, а на Наде — трусы и лифчик, она вдруг сказала: «Подожди» — и, покопавшись в коробках, что-то извлекла оттуда и заперлась в ванной. Я подумал, что ей понадобилось воспользоваться биде, но биде Надя вскоре выключила, а включила душ. Потом она отвернула кран в умывальнике, несколько раз спустила воду в уборной, после чего снова занялась биде и умывальником. Я уже испугался, что ее настолько увлекла вся эта сантехника и она так и будет забавляться целую ночь, но тут дверь ванной отворилась, и Надя, обернутая полотенцем, возникла на пороге. Она сразу же выключила свет в комнате, и лишь оставшийся гореть в ванной позволял видеть ее фигуру. Не снимая полотенца, Надя шмыгнула под одеяло и похлопала ладонью по краю постели, как бы зовя меня к себе. Через секунду я, уже без трусов, лежал рядом с ней. И опять пошли влажные поцелуи, но когда я было попробовал снять полотенце, Надя крепко вцепилась в него и прошептала, глядя на меня широко открытыми глазами: "Я тебя боюсь!"

— Не нужно бояться, Надя, — сказал я. — Если тебе не понравится, я не буду. — И я повернулся на спину, — но она тут же погладила меня по груди и прошептала: "Я тебя хочу!" Я снова повернулся к ней и снова услышал: "Я тебя боюсь!" Так продолжалось минут пятнадцать, пока, наконец, она не решила, что можно обойтись и без полотенца. С лифчиком дело было сложнее. Когда я попробовал его расстегнуть, Надя вдруг заартачилась, и лифчик остался в неприкосновенности. Я ума не мог приложить, зачем ей все это нужно. Может, она просто желает покрасоваться в своих кружевных обновках? Но тогда зачем было снимать трусы — на них ведь тоже полно всяких кружев? Может, у нее с грудью не все в порядке — скажем, они разной величины или одной вовсе нет? Но в театре вроде бы обе были на месте и на ощупь ничем не отличались. Может, ей просто хочется немного поломаться? Я снова потянулся к лифчику, и снова Надя увернулась, не забыв при этом прошептать: "Не надо его снимать. Я тебя боюсь!"

Видя, что дело окончательно зашло в тупик, я решил изменить тактику.

— Послушай, Надя, — сказал я, — обо мне мы сегодня успели поговорить, — даже посмотрели наши семейные фотографии, а вот о тебе я знаю только, как тебя зовут, — и больше ничего.

— Я думала, что всем в лагере все про меня известно.

— Только не мне.

Надя повернулась на живот и, поднеся мою руку к губам, покрыла ее поцелуями.

— Ты правда хочешь, чтобы я рассказала о себе?

— Ну конечно. Когда я буду писать родителям, что познакомился с одной чудесной девушкой, должен же я сообщить им о ней как можно больше.

— С чего начать? С начала? Родом я из Владивостока. — И она принялась рассказывать о том, что я уже успел запомнить наизусть, изучив ее досье. Отец ее занимал какой-то важный пост в НКВД, а мать была учительницей, но когда отец круто пошел в гору, бросила работу. Потеряв на фронте двух сыновей, родители баловали дочь как могли. "Те замашки, которые ты видел у меня в лагере, — это все оттуда", — заметила Надя. Решив, что Надин удел — педагогика, родители с помощью Берии устроили ее в Московский государственный педагогический институт, где учились дети из привилегированных семей. Надя была без ума от московской жизни, да и училась вполне успешно. После института ее направили в Восточный Берлин, в советскую школу. Однажды она отправилась на экскурсию в Западный Берлин, увидела, что жить там не в пример лучше, и через некоторое время сбежала на Запад. Так выглядела история Надиной жизни в ее изложении, и, хотя капитан Мак-Минз хотел узнать, что же случилось на самом деле, я решил не торопиться с дальнейшими расспросами.

Покончив со своей биографией, Надя снова предалась воспоминаниям детства и при этом говорила о Владивостоке с такой любовью, что было ясно: сейчас она с большей радостью оказалась бы там, а не здесь. О чем она только мне ни рассказывала — и о пляже на берегу Амурского залива, и о пионерском лагере «Сад-огород», и о выпускном вечере в гостинице "Золотой рог". Какое-то время ее повествование вызывало у меня известный интерес, но когда дело дошло до описания флоры и фауны, я совсем запутался.

Она припомнила всех котят, которые у нее были, — Кошку, Петрушку, Андрюшку и Сережку — со всеми их повадками и штучками. По ботанике же она вообще была одной из первых в школе и однажды даже победила в конкурсе по определению пород деревьев.

— Знаешь, какая разница между кедром и елью? — спросила она.

Я не знал, и она все подробно объяснила, заодно сообщив массу полезных сведений о лиственницах, липах, ясенях и множестве других деревьев, которыми богат растительный мир Владивостока. Она щебетала без умолку, и, казалось, это будет продолжаться целую вечность. Я слушал, улыбался и кивал, а в моем мозгу возникали картины одна фантастичней другой: то я сам, несущийся как ракета сквозь космическое пространство, то какие-то футболисты, сминающие все на своем пути, то гоночные машины, с ревом выскакивающие из-за поворота. Господи, думал я, когда же у нее кончится завод? Я уже был готов схватить одеяло и заткнуть ей рот, как вдруг Надя неожиданно прервала свой рассказ и, сжав мне руку, воскликнула:

— Я так рада, что тебе это интересно! Как важно, чтобы рядом был кто-то, кто тебя понимает!

— Надя, — сказал я, — ты так замечательно рассказываешь! Я ведь очень люблю и кошек, и деревья, вот только знаю о них не так много, как хотелось бы.

Услышав это, она снова принялась рассказывать — правда, на этот раз поглаживая мне член. Когда изменения в состоянии моего пениса стали заметными, Надя воскликнула: "Ах, Хэмилтон, ты меня хочешь!" Я засунул руку ей между бедер, откуда тут же раздался хлюпающий звук, однако она отвела мою руку и, сдвинув ноги, сказала: "Мне так не нравится". Странно, подумал я, но Надя, видно, решила остаться на высоте положения: перекинув через меня ногу, она уселась на корточки и медленно ввела в себя мой член. Такой позы я раньше не знал. Чтобы женщина становилась на колени — это было и довольно часто, притом и задом, и передом, а вот на корточки никто еще на меня ни разу не садился, так что на мгновение я даже показался самому себе чем-то вроде ночного горшка. Впрочем, Соколову это, очевидно, нравилось, а раз так, то я тоже должен был сделать вид, будто нахожусь на вершине блаженства. Я смотрел, как мерно двигалось вверх-вниз Надино тело, и думал, что от этого, вероятно, очень устают ноги. Надо полагать, что Надя пришла к такому же выводу, потому что она вскоре перекатилась на спину, оказавшись подо мной. Я было приступил к работе, но Надя сжала ноги и, не давая мне двигаться, начала работать сама, подбрасывая вверх свое тело. Наверно, в их с Соколовым программе это был второй номер. Через некоторое время она вдруг застыла в неподвижности, и я испугался, что это все — больше у нее не осталось сил, но тут, к моему удивлению, она забилась в оргазме, и даже когда он кончился, я еще долге чувствовал своим членом, как у нее что-то дергается внутри.

— Вкусно, вкусно, — проговорила она.

Но это было только начало. Почти все следующие три дня мы провели в постели. Время от времени мы, правда, выходили за покупками или чтобы поесть в «Брюкенкеллер», в кафе «Кранцлер» или «Тройке», но, закончив свои дела, тут же возвращались в номер. Я даже начал мало-помалу разбираться в Надиных причудах. Когда она наконец согласилась снять лифчик, то тут же подхватила свои груди руками. Так вот, значит, в чем было дело — она боялась, что груди у нее свисают. А то, что она и на пушечный выстрел не подпускала к своим половым органам ничего, кроме пениса, объяснялось, очевидно, плачевным состоянием советской гигиены. Несколько раз я пробовал пустить в ход свой язык и пальцы, но Надя моментально сдвигала ноги и говорила: "Нет, там грязно". Она даже заявила, что никогда не мастурбировала — это тоже было грязно. В конце концов Надя прямо сказала то, что мне уже стало ясно:

— В постели мне нравится заниматься только одним делом.

— И это дело ты здорово делаешь.

— У тебя было много женщин?

— Такой замечательной, как ты, — ни одной. Ты, наверное, перепробовала всех мужчин в России.

Она рассмеялась.

— Знаешь, сколько у меня было мужчин?

— Сто?

Она снова засмеялась.

— На девяносто девять меньше.

— Один?

— Да, только один.

— Где же это было?

— В России, а потом в Восточном Берлине.

— И кто он?

Надя протянула руку к пачке сигарет и, взяв одну, закурила.

— Ну, допустим, его зовут Коля.

Я знал, что «Коля» — это уменьшительное от «Николай», и понял, что лед тронулся.

— Наверное, этот Коля — мужчина что надо, раз ты научилась у него стольким вещам.

— Да, он настоящий мужчина. Я его любила.

— Расскажи мне о нем.

— Не стоит.

— Ты что, мне не доверяешь?

— Нет, просто не хочется говорить о человеке, который так много для меня значил.

Я отодвинулся от нее на свою сторону кровати.

— Послушай, Надя, мне нужно тебе кое-что сказать. Для тебя, может, эти три дня были просто шуткой, но для меня — нет. Неужели ты не видишь, до чего ты меня довела, не чувствуешь, что со мной творится? Я влюбился в тебя еще в субботу, и с тех самых пор это чувство становилось все сильнее, и сейчас я люблю тебя так, как никогда еще никого не любил. Ты для меня — идеал женщины, идеал жены. Когда мы возвратимся в лагерь, ты, наверно, захочешь со мной расстаться, но, поверь, я так просто тебя не отдам. Надя, я хочу, чтобы ты стала моей женой. Я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, чтобы мы вместе жили в нашем большом доме.

— Вместе с твоими родителями?

— Можно и отдельно. Давай купим квартиру в Нью-Йорке? Или дом в Палм-Бич?

— В Палм-Бич?

— Это немного севернее Майами. Симпатичное местечко.

— Я люблю горы.

— Тогда можно поехать на Запад, построить там домик в горах, кататься на лыжах…

— Но я даже не говорю по-английски; надо мной все будут смеяться.

— Да ты что, радость моя, кто будет над тобой смеяться? Как только все увидят, какая ты замечательная, они тут же выучат русский.

Надя прыснула и затянулась сигаретой.

— А твои родители не будут против? Они не подумают, что я какая-нибудь жуткая коммунистка?

— Они подумают, что ты самая прекрасная девушка на свете. Они примут тебя с распростертыми объятиями. Сегодня же напишу им. Или даже позвоню. Если, конечно, ты согласна.

Надя испытующе посмотрела на меня.

— А чем ты докажешь, что не обманываешь? Ведь вокруг полным-полно красивых девушек, которые почти ничем не хуже меня.

— А ты подумала, почему ты любишь меня? Ведь не из-за денег же — я знаю, что ты не такая. Нет, я уверен, что мы просто созданы друг для друга и все эти годы ждали нашей встречи.

— И ты правда позвонишь своим родителям и скажешь, что мы хотим пожениться?

— Немедленно, если ты ответишь мне «да».

Надино лицо расплылось в улыбке.

— Да, — сказала она и, прильнув ко мне, принялась целовать меня, повторяя между поцелуями, — да, да, да, да, да.

— Надя, это самое счастливое мгновение в моей жизни. Так я позвоню родителям? Подожди, сейчас достану фотографии.

Когда через двадцать минут меня соединили, снимки с изображением «Билтмора» и моих мифических родителей были уже разложены и Надя их внимательно изучала.

— Здравствуй, папа, — сказал я, — как поживаешь? Нет-нет, ничего не случилось, все в полном порядке. Да, поэтому и звоню. А мама дома? Идет к другому аппарату? Мамочка, у меня для тебя сюрприз. Догадайся. Потрясающая новость. Я женюсь. Да-да. И я уверен, что она вам очень понравится. Самая красивая девушка на свете. Она русская. Я так и знал, что ты это скажешь. Раз я в нее влюбился, значит, вы ее тоже полюбите. — Ну, и так далее в том же духе. Я подмигнул Наде, и она ответила мне сияющей улыбкой. На другом конце провода в Нашвилле женский голос неустанно повторял: "Служба точного времени банка "Камберленд Вэлли". Сейчас четыре часа пятьдесят одна минута".

Когда я повесил трубку, Надя схватила фотографии, прижала их к себе и снова воскликнула: "Да, да, да, да!"

После того как она покурила, всплакнула и мы еще разок трахнулись, я спросил:

— Есть у тебя какие-нибудь вопросы?

— Вопросы?

— Ну да, обо мне и вообще о чем хочешь. Надя задумалась, потом попросила:

— Расскажи мне еще раз про сестер и про брата.

Я рассказал и про это, и еще много чего про Америку: какие там машины, какой климат, какие дома, какие дети и школы. Когда запас вопросов истощился, Надя сказала:

— А теперь твоя очередь.

Я спросил ее о родителях. Оказалось, что отец у нее год назад умер, поэтому, как она считает, у матери не будет больших неприятностей из-за того, что она сбежала на Запад. Я спросил ее о братьях и о владивостокских друзьях, а потом перешел к делу.

— Знаешь, Надя, — сказал я, — у меня есть к тебе еще один вопрос. По-моему, муж и жена не должны ничего скрывать друг от друга. Про своих девушек я рассказал тебе все. Может быть, ты теперь расскажешь мне про Колю?

Казалось, мой вопрос ее огорчил.

— Все хотят, чтобы я рассказывала про Колю, — сказала она.

— Как это — все?

— В лагере меня только про него и спрашивали. Я отодвинулся от нее с оскорбленным видом.

— Нет-нет, я не имела этого в виду; просто странно, что все спрашивают про Колю.

Стараясь выглядеть обиженным, я сказал:

— Что ж, извини, если я такой неоригинальный. Но я, между прочим, тебя люблю, и мне хочется знать про людей, которых любила ты. Не хочешь быть со мной откровенной — не надо, но я не уверен, что смогу жениться на женщине, которая мне не доверяет, да еще считает, что я похож на этих лагерных следователей.

И я угрюмо замолчал, но уже через минуту ощутил у себя на плечах ее ладони.

— Иди сюда, — сказала Надя.

Мы легли, она закурила и, тяжело вздохнув, начала свой рассказ.

— Что ж, если тебе так интересно, я расскажу. Ты, наверно, и про мою половую жизнь тоже хочешь узнать. Ну так вот, до Москвы никакой половой жизни у меня вообще не было. Родители насчет этого были очень строгие. С мальчиками я начала дружить лет в четырнадцать, а поцеловалась в первый раз, когда мне исполнилось шестнадцать — у памятника Сергею Лазо, если это тебе, конечно, интересно. Мы возвращались с комсомольского собрания. Мальчика того звали Сережа — так же, как моего котенка. Когда он попытался меня поцеловать, я очень удивилась, но еще больше удивилась тому, что не стала ему мешать. Придя домой, я несколько раз вымыла рот. Я решила, что на следующем же комсомольском собрании расскажу о своем проступке — о том, что, проявив буржуазные, хулиганские замашки, предала товарища Сталина и советский народ. Я даже сочинила речь, но так ее и не произнесла. Вместо этого я еще несколько раз целовалась с Сережей и с парой других мальчиков, но дальше поцелуев дело не пошло. Собираясь в Москву, я дала себе обещание, что не поддамся развращающему влиянию городской жизни. Когда мальчики приглашали меня куда-нибудь, я предупреждала, что никогда не сделаю ничего такого, о чем потом не смогу рассказать родителям. Я часто ходила на комсомольские вечера, но мало кто из ребят вызывался проводить меня домой во второй раз. Я держала данное себе слово и сохраняла дистанцию. Большую часть времени у меня занимала учеба. Я хотела, чтобы родители гордились моими успехами — в особенности из-за того, что в институт мне помог поступить Берия. Да и знакомые мальчики, по правде сказать, меня не особенно привлекали — слишком уж они были молодые и зеленые. Потом я повстречала Колю. Это случилось в 1950 году, в День Победы, девятого мая. Отец прилетел в Москву на встречу со своими старыми товарищами из НКВД. Я встретила его в аэропорту, и он позвал меня с собой на банкет в гостиницу «Националь». Там было полно разных мужчин — все увешанные орденами и медалями, но в военную форму были одеты лишь немногие. Среди них оказался и Коля, имевший тогда чин майора. Он сразу мне понравился. Лет ему было гораздо больше, чем мне — около сорока, но он был со мной очень любезен и доброжелателен. За столом мы сидели вместе. Все произносили тосты, и все, кроме Коли, в конце концов напились. Коля мог пить целый вечер не пьянея. Потом начались песни. Все вокруг размахивали руками, чокались и выпивали. Отец сидел за столом позади меня, и я слышала, как он разговаривал и пел. В какую-то минуту я вдруг обернулась и увидела, что он сидит, низко опустив голову, а медали его свесились в тарелку со сладким. В первое мгновение я решила, что он поражен каким-то дурным известием, но потом поняла, что он просто сильно пьян. Отец сидел, пытаясь держать голову прямо, но она все время падала в тарелку. Когда Коля это заметил, он спросил у отца, как тот себя чувствует. Отец даже не мог ответить. Тогда Коля подозвал официанта, и они вдвоем отвели отца в его номер. Потом он отвез меня на машине в общежитие. Метро и автобусы уже не ходили, а поймать такси в День Победы было невозможно. Когда отец улетал назад во Владивосток, Коля отвез нас в аэропорт. На обратном пути речь зашла о ресторанах, и Коля сказал, что ему страшно надоело питаться не дома. Жена его жила большей частью на даче, а в Москве готовить ему было некому. Я была так благодарна Коле за помощь, что вызвалась сварить обед. "Как насчет борща, пельменей и бифштекса?" — спросила я, и Коля ответил, что это его любимые блюда и что если я возьму на себя готовку, он купит все необходимое. Мы поехали на Калиной машине в магазин для работников МВД. Нигде, даже в магазине МВД во Владивостоке, я не видела таких вкусных вещей. Мы накупили продуктов на целый полк, и вечером я устроила пир. Мы пили, ели и беседовали как старые друзья. Коля был ко мне очень внимателен, и я ничуть не боялась. Когда стало уже совсем поздно, а Коля так и не проявил ко мне никакого интереса, мне в голову начали лезть всякие мысли. "Неужели я ему не нравлюсь? — спрашивала я себя. — Неужели он меня не хочет?" Я считала, что с ним я могу пойти на все — ведь он работал в органах. В конце концов, когда время уже близилось к полуночи, я его соблазнила. Коля вел себя очень деликатно, без спешки, и мне почти совсем не было больно. Мы стали видеться каждый день, когда он не был с женой.

— А жена ничего не подозревала?

— Жена начала догадываться гораздо позднее.

— У них были дети?

— Нет — из-за нее.

— Откуда ты знаешь, что из-за нее?

— Я трижды была беременной от Коли. Делала аборты.

— А как ты попала в Берлин?

— Это случилось в пятьдесят третьем году. Как-то в марте, в воскресенье, Коля дежурил на даче Сталина в Кунцеве. Накануне Сталин был в Кремле, смотрел кино вместе с Хрущевым и кем-то еще. Каждый вечер в одиннадцать часов Сталин просил принести ему чаю, а в то воскресенье почему-то не попросил. Тогда Коля послал домработницу проверить, все ли в порядке. Домработница нашла Сталина спящим на полу, и Коля с еще одним охранником перенесли его на диван. Потом Коля позвонил Маленкову, а Маленков — Берии, Булганину и Хрущеву. Все они приехали на дачу. Врачи установили, что Сталин частично парализован и не может говорить. Там еще были сын и дочь Сталина — Василий и Светлана. Василий был пьян, все время ко всем приставал. Доктора по очереди дежурили у постели вместе с высшим начальством: Хрущевым, Берией, Маленковым, Булганиным, Кагановичем и Ворошиловым. Временами Сталин немного приходил в себя и потом снова начинал угасать. Всякий раз, когда казалось, что Сталин вот-вот умрет, Берия говорил, какой это был ужасный человек, а когда Сталину становилось лучше, бросался целовать ему руку. Все шепотом осуждали между собой такое поведение, но когда Сталин все-таки умер, к власти пришел Берия — он и еще Маленков с Молотовым, но Молотов был так — пешкой. Три месяца спустя произошло восстание в Восточном Берлине, а еще через неделю Берия был лишен всех своих должностей и осужден как враг народа. Сняли всех его людей, занимавших высокие посты. Каким-то чудом это не коснулось моего отца — может быть, из-за того, что он все равно собирался уйти в отставку. Десятки людей из органов, работавших в Берлине, были уволены, и надо было кого-то поставить на их места. Коля считался хорошим работником — вот его и послали. Сразу после того как я закончила институт, Коля забрал меня в Берлин, преподавать в школе. Жена его осталась в Москве. Раз в год она приезжала к нему, раз в год он ездил к ней.

— А почему ты ушла от него? Он тебе что — надоел?

Надя сделала усилие, чтобы не расплакаться, и отрицательно покачала головой.

— Вы с ним поссорились?

— Он сказал мне, что между нами все кончено, — вот и все.

— Может быть, его жена про вас узнала?

— Да, кто-то ей сообщил.

— Почему же ей сообщили именно теперь, а не раньше?

— Чтобы спасти Колю.

— Спасти? От тебя?

— Скажешь тоже! Ты что, не знаешь, что сейчас происходит в Советском Союзе?

— Почему не знаю — вроде бы Хрущев идет в гору.

— И ты ничего не слышал о речи, которую он произнес в феврале на двадцатом съезде партии?

— Нет. — Это было правдой — о речи Хрущева мы узнали много позже.

— Хрущев разругал Сталина, обвинил его в репрессиях, в культе личности и во всяких других вещах. Это Микоян надоумил его произнести такую речь. Теперь люди считают, что Сталин делал только плохое.

— А ты как считаешь? Тебе Сталин нравится?

Надя не спеша закурила.

— Я считала так, как Коля.

— И как же считал Коля?

— Он считал, что Сталин был холодным и жестоким человеком, — и именно такой человек был нужен стране. Коля говорил, что было бы, конечно, неплохо, если бы Россия могла позволить себе иметь доброго вождя. На Западе такое возможно и, может быть, когда-нибудь будет возможно и в России, но только не сейчас. Россия слишком отстала. Коля говорил, что Фридрих Великий в свое время сокрушался о том, что немцы отсталые и ленивые, и поэтому насаждал в Германии военные порядки. Но немцы в конце концов сравнялись с другими странами. А кто правил Россией, когда она добивалась наибольших успехов? Иван Грозный, Петр Великий и Сталин — самые жестокие правители в ее истории. С русскими, чтобы они работали, надо обращаться жестоко. Когда русские станут жить так же хорошо, как американцы, — тогда, может быть, и появятся у нас добрые вожди.

— Он говорил кому-нибудь об этом?

— Да, кое-кому. В том-то вся и беда.

— В чем именно?

— В том, что стали известны его истинные взгляды.

— И что же это за взгляды?

— Коля думает, что Маленков и Булганин — ничтожества, а Хрущев и того хуже — невежа и хам. Что Берия, несмотря на все свои недостатки, был единственным, кто обладал достаточной силой, чтобы управлять Россией. Что КГБ должен помогать руководить страной. Что в КГБ есть офицеры, которые способны править Россией лучше, чем все эти кретины, сидящие в Кремле.

— А как к этому относятся военные?

— По-разному. Военные не любят КГБ, но они хотят, чтобы в стране была сильная рука. Коля беседовал со своими знакомыми и в армии, и в КГБ — он ведь имеет дело и с теми, и с другими.

— А кто рассказал Колиной жене о вашем романе?

— Какие-то его московские друзья.

— И как они думали его спасти?

— Коля рассказал о своих взглядах слишком многим людям. Он считал, что может им доверять, но ошибся. Сейчас готовится проверка всех сотрудников УГБ и ГРУ, работающих в Берлине. Но для Коли еще не все потеряно. Московские друзья сказали его жене, что если она переедет жить в Берлин, а Коля избавится от меня и не будет болтать, с ним ничего не случится.

— Но ты-то здесь при чем? Наверняка у многих сотрудников органов есть любовницы.

— Но ни у одной из них отец не был человеком Берии.

— Наверняка многие сотрудники органов невысокого мнения о Хрущеве и прочих правителях.

— Да, но у них нет тех возможностей, которые есть у Коли. Он связан и с армией, и с КГБ.

— Ну и что в этом плохого?

Надя вздохнула.

— У тебя что, совсем нет воображения? Неужели тебе надо все разжевывать?

— Не понимаю.

— А что бы ты сделал на Колином месте, с его взглядами?

— Не знаю. Наверно, попытался бы найти какой-нибудь способ изменить руководство.

— Нет, не сменить руководство, а взять его в свои руки — вот о чем они говорили. Они выработали план действий. Отряды КГБ в Москве захватывают Кремль, радио, редакцию «Правды» и другие объекты, а армия не вмешивается.

— И Надя еще добрых четверть часа рассказывала мне, кто что должен был сделать по этому плану. Память у нее была хорошая. — Теперь понимаешь, почему Коле так важно быть осторожным? Или он будет вести себя осмотрительно, или попадет под расстрел. Когда Коля мне все это сообщил, я даже не стала устраивать ему сцену — просто плакала и согласно кивала. Но оставаться с ним в Берлине я больше не могла, а домой ехать боялась — ведь Колины друзья все обо мне знали, а это были его друзья, а не мои.

Ну вот, мы своего и добились. Я сделал все, как велел капитан Мак-Минз, и, действительно, этот план сработал. Сперва я сыграл роль сраженного любовью миллионера, а потом — недоумка, которому все нужно растолковывать. Оставалось только надеяться, что Надя ни о чем не догадалась. По идее, ей полагалось бы сейчас наброситься на меня, расцарапать мне когтями лицо, а она только взяла со столика фотографии моей мифической семьи и снова принялась перебирать их.

— Надеюсь, я ответила на твой вопрос, — сказала она.

— Да, и я прекрасно понимаю, как это было тебе тяжело. Спасибо.

— Не за что, — сказала Надя сдержанно.

— Наверно, ты до сих пор любишь Колю.

— Ты говоришь, что мы должны быть искренними друг с другом. Ладно, я тебе скажу. Да, я его люблю. Но с этим все покончено. Сейчас не время смотреть в прошлое. Я должна смотреть в будущее — туда, где вот эти фотографии, где ты, где Америка. Или, может, ты уже передумал? А что, вполне возможно — зачем тебе нужна женщина, которую бросил полковник КГБ?

— Да что ты, Надя, разве я могу передумать!

Каким-то чудом мне удалось продержаться до вечера. Я громоздил одну ложь на другую, причем каждая последующая была еще более бессовестная, чем предыдущая, и все время спрашивал себя: когда же наконец Надя сообразит, что дело тут нечисто. Надя так и не сообразила. Ей так хотелось верить, что все это правда, что она ни единым словом не возразила мне — ни во время любовных забав, ни за ужином в "Гансе Арнольде". Вернувшись в лагерь, мы еще некоторое время целовались в машине, и я пообещал ей, что завтра в шесть буду в ресторане. По пути в казарму я увидел, что в кабинете капитана Мак-Минза горит свет. Я зашел. Капитан сидел за столом. Перед ним стоял стакан с виски.

— Поздравляю, — сказал капитан Мак-Минз и пожал мне руку. — Ты раздобыл аккурат то, что нужно. Теперь иди отоспись. Ты это заслужил.

Скотт Вудфилд, мой товарищ по комнате, услышав, что я вошел, спросил:

— Слушай, где это тебя косит?

— Трахаюсь во имя Бога и Отечества, — ответил я.

— А помощник тебе не нужен?


Выспаться мне так и не удалось. В шесть часов утра кто-то промчался по коридору, истошно крича: "Тревога!" Такое случалось два-три раза в год — будто бы приближаются русские и нам следует как можно быстрее подготовиться к переправе через Рейн. На этот раз, как только мы собрались, нас отвезли на грузовиках в какой-то лес возле Франкфурта, где до самой ночи мы играли в войну. К вечеру разбили палатки, разложили вещи. Мне и еще одному парню дали задание — удерживать дорогу в случае наступления русских. Через некоторое время мы действительно увидели каких-то людей, которых в тумане можно было в общем-то принять за солдат, изображающих русских пехотинцев. Приглядевшись, я, однако, увидел, что это был немецкий фермер со своей семьей.

— Halt, — крикнул мой напарник, явно желая попробовать, как это у него получится по-немецки. — Halt, oder ich scheisse!

Я догадался, что он хотел сказать: "Стой, стрелять буду!", но на самом деле он сказал: "Стой, срать буду!" Впрочем, это вряд ли имело какое-нибудь значение, так как карабины у нас все равно не были заряжены.

Потом мы сидели в палатке следственного отдела и скучали, мечтая, чтобы наконец объявился какой-нибудь «русский». Где-то неподалеку на пригорке расположились женщины из штаба. Они были в отличном настроении — видно, вспоминали свои военные сборы — и пели без отдыха вот уже несколько часов. Под их доносившееся из ночи пение я спросил капитана Мак-Минза:

— Как вы думаете, что теперь будет с Соколовым?

— Его расстреляют. Так же, как расстреляли Берию.

— А как мы сообщим русским то, что нам известно?

— Все уже на мази. На следующей неделе партийные начальники в Восточном Берлине и в Москве получат анонимную информацию: мол, есть такой полковник Соколов, который готовит государственный переворот.

— А они не догадаются, в чем дело?

— А чего тут догадываться? Это ведь правда.

— Возможно, они поймут, кто за этим стоит?

— Не исключено, но Соколовым они все равно займутся. Так, на всякий случай. Они на этом даже выгадают. В тридцатые годы Гитлер с Гейдрихом провернули похожее дело с маршалом Тухачевским, продав свою информацию за три миллиона золотых рублей. В гестапо не надеялись, что русские заплатят такие деньги, но те даже не поморщились. Через три недели Тухачевского судили и приговорили к расстрелу. А потом Сталин уничтожил двадцать, а может, и тридцать тысяч других офицеров. НКВД тогда купил сведения, почти полностью сочиненные в гестапо, а мы даем им точную информацию и не просим за нее ни копейки.

— Сколько еще вы будете держать у себя Надю?

— Тебе что, ее жалко?

— Да, немного. Как-то не по себе от того, что вел себя как последний мерзавец.

— Ничего, она очухается. Не стоит беспокоиться. Сегодня мы отправим ее в Ганновер, к англичанам. Потом с ней захотят побеседовать французы и немцы. Если она расскажет бошам то, что надо, то ее как-нибудь устроят.

— А со мной она не попытается связаться?

— Она не будет знать, как это сделать. Мы ей сказали, что за общение с источником тебя отсылают в Штаты, что ты нарушил инструкцию, оставшись с ней во Франкфурте. Теперь она думает, что тебя ждет трибунал. Ты бы только послушал, как она распиналась насчет того, что вы собираетесь пожениться. Нет, о ней нечего беспокоиться. Это тебя больше не касается.

— Скажите, сэр, вас когда-нибудь мучает совесть?

— Да, и такое бывало — давным-давно. Со временем это проходит. Теперь, когда мне становится не по себе, я вспоминаю, что они вытворяют с нами. После того как Соколов провернул это дело в Нюрнберге, сорок три наших агента оказались в тюрьме. Я вижу, сейчас у тебя подавленное настроение, но ты в этом деле новичок. Немного поработаешь — и бросишь думать, что быть мерзавцем — это плохо. Мерзавцы, между прочим, выигрывают войны — всякие там шерманы и паттоны,[42] — а мы, заметь себе, сейчас воюем с русскими. И если бы не мы, мерзавцы, все эти чистоплюи там, в Штатах, не чувствовали бы себя такими чистенькими.

В эту минуту в палатку заглянул сержант Рэймонд, внушительных размеров негр, и поманил меня. Пора было снова идти в караул. Позади сержанта стояли двое здоровенных детин, которых я видел впервые.

— Дэйвис, — сказал сержант, — это новички. Покажи им, что надо делать.

— Слушаюсь, сержант.

По дороге на наш участок я спросил:

— Вы, случайно, не играете в футбол?

— Играю, — ответил один.

— Играю, — ответил другой.

— Кем? — спросил я.

— Защитником, — ответил один.

— Защитником, — ответил другой.

— Где вы играли раньше? — спросил я.

— В Иллинойсе, — ответил один.

— В Техасе, — ответил другой.

Я понял, что мне крышка. Размерами эти ребята превосходили всех других защитников, а угрюмый взгляд из-под низкого лба ясно говорил, что они уж постараются меня прикончить. Я показал новичкам их посты, а женщины пели где-то вдалеке "Лунный залив".

Около часа я ходил взад-вперед, успев прослушать "Дейзи, Дейзи", "Лунным вечером" и "По извилистой тропинке". Время от времени в моем мозгу возникали разные картины: вот расстрелянный Соколов тяжело оседает на землю, а вот Надю отправляют в Ганновер. "Он мой жених! — кричит Надя. — Он увезет меня в Америку!" Никогда еще у меня не было так гадко на душе.

Женщины запели "В долине Ред Ривер", и тут мои скорбные размышления были прерваны появлением сержанта Рэймонда.

— Дэйвис, — сказал он, — слышите — что-то шуршит в траве?

Я ничего не слышал, кроме женского хора, но через некоторое время до меня действительно донесся какой-то звук, похожий на шуршание.

— Знаете, что это такое? — спросил сержант.

— Нет, не знаю.

— Это агрессор.

"Агрессором" назывался небольшой отряд наших солдат, которым давалось задание рассыпаться вкруговую и под видом русских попытаться проникнуть в наше расположение. Их поимка была предметом гордости всех сержантов.

— Сходите за теми новичками и доставьте их сюда.

Я исполнил приказание, вслед за чем сержант Рэймонд объяснил нам нашу задачу.

— Значит, так, — сказал он, — вы окружаете это место, где шуршит. По сигналу из ракетницы нападаете сзади, а я пойду с этой стороны. Надо этого агрессора захватить.

Мы расположились вокруг источника шороха. Увидев выпущенную сержантом ракету, мы бросились в атаку с незаряженными карабинами наперевес и оказались на месте одновременно с Рэймондом. На земле среди травы какие-то немец с немкой занимались любовью.

— Was wollen Sie den von uns?[43] — со злобным испугом спросил с земли немец.

— Патруль, отставить! — скомандовал сержант Рэймонд. Караул окончился, и я потащился назад в палатку.

Женский хор выводил последний куплет "У ручейка за мельницей", а я шел и размышлял о событиях сегодняшнего вечера и вообще о тех шести месяцах, которые провел в лагере «Кэссиди». "Почему, — думал я, — все здесь такие: или никудышные работники, или отъявленные мерзавцы? Почему этот лагерь, на который всерьез рассчитываем и мы, и наши союзники, так и просится в какой-нибудь водевиль? Если бы Роджеру и Хаммерстайну[44] дали б пожить здесь недельку, они бы развеселили всю Америку. Все тут, кого ни возьми, — какие-то персонажи из голливудских кинокомедий — от танцора балета и игрока в рулетку, которые числятся переводчиками, до часового, приказывающего остановиться, иначе он будет срать, или патруля, вмешивающегося в половой акт. Неужели так и должно быть? Неужели англичане, французы, немцы и русские — такие же клоуны? Или они все-таки больше похожи на капитана Мак-Минза? Что лучше?"

В палатке по американскому радио передавали новости. Предварительные выборы в штате Висконсин были успешными для Эйзенхауэра с Кефовером. В результате ураганов, обрушившихся на Средний Запад, погибло тридцать три человека, ранено более ста. Некто миссис Джулия Чейс из городка Хейгерзтаун, штат Мэриленд, подожгла Белый дом в пяти местах. Задержавшим ее охранникам она объяснила, что хотела сжечь весь накопившийся у нее хлам. Пресс-секретарь Эйзенхауэра Джеймс Хэйгерти заявил, что миссис Чейс "не обладает вполне ясным разумом". Новости спорта: Дон Ларсен, бейсболист нью-йоркских «Янки», возвращаясь в гостиницу в пять часов утра, врезался на машине в столб и лишился переднего зуба, после чего принял участие в общей разминке. Когда начальника команды Кейси Стенджела спросили, будет ли Ларсен наказан, он ответил: "Я найду, как разобраться с этим делом", добавив, что Ларсен неплохо выглядел на весенних тренировках. Потом он отправил Ларсена бегать вокруг стадиона. После новостей выступил Билл Галей со своими "кометами".[45]

Все это тоже наводило меня на размышления. Да, когда я врал Наде и добывал сведения, чтобы уничтожить Соколова, я служил этой стране. Это была моя страна, я любил эту страну, но сейчас было такое чувство, будто она находится где-то за тридевять земель. Я был рад успехам Айка и Эстеса в Висконсине. Мне было больно слышать про жертвы ураганов. Я искренне надеялся, что с миссис Чейс все будет улажено, а старик Кейси разберется с Ларсеном по справедливости. Но все это, казалось, происходило где-то далеко-далеко, будто речь шла о результатах референдума или об эмиссии ценных бумаг в каком-нибудь заштатном северном городке. У меня прямо в паху похолодело от мысли, что пенис предпоследнего Надиного любовника вскоре окажется пенисом мертвеца и что произойдет это не без моей помощи. В воображении моем вновь и вновь возникала картина того, как Соколова ведут по двору на расстрел. Привяжут ли его к столбу или просто крикнут: "Стой здесь!"? Наденут ли ему на глаза повязку или обойдутся без этого? Бывают ли у коммунистов капелланы? Может, у них есть какой-нибудь специальный комиссар, который читает перед казнью из Маркса и Ленина? Как звучит по-русски команда к расстрелу? Ничему этому в Монтеррее нас не учили. Будет ли Соколову больно, когда в него выстрелят, и сколько времени он будет чувствовать эту боль? О чем он будет думать?

А Надя? Скоро ли она сообразит, что я ее одурачил? Узнает ли она, что Соколов казнен? Рано или поздно — обязательно, и тогда она поймет, что сама послала его на расстрел. Как она поступит? Вряд ли ей удастся найти меня, чтобы за все рассчитаться, — значит, мстить ей придется себе самой. Какое орудие она изберет? Снотворное или бритву? Да, Надя дурно воспитана, а все-таки я уже стал по ней скучать. Во Франкфурте она всегда привлекала внимание мужчин. Себя она, конечно, очень любила, но жизнь любила тоже. И даже эти ее рассказы про деревья и про кошек казались мне теперь не лишенными некоей значительности. А уж в постели-то она была настоящая тигрица! А что если поехать в Ганновер и спасти ее? Но что я ей скажу? Сказать правду — нельзя, а продолжать врать я тоже не мог. Нет, Нади больше для меня не существует, а через какие-нибудь полгода она, подобно Соколову, совсем уйдет из жизни. Вот так я послужил своим согражданам, в том числе и Эйзенхауэру с Кефовером и Джулии Чейс с Доном Ларсеном.


Не прошло и нескольких дней, как я убедился в том, что нрав у обоих новичков-защитников вполне соответствует их грозному виду. Я пробовал с ними заговорить — в ответ встречал лишь колючий взгляд. Во время игры я пытался их остановить — с тем же успехом можно было пытаться остановить паровоз. Когда же они вставали на моем пути, обойти их было невозможно. Тренеры говорили всякие слова, стремясь разбудить во мне злость и упорство, но и сами прекрасно понимали, что только зря сотрясают воздух. Даже других наших игроков — тех, которые были на голову выше меня, — эта новая парочка повергла в ужас. Я же с трудом ковылял по лагерю и чувствовал себя препогано. Мысли мои все больше и больше настраивались на какой-то похоронный лад. Где, спрашивал я себя, похоронят Соколова — в России или в Германии? Закопают ли его просто так или все-таки поставят какую-нибудь плиту? Бедная Надя тоже вряд ли могла рассчитывать на приличные похороны. Я ясно представлял себе ее скромную могилку на заброшенном немецком кладбище для бедняков. А я — что будет со мной? Ведь каждый год на футбольном поле кого-нибудь да убивают, и я прекрасно понимал, что если кому-то и грозит такая гибель, так это мне. Интересно, а много ли солдат сложило голову подобным образом? Что, если я буду первым? Как тогда преподнесут мою смерть в армейской печати? Кем я предстану в глазах людей — героем или фофаном? А в нашвиллских газетах — будет ли там, по крайней мере, сказано, что я играл за сильную команду? А мои старые друзья — утрут ли они слезу, прочитав обо мне в "Альманахе Вандербилтского университета", или махнут рукой и скажут: "Что с него возьмешь — вечно он все делал по-дурацки"? А что будет со страховкой? Много ли получат за меня родители?

Вот такие мысли обуревали меня, когда я однажды сжигал во дворе всякую секретную макулатуру. Посмотрев по сторонам, я вдруг увидел в отдалении чью-то фигуру, неуклюже шагавшую по направлению ко мне, и через минуту узнал сержанта Хусака и подумал, что он уже, наверно, под градусом. Сержант Хусак работал в отделе личного состава лагеря, а кроме того, был ответственным за нашу казарму. Обыкновенно он появлялся в казарме уже в шесть утра, громогласно крича: "Разойдись! Разойдись!" — с таким видом, как будто ему предстояло повести нас на бой. Далее, однако, наступал спад. Чем ближе время подходило к вечеру, тем ниже клонилась его голова, в конце концов обретая покой на стойке бара. Впрочем, если сержант Хусак и был алкашом, то по-настоящему напивался, надо сказать, нечасто. Бегая по штабным коридорам, он выписывал такие кренделя, что встречные оборачивались, чтобы посмотреть, попадет ли он туда, куда ему нужно. Сейчас, однако, он ступал медленно и достаточно трезво.

— Дэйвис, — сказал сержант Хусак, — у меня для вас неприятные известия. — Его глазки хитро поблескивали, и я с удивлением убедился, что сержанту Хусаку, оказывается, не чужда ирония. — Вы ведь видели этих двух новых защитников — не слабые ребята, верно? В общем, капитан Уолтерс считает, что с ними у нас теперь полный комплект. Он просил сказать, что ценит ваше упорство и все такое, но команде вы больше не нужны. — Уголки его губ насмешливо искривились. "Что происходит?" — подумал я.

— Значит ли это, что мне больше не надо ходить на тренировки?

— Вообще-то, да. Конечно, если вы перестанете быть членом команды, мы не сможем держать вас в лагере.

— И куда меня пошлют?

— После того как сбежал Уикс, у нас появилось свободное место в Берлине. Капитан Мак-Минз считает, что вы на него годитесь. Как у вас с немецким?

— Нормально. — Хотя я бегал по бабам во Франкфурте не для того, чтобы выучить немецкий, разговорной практики я получил достаточно. Девицы, как правило, болтали без умолку, а одна дородная и не первой молодости дама по имени Гудрун часто зазывала меня на чашку кофе. За день она произносила слов этак миллион. Немцу слушать ее, конечно, было бы скучно, а мне — очень полезно. У меня даже возникла идея: пополнить штат школы военных переводчиков иностранными проститутками — это бы здорово помогло.

— Сможете вести допросы по-немецки? — спросил сержант Хусак.

— Думаю, смогу.

— Тогда, хочешь не хочешь, а придется вам отправиться в Берлин. Понимаю, как вам жалко, что футбольный сезон пройдет без вас. Да и в караулы в Берлине не ходят, и одежду носят только штатскую.

Для всех в лагере «Кэссиди» берлинский разведцентр был чем-то вроде Валхаллы,[46] но я и думать не смел, что могу оказаться в числе избранных. Сержант Хусак протянул мне руку и сказал:

— Что ж, поздравляю. Ну и везет же тебе, бродяга! Все, кому я сообщал эту новость, говорили те же самые слова.

Скотт Вудфилд воскликнул:

— Берлин? Да это же самое удачное место в Европе! Ну и везет же тебе, бродяга!

Капитан О'Киф, когда я явился к нему насчет жалованья, старался сохранить серьезный вид.

— Дэйвис, — сказал он, — в Берлине вам нельзя будет ходить в форме, придется носить штатское. Есть у вас штатская одежда?

— Так точно, сэр.

— А вы уверены, что вам хватит? Дам-ка я вам на всякий случай четыреста долларов — купите себе еще. Ну-ка отвернитесь, пока я буду открывать сейф.

Передавая мне деньги, он вдруг улыбнулся и сказал:

— Ну и везет же тебе, бродяга!

С этими деньгами я, не мешкая, отправился во Франкфурт, в американское ателье на Адикусаллее, и уже через неделю имел шесть новых костюмов.

Скотт Вудфилд приехал проводить меня на вокзал. Я высунулся из окна вагона, мы пожали друг другу руки, и он крикнул:

— Непременно заеду тебя навестить! Это ведь самое злачное место в Европе!

Из репродукторов громко неслось: "Bitte, alle einsteigen! Türen schliessen! Vorsicht an der Bahnsteigkante!"[47] Поезд тронулся, Скотт помахал мне рукой, и я отправился в самое злачное место в Европе.


Загрузка...