Глава третья

…12 мая 1867 года к одному из мелких особнячков, которых у Девичьего поля была тогда пропасть, подошел странноватый субъект в кожаной куртке, картузе и кожаных шароварах, заправленных в тяжелые сапоги. Видом он был вроде мастеровой, но вся ухватка его казалась более стройной и вместе рассеянной, — угловатости деловитой, мужицкой, не замечалось в нем и следа, а посему и выглядел он каким-то ряженым. К прочим странностям, человек этот прятал лицо в поднятый воротник, но тем не менее быстро, цепко заглянул в тронутые пылью окна первого этажа. Все особнячки были на один манер: дощатые, крашенные серой краской, с зелеными или красными жестяными крышами, с наличниками по фасаду в ампирном строгом духе. На улицу обычно глядело три-пять окон парадной половины, а в сад выходили низенькие окошки хозяйских спален, сплющенные мезонинчиками, которые обычно отводили под детские.


Увы, он смог разглядеть лишь шторки зеленого коленкора, матерые герани на подоконниках да сквозь щелку между штор часть, очевидно, гостиной с тяжелыми креслами и таким же, под роскошь, овальным большим столом, крытым расшитой скатертью.

Пройдя до угла, он еще раз глянул, уже без особой надежды, в окно угловой комнаты. Она была будуаром или дамским кабинетом, с золотистыми обоями в крупных розах и какими-то очень уж пестрыми безделушками на резной этажерке.

Невозможно было увидеть сквозь щель между портьерами, пустовала ль и эта комната.

Субъект в кожаной куртке досадливо цыкнул сквозь зубы и тотчас отбежал от фасада на противоположный тротуар.

И как раз вовремя: на улицу въехала щегольская чернолаковая карета. Остановилась она возле ворот исследованного так неудачно и наспех особнячка.

Молодой лакей, с бачками «по-английски» и в светло-сером, тоже на английский манер, рединготе, легко спрыгнул с запяток. «Кожаный» человек весь аж вытянулся, стараясь разглядеть с другой стороны улицы того или ту, что выйдет сейчас из кареты. Увы, экипаж встал буквально дверь в дверь к особнячку, и любопытствующий успел разглядеть лишь кусок коричневой клетчатой ткани, мелькнувшей из-под колес. С уверенностью нельзя было сказать, край это длинного модного пальто, низ ли брюк, чрезвычайно тогда широких, или же подол женского платья.

Наблюдателю решительно не везло сегодня, как, впрочем, не везло ему и вчера, когда он маялся здесь в волглом дворницком фартуке; и третьего дня, когда на нем была студенческая шинель с широкою «николаевской» пелериной.

Дверь дома хлопнула, а лакей стал прохаживаться вдоль фасада, поглядывая, кажется, с чувством лакейского превосходства на бедняка в кожане.

Похожий на бочонок меднобородый кучер мирно дремал на козлах.

Мишель отвернулся. Главное, чтобы лакей не заметил его лица. Семен мог запросто узнать Мишеля Тихонова. Интересно, думал Мишель, кто пожаловал к старухе — САМ или его Лярмэ?..

Впрочем, у Тихонова не было полной уверенности, что это господин Полозов самолично пожаловал в ДРЯННЕНЬКИЙ особняк (как про себя окрестил Мишель этот дом). Выездом Полозова пользовались и его управитель, и француженка Лярмэ, которой Полозов иногда доверял ездить по СЛИШКОМ ДЕЛИКАТНЫМ своим делам…

Тихонов завернул в подворотню, откуда мог вполне незаметно следить за каретой.

Он еще глубже надвинул картуз и в сумраке его козырька стал сначала — в который уж раз за последние дни! — обдумывать свой план. Затем мысли его перекинулись с Полозова на Глашу. Мишелю тотчас вспомнились два года учительства в Спасском и собственное поначалу недоумение: кто эта девочка, почему она так дичится учителя, хотя представлена ему как племянница господина Полозова.

Для знатной барышни, пусть и юной совсем, это было странно, как странным было и ее недоверчивое полуневежество. Она внезапно густо краснела от самых невинных его слов, даже от стихов Пушкина.

Сперва Мишель решил, что Глаша в него влюблена. Эта мысль днем показалась ему смешной, нелепой, а ночь он проворочался без сна. К утру ему и вовсе сделалось тоскливо, так что он стал подумывать о расчете.

Стояла золотая осень, в полдень солнце пекло почти по-летнему, парк весь полыхал от пестрой листвы. И то ли это позднее солнце ударило ему в голову, то ли сказалась бессонная ночь, только Мишель Тихонов решил на последнем своем уроке быть ласковым с ученицей. Почему-то важно было ему оставить о себе хорошее воспоминание, хотя разумнее было бы обдать ее холодом, чтобы дурь выветрилась из головы.

Он читал ей «Онегина» — сцену дуэли.

Мишель вдруг заметил, что Глаша, всегда тихая, почти робкая, слушает его не только с пылающим лицом, но и с остановившимся, сверкающим, требовательным каким-то взглядом.

Под этим взглядом Мишель смутился и прекратил чтение.

Глаша перевела дыхание.

— А вы бы так могли? — спросила она изменившимся, странно осевшим до хрипловатости голосом.

— Как — «так»? — не понял он.

— А так… Убить человека… — Она требовательно и гневно смотрела на него в упор.

— Н-ну… не знаю… Мы ведь сами не знаем до конца, на что способны…

— А я знаю! Я бы могла…

— Женщины на дуэлях не дерутся.

— А и зачем дуэль?.. — и эта девочка усмехнулась так, что Тихонову стало не по себе.

— Это вам господина Достоевского читать надо. Но… здесь его вещей нет.

— Нет?! Жалко…

— Он больше в журналах печатает. Но журналы сюда не выписывают…

— Да! ОН знает, что делает… — кивнула Глаша.

И тут вдруг Мишель догадался, что она говорит о Полозове.

Не было ничего удивительного в том, что Глаше не давали современных журналов. Во многих дворянских семьях это считалось рискованным при воспитании барышень.

Но Мишель Тихонов почему-то спросил для себя неожиданно:

— Вы ЕМУ не племянница?

Девушка зарделась до слез.

— Это не ваше дело! — почти выкрикнула она. И добавила с невыразимым сарказмом: — Я ему… ПАДЧЕРИЦА!..

И Мишель понял, что уехать из Спасского не сможет: это будет самым подлым поступком в его жизни.

Он стал вести себя с Глашей — осторожней некуда. Тихонов понимал: ничем не должен обнаружить свою догадку, ведь открывшийся другому человеку ее позор может убить эту девушку.

Взрыв ярости в Глаше больше не повторялся. Но с тех пор она стала спокойней, прилежней теперь училась, этой прилежностью и отдаляя Мишеля, ставя его на место (он — «только» учитель), и одновременно выказывая этим ему определенное расположение.

В конце декабря Тихонову объявили, что, по желанию господина Полозова, в учении устраивается трехнедельный «антракт», или каникулы. Мишелю также недвусмысленно дали понять, что пребывание его в Спасском во время каникул весьма нежелательно…

Тихонов уехал в Москву, и все три недели «антракта» в голове у него была лишь Глаша. Сны ему тоже виделись какие-то страшные, — он иногда думал, что это не сны вовсе, а телепатические видения того, что сейчас происходит с Глашею там, в Спасском. Все ему мстились какие-то судороги на смятых простынях, лихорадочно блестевшие глаза девушки, чудились стоны то ли боли, то ли грубого, непрошеного сладострастия.

Мишель решил, что ежели Глаша теперь убьет Полозова, то будет, может, и лучше. Но, впрочем, он тотчас вслед затем начинал представлять Глашину участь — водворение в кромешный воспитательный дом, а то и похуже — на каторгу…

Тихонов, как в чаду, метался эти три недели.

Когда же его известили, что он может вернуться в Спасское, Мишель вдруг поймал себя на том, что возвращаться туда ему СТРАШНО. И порой возникали такие ГАДЕНЬКИЕ мысли о Глаше, что ему выть хотелось.

Перед тем, как уж ехать в Спасское, он напился вдрызг и опоздал на два дня.

О, Мишель не был схимником: он отлично представлял себе, ЧТО ожидает Глашу…

Когда, опухший и красный, он предстал перед ней, то не поверил своим глазам.

Глаша действительно изменилась разительно. Перед ним сидела не угловатая девочка, а строгая молодая женщина. Она смотрела на Мишеля так странно проницательно, такая улыбочка чуть коснулась ее искусанных губ, что Тихонов понял: она ВСЕ о нем знает, обо всем догадалась с одного лишь взгляда. И еще он понял: она несколько пре-зи-ра-ет его, потому что оказалась сильней, чем он думал…

На Глаше было необычное для девицы, крайне модное и нарядное, платье сизого фая, струившегося прихотливыми складками вокруг стана.

Она была сурова, как повидавшая виды женщина, но свежа и изящна, как юная парижанка…

Мишель понял, что вот теперь он погиб безвозвратно…

…Стук проехавшей мимо кареты, которую он все-таки прозевал, вернул Мишеля к действительности.


— Шку-ура катыржна-а-я! — С тяжким воем и сапогом в поднятой руке мимо Мишеля пронеслось нечто громадное, косматобородатое и в рваной поддевке.

Мишель машинально сжал кастет в кармане своего видавшего виды кожана.

Каждого, кто отваживался хотя бы из репортерского интереса войти в знаменитый трактир «Каторга» на Хитровом рынке, с порога ошарашивали густая, почти сортирная вонь, пьяный гул и — непременно! — очередная сцена, на которую, впрочем, здесь мало кто обращал внимание. То мужик тяжко бил визжавшую пьяненькую «лахудру», подзадориваемый парой хохочущих зрителей; то горбатый испитой подросток стаскивал с себя нательную рубаху и пихал ее на стойку за очередные — может, последние в его жизни — полбутылки; то прямо у стойки дергался на полу в кровавой пене избитый до полусмерти.

Полгода назад Мишель Тихонов сделал себе имя несколькими очерками о «Каторге». Два последних цензура запретила, да и вообще напуганный редактор газеты посоветовал ему больше к этой теме не обращаться.

Но Мишель продолжал появляться здесь время от времени, — что-то тянуло его еще и еще разок взглянуть в глаза самой страшной, смертной уже нищете и безнадежности жизни. Он словно демона какого-то заговаривал, глядя в них…

— Здравия желаем, Михайла Петрович! — завидев Мишеля, целовальник выдавил на своем мясистом лице подобие улыбочки. — Давненько не были вы у нас!

— Да что и новенького у тебя здесь, Тимофей Ильич? Все ведь одно и то же?..

— Точно так-с, Михайла Петрович, точно так-с! Да мы за новым и не гонимся: нам и старое хорошо…

Перекинувшись еще парой фраз с целовальником, Мишель взял пару пива и присел к столику в уголке. Это было его любимое место здесь: столик совсем неприметный, маленький, никакой пьяный наян к нему не «присуседится», все видно, а кое-что и слыхать…

На этот раз взгляд Мишеля зацепился не за склоки пьяных «мазуриков» и пропойц, а за их «девушек». Размалеванные сажей и свеклой, набеленные мукой, они сидели в глубине трактира в рваном пестром тряпье. Почти все пока трезвые, они пытались казаться развязными. Рядом развалились на стульях щеголеватые их «коты» в лаковых сапогах, а то и в сюртучках, словно «баре», все с папиросками в черных зубах.

Об этих «дивах» Мишель и написал очерк, ставший для него роковым. Именно его цензор посчитал «крайне безнравственным». Между тем Мишель лишь пересказал несколько судеб, совершенно обычных здесь.

Вот сидит Манька Бородавка — когда-то горничная, которую барин «омманул», сделал ей ребеночка да и выгнал вон. Тогда же стала расти у нее на носу бородавка, так что и последний бордель Маньку уже не принял. Она сразу оказалась в этом вертепе. Только здесь ее кожный нарост мог разжечь пьяное любопытство клиентов…

Вот Замараха — тринадцатилетняя девчонка с красным опухшим лицом. Цыгане выкрали ее еще ребенком в одном из городков на юге России да и продали одному шаромыжнику. Девчонка пьяненькая всегда, здесь она пользуется успехом у немолодых «любителей».

Вот Наталка-Медалька. Эта двадцатилетняя «девушка» с морщинистым от дешевых свинцовых белил лицом всем рассказывает, как кончила она в Костроме гимназию с золотой медалью, как ей эту медаль вручал генерал в орденах и как все любовались ею, а потом она влюбилась в актера московского, который гастролировал у них в Костроме, тут Наталка переходила на дикий мат, и рассказ ее обычно тонул в бессвязных выкриках и слезах. Ясное дело: сбежала с ним из дому, отец ее проклял, любовник в Москве бросил, — теперь она вот здесь, веселит свои ми рассказами и визгами местное «население». Клиентам нравится бить Медальку — за эти самые голосистые визги ее… Странно, что Наталке самой уже по душе эти побои: она как-то Мишелю хвасталась, что «живого места на ней не осталось, все тело — сплошной синяк!».

— Бонжур, месье Мишель! — раздалось над головой Тихонова с какой-то дикой здесь бальной любезностью.

Он поднял голову. Так и есть: Полковница! Испитая, худая, желтая, с гладко зачесанными, лоснящимися от кваса волосами.

— Здравствуйте, Дарья Гавриловна! Давненько не виделись…

— Давненько! — усмехается Полковница.

Она и в самом деле была супругой полковника. И все та же история: бежала от мужа с любовником, потом разрыв, безденежье, безнадега, — теперь вот здесь. Только Полковница и в «Каторге» на особицу: не «шалава», не «лахудра», не «шкура каторжная», поджидающая очередного «кредитного» клиента-любовника. Она настоящая уголовница: воровка, зазывает сюда своим французским да нежданной в оборванке светской любезностью падких на трущобную экзотику «стрюков шатаных», как тут именуют любопытствующих господ, подмешивает им в пиво снотворное. Все остальное доделывают местные мазурики. И очнется этакий любопытный барин совершенно голым где-то в подворотне, да еще и с бутылкой в заднем проходе, — это чтоб, позора боясь, в полицию не жаловался…

А сколько жизней на совести любезной Полковницы! Дозировку снотворных она не особенно соблюдает: главное, чтобы вырубился «стрюк» понадежнее…

Мишель смотрит в черные маленькие и очень спокойные глаза Полковницы. Может, и гложет ее потаенная страсть мстить всем мужчинам, а может, и живет она без особых чертей в душе, машинально, как судьба вынесла…

— Садитесь, Дарья Гавриловна, прене ву ля плас, сильвуплэ. Пива хотите ли?

— Да не отказалась бы… — Полковница усмехается. Впрочем, куда больше спиртного любит она побаловать себя сигареткой хорошей.

И Мишель, зная это, протягивает ей свою черепаховую папиросницу.

— Мерси, Михаил Петрович! Отличная… — Полковница неторопливо, со вкусом, затягивается. — Так с чем посетили вы наш мирный уголок? Уж не по дамам ли здешним соскучились?

— Ох, Дарья Гавриловна, я только об вас из дам здешних и вспоминаю! Потому что вы и впрямь дама. Тут, пожалуй, ею остаться мудреней, чем где-либо…

— Не льстите, Михаил Петрович, все равно не поверю. Так с чем пришли-то?

Принесли пиво. Полковница только пригубила, зато дымила вовсю.

— Дарья Гавриловна, я знаю, вы мужчин терпеть не можете и имеете полное право на то, — решился Мишель и сделал немалый глоток из своего фарфорового (для почетных гостей) бокала. — Но речь идет об одном деле, которое вас равнодушной, может, и не оставит. И, сдается мне, вы смогли бы мне очень даже помочь…

— Не интригуйте, дело говорите…

— А дело такое, Дарья Гавриловна. — Мишель наклонился вперед, близко к ее лицу. — Девушку одну подлец Полозов губит! Вы ж слыхали о Полозове?

— Я и видала его не раз, — пожала плечами Полковница.

— Где?!

— Да вот и здесь тоже! Вы ли один ходок сюда, шер ами?..

— Дарья Гавриловна, скажите, что вам о нем известно!

— Да вы сначала скажите дело свое, Михаил Петрович!

— Была у него воспитанница, — да вы же знаете, что у него за «воспитанницы», зачем они! — так вот, он ее в заведение к Векслерше сдал, — развязался, да. Говорят, в Париж собирается, а девушку в омут, не надобна стала, увы…

— Эх, Михаил Петрович! Думаю, в Париж он не скоро укатит, к зимнему сезону разве что. А до того еще наделает тут…

— Понимаете, Дарья Гавриловна, я слежу за ним из-за этой девушки-то… Короче, он что-то еще задумал, мне кажется… Есть у Девичьего поля домик один, очень обычный домик, чиновница там живет, надворная советница, вдова.

— Ростовщица. Дальская — слыхала.

— И у нее…

— И у нее девочка есть, племянница вроде бы, лет тринадцати. Так он теперь ТАМ окучивает?..

Мишель молча кивнул. В очередной раз он поразился тому, как много знает Полковница о московских обывателях всех сословий, не выходя, кажется, из этой богом забытой трущобы.

— Я слежу за домом. Там каждый почти вечер его карета. То он сам, то эта его Лярмэ…

— Да она ведь жена его — вы разве не знаете?..

Мишель уставился на Полковницу, чуть пивом не подавившись.

— Да, мон шер, грехи младости, все тот же прекрасный Париж…

— То-то я смотрю, как они в сцепке-то… Но жена пособляет разврату его, — возможно ли?

— Эх, Михаил Петрович, Михаил Петрович! Почтенные родители детей своих продают, а уж бывшая кокотка, которая во всю свою жизнь ничего, кроме бриллиантов, и не любила… Ей его удержать важно, — тут и сводницей поневоле станешь…

— Вот ведь скандал какой! Да ежели написать об этом…

— А доказательства-то при вас? Вас же и упекут за клевету Помните: Полозов племянник самой гофмейстерины Олсуфьевой!

— А она-то про позор этот знает?

— Ну, милый мой, что ведомо их сиятельству графине Олсуфьевой, а что нет — не мне, смиренной воровке, о сем судить! Только сдается уж, скандалу она, разумеется, не захочет: императрица Мария Александровна к разврату очень плохо относится. Особенно с тех самых пор, как государь стал предпочитать ей княжну Долгорукову… Прямой резон графине, чтоб кредит при дворе сохранить, ходу скандалу не дать. И сделать это ВСЕМИ ВОЗМОЖНЫМИ СРЕДСТВАМИ!

В это время какой-то детина в драной женской кофте рванул во всю мочь «Многа-а-а-ая ле-ета-а!!!» так, что стекла зазвенели.

Полковница усмехнулась:

— Не дадут нам с вами поговорить, Михаил Петрович! Слишком весело тут живут… — добавила она со вздохом. Но подавила его и уже с холодной, расчетливой ненавистью взглянула на Тихонова. — Стареет месье Полозов, ох, стареет! Но седина, как известно, в бороду, а бес-то — в ребро… Он и сюда за ДЕВОЧКАМИ приходит. Да только ему, видите ли, иногда и невинности хочется, и нежных кудряшек, и лепета про кукол, а не наших пропитых лахудр. Разнообразнейший старичок-с…

— Мне на него улики вот как нужны, Дарья Гавриловна! Неопровержимые, чтобы — как капкан… Случай с этой девочкой-то, с Девичьего поля, кажется, подходящий.

— МСТИТЬ хотите? — с сарказмом прищурилась сквозь дымок Полковница. — Уж потом и не мир ли исправить следом, чтобы чистый да справедливый был? Вон сколько молодых теперь кричат о том же…

— Вы не верите в равенство?

— Где ж оно, равенство-то? Вы на зверей посмотрите, — есть ли там равенство? А уж у людей — и подавно… Но что-то на философию мы сбились совсем. Давайте о деле лучше, оно и верней так будет…

— Так вы поможете мне?!

— Да я-то, может, и помогу, но вот как бы вы себе сами, мон шер, не напакостили!.. А чиновница девочку точно продаст: как пить дать, даже и сомневаться нечего… И будет эта Леночка или Катенька, может, уже через полгодика — ЗДЕСЬ!

Полковница внезапно с громким стуком ударила пальцем о стол. Звук был, как от удара палкой.

— Чем же я себе напакощу-то? — спросил, несколько опешив, Тихонов.

— Тем, что вы слишком брезгливы в средствах, мой дорогой!.. А впрочем, что мне каркать попусту? Нам другое знать сейчас надобно, Михаил Петрович: намерения полозовские! Хочет ли он девочку в воспитанницы или НА РАЗ? Точно ли он в Париж собирается?

— Точно, точно, Дарья Гавриловна! Я узнавал уже.

— Значит, скорее всего НА РАЗ…

— Может, оттого и в Париж бежит — от грехов?

— От грехов — к грехам-с? Впрочем, я слышала, он с Лярмэ дом в Медоне покупает очень красивый. Там еще лет пять назад император их нынешний живал…

— Так это ж, поди, деньги какие! — вырвалось у Мишеля.

— Вот и я тоже думаю: как ни богат Полозов, а откуда у него такие-то средства — императорские резиденции покупать?..

Полковница задумалась, а потом строго взглянула на Мишеля, как из мыслей своих на свет вынырнула:

— Что могу — сделаю, Михаил Петрович! Не для вас — для себя негодяя этого распорушу… Но на то время требуется, — время и оказия подходящая! А своими разоблачениями вы ничего не добьетесь, — вас же за клевету-то и упекут! Здесь по-другому действовать нужно, и девочку по-другому спасать…

Полковница вдруг в упор глянула Мишелю в глаза:

— А признайтесь-ка: дело не в девочке этой, не в племяннице ростовщицыной?

Мишель опустил голову. Скрывать что-то от этой женщины было бессмысленно.

Он решился и очень кратко, скупясь на подробности, рассказал о Глаше.

Полковница горько, задумчиво усмехнулась:

— Все вы, мужчины, таковы! Только из любви и действуете… Не будь тут Глаша замешана, вы бы на эту девочку, на ростовщицкую, и внимания не обратили бы… Ну да ладно, я, сдается мне, знаю, как помочь вам. Только у ростовщицына дома не мельтешите. Доглядывать — вон охотников и умельцев тьма.

Полковница внезапно (и негромко вроде бы) свистнула. Перед столом, словно из-под земли, вырос мальчишка лет одиннадцати, с носом картошкой. Чумазый, с соплей на губе, он хитренько ухмылялся.

Но Полковница не тотчас снизошла к нему. Сперва она протянула руку через стол и положила ладонь на кулак Мишеля:

— Вы не за САМОГО, — вы за ростовщицу, за Дальскую, потяните-ка!.. А срок Полозову на земле я уж определю!


В это ж примерно время Бабетта с Глашей пили чай на обширной Прасковьиной кухне, от дождя полутемной, но жарко протопленной. Сама Прасковья сидела у самовара бесстрастной колодой и только глазами по Глаше нет-нет да и зыркала.

— Прасковья Федоровна, а вот говорят, вы на войне с Николаем Кузьмичом были, — все ластилась к кухарке Глаша, словно дразня ее. — Страшно же было?..

Прасковья буркнула что-то себе под нос, не поддаваясь на провокацию.

— Ох, Глафира, что на войне, что не на войне, а жизнь — она завсегда опасная! А особенно женщине одинокой, без опоры которая… — встряла Бабетта и безмятежно подула на блюдечко.

Глаша быстро глянула на подругу. С некоторых пор воздух Прасковьиной кухни влиял на Бабетту самым загадочным образом. Что-то появлялось в Бабетте лукаво ускользающее и вместе с тем детское. Словно она пыталась что-то выведать у Прасковьи, да уж очень ловко не выходило, — получалось наивно, и только Прасковья еще больше набычивалась, бдительно чуя подвох.

Зато когда появлялся Николай Кузьмич, Бабетта вся притихала, стушевывалась и… «Да уж не влюблена ли она?!» — догадалась Глаша. И женским своим чутьем поняла, что этот мосластый немолодой мужчина, может, лучше всего подошел бы пухлой добродушной Бабетте. И дом у него вон какой семейный все ж таки, обихоженный… Ей ли, публичной, это не оценить…

«А странно, что Прасковья не чувствует этого… Или чувствует, да молчит? И почему молчит? Уж она бы должна Бабетту изгрызть… А все шишки на меня почему-то!..»

Глаша вздохнула. Разговор не клеился. Только Ванечка дудел на весь дом, но этот назойливый тупой звук был сейчас у замолкшего стола вовсе не лишним.

«А я, вот я — из чего я-то сама стараюсь? Зачем эту монстриху все дразню?» — думала Глаша, не понимая сейчас себя.

В прихожей брякнул колокольчик: вернулся из больницы Николай Кузьмич. Прасковья вылезла из-за стола встретить барина, а Бабетта ловко выплеснула чай из блюдца себе в чашку.

— Слышь, Глафир, ты меня поправляй! А то я все не так делаю… — шепнула Бабетта.

— Да что тебя поправлять? Следи за мной — и вся наука… — пожала плечами Глаша. И подумала с тоской: «Любит, любит она! Как же: сыночка ей вылечил… Ах, это ведь мне впору «маниры» у нее простецкие перенимать — может, уже самое время…»

Глаша представила все, что было до Спасского, и все, что теперь окружало ее… О, как же отличалось оно от той жизни! Так безнадежно и так разительно…

«Я в бездну качусь!» — подумала Глаша вдруг. И даже не смогла донести чашку до рта, резко опустила ее, звякнув блюдечком.

Теперь она вспоминала Полозова с какой-то странной полунежностью, но еще больше — с тяжелой обидою. И все это мешалось и — ныло в сердце.

Вот заглянул на кухню Николай Кузьмич, поздоровался. При виде Глафиры, как всегда, чуть смутился. И она (в который уж раз) отметила это без радости. Машинально придержала под столом Бабетту за платье — вечно та порывалась при Николае Кузьмиче подняться.

Глаша покосилась на подругу. Лицо Бабетты сияло робкою нежностью…


…На улице, после града, стало совсем холодно, так что Глаша с Бабеттой возвращались уже на извозчике.

На углу женщины отпустили его и «мырнули» (словечко Бабетты) в проулок, к черному ходу.

— Ну, с богом! — Бабетта, перекрестившись, дернула за сонетку.

Открыл им не Степка, а Иван. Глаша побаивалась этого серого человека с глазами до того светлыми, что они казались бы бельмами, если б не черные остренькие зрачки. Бабетта уверяла ее, что Иван — скопец и ничто уже его душеньку, кроме денег, не греет на этом свете. Но Глаше все равно он чудился загадочным и недобрым.

Уже с порога они услышали из «залы» рокочущий молодецкий бас Барабанова:

— Нет, ты зубы-то мне не заговаривай, Марьяна Карповна! Где Бабетта — не знаешь; что за красотка при ней — не ведаешь! Или Бабеттка сбежала от вас, или эта девка молоденькая ЗДЕСЬ ЖЕ, да вы ее прячете! Или мадама девочек на улицу посылает, что уж и вовсе противу всяких правил в приличном-то заведении! Я вот все Мясникову должным порядком изъясню-выложу!..

— Да что вы, Федул Евграфыч! Невозможно-с нам вас обидеть, ну никак невозможно, дорогого такого гостя, ПОСТОЯННОГО-с! — испуганно взвизгивала Марьяна. — Примстилось вам…

— Что примстилось, рухлядь ты рыжая? Бабетту давай сюда! Я ее враз раскупорю, до донышка, до правды чтоб, испотрошу дуру, подушку набитую!

И Барабанов прибавил несколько непечатных, но энергичных и выспренных выражений.

— Беда, Глафира! Ступай к себе и запрись. Или нет, лучшей к Марфуше спрятайся. А я его сейчас поубавлю, сыча бесстыжего! Эй, Иван, дай-кося полотенчико…

Глаша сделала вид, что пошла вниз к Марфуше, но на полпути задержалась на лестнице. Было так интересно узнать, чем все дело закончится!

— Ой, моченьки моей нету-у-у! Ой, я сейчас блювать примуся-а! Ой, матушки, ой, батюшки, головка моя бедна-а-а-я!.. — кричала в зале Бабетта, тряся туго завязанной головой. И добавила хоть и смиренно, но и плаксиво-горестно: — Вызывали, что ль?..

— Ах, да вот-с Федул Евграфыч нервничают, с тобой говорить хочут-с… — радостно затараторила Марьяна. Видите, видите, Федул Евграфыч, у деющки голова седни вон как страшенно разламывается! Из дому куда ей и выйти-то, эдакой, — лежмя цельный день лежит-с…

— А что ж ты, больная, вся из себя разодетая?! — не сдавался Федул.

— Как же мне, голой к вам вы ходить, что ль?! Ой-й!.. — Было ясно, что Бабетта вознамерилась облегчить себя «сверху».

— Ах ты, дрянь! Что ж ты в фикус паскудничаешь?! — завизжала Марьяна тут совсем уже непритворно. — И в начале работы! Осспидя!! Гости ж сейчас придут…

Бабетта отрешенно охала и стонала.

— Тьфу, бабье! — с невыразимым отвращением резюмировал Барабанов. — Только воздух портите… Давай, Марьяна, мне… Эльвиру, что ль!

Лишь «особые» отношения Бабетты с Марьяной Карповной исправили положение. Дело о порче фикуса замяли и замыли почти мгновенно. А тут еще набежала орава студентов-«белоподкладочников». Юноши носились по дому, как угорелые, — всем сразу стало не до Бабеттиных «обстоятельств».

Всю ночь Глаша прислушивалась к веселым крикам молодых мужчин, ворочалась. К утру у нее разламывались виски. И все вертелся в памяти приятный молодой баритон, что в начале вечера там, внизу, в «зале», сладко-томно выводил под рассеянные аккорды гитары:

Белые-бледные, нежно душистые

Грезят ночные цветы.

Ноченькой звездной прохладой

струистою,

Свежестью дивной полны…

Глаша вдруг поднялась на подушке, повернула голову к запертой двери и хриплым, не своим, грудным голосом злобно пророкотала:

— СВЕЖЕСТЬЮ? Полны-ы?!..

Загрузка...