…Перенеся удар судьбы,
Мечтает он о буйной славе
И бережет наследный дар —
Кинжал в серебряной оправе.
В бешмете рваном, жизни нить
Лениво тянет из могилы,
Чтоб ни к чему не применить
Свои способности и силы…
По мере того, как раненый чеченец выздоравливал, все темнее становились над ним тучи казачьих настроений. В большинстве станичные казаки считали, что держать татарина надо под запором, как пленника, хорунжий Рудых предлагал его отправить с оказией в крепость Нагорную, а дед Епишка говорил, что лучше места для чечена, чем глубокая яма, не найти.
Но больше всех не любил этого горца слуга Басаргина — Федор. И неудивительно, ведь на него легла самая неприятная работа по уходу за немощным врагом.
— Лежит себе, полеживает, — ругался он, — душой уже с Аллахом своим беседует, а гадит еще здесь, на Земле. Молочка ему еще козьего вливай! Лучше уж кобелю хозяйскому — все больше проку. И добро бы был из дворян ихних — хан или, на худой конец, бек — а то, наверное, такая же босота. Все война! Уважение к басурману! Разве ж эти черти ходили бы так за русским солдатом? Резанули бы кинжалом по горлу, и весь уход! Хорошо, должно, с англичанами воевать или с испанцами. Ежели, например, я попал раненым к ним в плен, может, мне бы тоже был почет и уважение. А я бы ни за что не признался, что неблагородного звания. Зачем? Обхождение господское я знаю. Никто бы не отличил. А при смерти мы все одинаковые, небритые… Носы только вот у нас разные. Ишь, носяра какой торчит! Черт нерусский!.. Вот и лежал бы я на перинах, испанцы или французы мне бы лучший уход давали, на серебряной посуде яичко вареное приносили. Только бы рана зарастать не спешила, а я бы пожил у них в свое удовольствие…
Единственная книга, которую Федор читал и перечитывал, была «Жизнь и удивительные приключения Робинзона Крузо, моряка из Йорка, написанные им самим». В этом он был похож на своего барина, который хоть и читал разные книги, в том числе и французские, но тоже был заядлым однокнижником, то есть по-настоящему ценил только роман корнета Нижегородского драгунского полка Лермонтова «Герой нашего времени».
В один из дней Федор нашел лежанку пустой. Сначала он обрадовался, что «нехристь злобная» убежала, но скоро обнаружил чеченца лежащим на полу.
— Дикий, дикий, а тюфячок с лежанки подстелил. Отвыкает от кроватей высоких. Значит, точно на поправку пошел.
На следующее утро Федор увидел первые движения вчера еще безжизненного тела. Чеченец стоял на коленях на тюфяке, повернутом почему-то под углом к стене, что-то шептал и водил ладонями по лицу, точно умываясь.
— А чеченец ваш, Дмитрий Иванович, как поклонился, так и стоит, носом своим уткнувшись. Поднять его али как?
— Во-первых, Федя, он не чеченец, а аварец по национальности. Во-вторых, зовут его Ахмаз. Называй его, пожалуйста, по имени… И, наконец, не мешай ему Бога благодарить.
— Вас ему надо благодарить, Дмитрий Иванович. Кабы не вы… Только вот вы еще удумали — басурмана по имени величать. И имя еще такое, словно чихаешь. Скажешь такое пару раз и действительно простудишься. Назвали бы его лучше Пятницей. Вы же его аккурат в пятницу в седле привезли. Куда как лучше имечко! И человек был хороший, хотя и туземец. Верный и честный…
— Прямо как ты! — подтрунивал Басаргин. — Так у меня уже есть один Пятница — Федор Новиков.
— Скажете тоже! — обижался Федор, который втайне примерял к себе роль Робинзона Крузо. — Тот все-таки людоедом поначалу был. Что же, я на людоеда похож?
— Как же не похож, Федя? — поручик любил его поддразнивать. — За что ты, к примеру, людей поедом ешь?
— Это каких же людей?
— Ахмаза того же. Казаков вот ругаешь.
— Так варвару этому еще до человека столько, как от Терека до Петербурга. А казаки — те же абреки, только говорят по-нашему, притворяются. Тоже туземцы, разве что людей уже не кушают, отвыкли.
— На тебя не угодишь, — махал на него рукой Басаргин. — Шел бы ты, Федя, прочь. Возьми, вот, сапоги лучше почисти.
Скоро Ахмаз уже сам выходил во двор, потом, правда, еле добредал до своего тюфячка. Федор уже меньше ругался на «нехристь дикую», а однажды пришел со двора, чему-то усмехаясь и приговаривая непонятно:
— Берцини яс! Эх, ясонька!
— Это ты по-каковски гутаришь? — поинтересовался Басаргин, который полулежал на оттоманке в ожидании обеда.
— По-ваварски. Ахмаз научил.
— И что же это означает?
— «Красивая девушка», Дмитрий Иванович. Дочка хозяйская Агашка — как есть берцини яс! По нашему — баская ясонька. Похоже… Попросил вот у нее немного муки, посмотрел: вылитая берцини яс.
— А ты языковед, Федька…
— Все вы меня обзываете! То людоедом, то языкоедом, — ворчал слуга, накрывая на стол. — А я с голоду буду умирать, а язык говяжий есть не буду. Как их люди едят, да еще похваливают. Не пойму я этого вкуса! Длинный, серый… Тьфу, нечисть!..
Вечером поручик застал другую картину.
В углу на тюфячке сидели голова к голове Федор с Ахмазом. Перед ними лежал раскрытый «Робинзон Крузо».
— Вот, Ахмаз, гляди, — говорил Федор, тыча пальцем в гравюру, — это Робинзон охотится на горных козлов.
— Ва! — с чувством выдыхал горец, что-то еще говорил со множеством «х» и «щ».
— А это он собирает виноград. Гляди! Научился на острове. У вас в ауле собирают виноград?
— Ва! — опять говорил Ахмаз, красноречивым жестом подкрепляя свои слова.
— А это, полюбуйся, дикари пляшут голыми вокруг костра. Не веруют ни в Христа, ни в Аллаха. Людей кушают, как мы овечек и барашков…
Эта картинка вызвала целую бурю эмоций у горца. Он заскрипел зубами, затряс руками и заговорил быстро и страстно, но непонятно.
— Да ты не кипятись так, Ахмаз! Не переживай. Я же тебе рассказывал, что дальше-то случится. Сейчас я пролистну… Так. Видишь, Робинзон из ружья палит? А тут, глянь, с шашкой бежит. Порубает их, гяуров, поверь уж мне. Давно эту книгу читаю, все уже наизусть знаю. А вот опять перечитываю.
— Робинзон — джигит! — Ахмаз ткнул пальцем в картинку и махнул рукой, точно шашкой.
— Еще бы не джигит! — соглашался Федор.
Глядя на эту сцену, Басаргин вспомнил слова доктора о молодых нациях. Как на иллюстрации к детскому журналу, два мальчугана сидели на полу и тыкали в книжку пальчиками. Правда, и тому, и другому было уже за тридцать.
Басаргин смотрел на этих «детей» и думал, что доктор Тюрман, скорее всего, не прав, и их нация — еще не такой уж немощный старик. Многие тысячи Федоров — это еще одна нация в нации, молодая, неотягощенная, обделенная. Настанет день, и они столкнут с подмостков истории плетущегося перед ними старика аристократии, который топчется, ворчит, путается под ногами. Россия пойдет дальше, молодая, наивная, дикая и жестокая, как эти чечены, совершенно другая, к которой поручик Басаргин не будет иметь никакого отношения. Хорошо, если он ошибается…
Мы — чужие с тобой, Федор, как бы говорил он. Ты можешь любить меня, быть преданным и заботливым, но, оказавшись в толпе своих братьев, в своей несущейся в историческом пространстве стихии, ты перешагнешь через своего барина, не задумываясь. И я не виню тебя, как нельзя винить дождь, ветер… И солдаты растопчут так любимого ими командира — капитана Азарова. Все забудется. Даже эта трогательная история…
А случилось это три дня назад. Капитан Азаров, человек в высшей степени благородный, храбрый офицер, любимец солдат, имел одну пагубную страсть. Карты… За карточным столом он забывал все: разум, долг, обязанности… Забывал себя. Здесь, на войне, он кое-как сладил с этой страстью, да и батальонные офицеры, зная своего командира, строго-настрого запретили себе даже поминать карты в разговоре.
Но так случилось, что проезжавшие через станицу артиллерийские офицеры остановились здесь на постой. Капитан Азаров, на правах радушного хозяина, угостил их местным чихирем, а те достали колоду карт. И понеслось все, как в кавалерийской атаке! Азаров к полуночи проиграл все свое состояние. Тогда в беспамятстве он вытряхнул на стол казенный сундучок с солдатскими деньгами и… проигрался.
Он тогда собрал всех солдат батальона, снял перед ними фуражку и сказал:
«Утром я отправляюсь в крепость, чтобы предать себя военному суду. Простите меня, ребята! Если можете, простите! Делили мы с вами и горести, и радости. И под чеченскими пулями были вместе, и у костра из одного котелка хлебали. Об одной услуге вас, братцы, прошу. Когда разжалуют меня, не побрезгуйте, примите солдата Азарова к себе, дайте ему искупить грех свой простой солдатской смертью…»
Солдаты бросились к нему, плакали, обнимали, сами просили у него прощения. А когда Азаров уже писал рапорт о своем деянии, зашел к нему унтер с поручением от солдат. «Вот, ваше благородие, — сказал он и поставил на стол мешок, набитый мелкой монетой, — всем солдатским миром собирали. Попытайте счастье, может, отыграетесь?» Азаров возобновил игру и отыграл все. Даже на три сотни рублей оказался в выигрыше.
Весь батальон не спал, толпился на станичной площади, гудел молитвами ко всем святым угодникам за своего командира. Когда же он вышел к ним с казенным сундучком под мышкой, всю станицу разбудило громовое троекратное «ура». Повыскакивавшие станичники, решившие, что прямо на площади идет бой с абреками, увидели взлетающие к звездам солдатские фуражки. Но проснулись они все равно кстати, потому что капитан Азаров на выигранные деньги скупал по дворам чихирь и закуски.
Два дня гулял батальон без чинов и званий, что называется, в общем строю. Гуляли все вместе, но один из всех таки нашелся и дал знать начальству. Теперь в батальоне ждали комиссию из крепости Нагорной.
Вот в такой день, когда и солдаты, и казаки еще ходили по станице зыбкой походкой, с удовольствием примечая на знакомых и незнакомых лицах пунцовые приметы общей гулянки, по станице шел человек. Двигался он нетвердо, часто останавливался, но лицом был бледен.
— Гляди, дядя Макар, — сказал молодой солдат Артамонов, расположившийся с трубочкой в тени тутовника, своему соседу, — нашего поручика чечен на прогулку вылез. Почуял винца, пропала ленца. Выполз басурман, а уж пуст стакан. Эх, дядя, приходил бы вчера, пьян бы был, а теперь шаркай, не шаркай — закуси шкваркой!
— Что, Тимошка, треплешься? — осадил его строгий сосед. — Стал бы он чихирем баловаться! Сурьезный человек, не тебе, самогудке, чета. Не видишь, что ли, по делу он бредет?
— По какому такому делу, дядя Макар? Какое у него может быть дело? «Татарская няня» его кормит и поит! Живи — радуйся! Нет у татарина никаких дел. Куда нос его перевесит, в ту сторону он и ходит, чтобы не упасть…
— Привык балобонить, а сурьезу не замечаешь. На околицу он идет. А зачем ему на околицу?
— Зачем? До ветру, вот зачем!
— Дура ты, Тимоха, вылитая дура деревенская!
— А ты больно городской?!
— Не больно городской, но глаза глупостью не замылил. С околицы ему горы родные видать лучше.
Хотел Тимофей Артамонов ответить как-нибудь позаковыристее, но неожиданно передумал. Свое село, что ли, вспомнил, которое с околицы не увидать, даже с той самой высокой горы все равно не увидать.
— А ведь прав ты, дядька Макар, — только и сказал.
— То-то, — усмехнулся Власов довольный. — Вот правого-то и угостил бы табачком… Спасибочки! Гляди ты, Тимофей, каковы люди. Горек дым, глаза ест, а человеку он хлеба нужней. Или этот случай! Лежал бы отлеживался, а вот тащится на горы свои пустые одним глазком взглянуть, душу себе только теребит. Выходит, не надо человеку сладкого да мягкого, не того он ищет. А я раньше по-другому думал и понимал. Спасибо еще раз ему, генералу Дубельту Леонтию Васильевичу, за науку… Вот жизня-то!.. Говорю, вот жизня-то, Тимофей!
А дальние горы сверкали сладкими, сахарными головами. Мягкие облака лепились к ним то усом, то бровью, то седым казацким чубом. И Макару Власову казалось, что даже пустяшный их разговор с Тимошкой Артамоновым в виду горнего мира приобретает значительность и неведомый смысл.
— Дядя Макар, никак дерутся?! — вывел его из сладкой задумчивости Артамонов. — Тузят кого-то! Пойдем-ка, глянем, не татарина ли твоего сурьезного весело метелят?
У хаты Ивашковых действительно происходила странная, непонятная сторонним наблюдателям свара.
Когда Ахмаз медленно двигался вдоль плетня, неожиданно со двора послышалось словно змеиное шипенье, а потом громкая брань на чеченском языке. Раненый остановился в недоумении, бледнея без того бледным лицом, и стал медленно пятиться. В этот момент Артамонов с Власовым выбежали на околичную дорогу и увидели, как, словно сорванная ветром, темная холстина вылетела со двора, кинулась на татарина, сбила его с ног. Солдаты подбежали вовремя. Ослабевший чеченец едва мог сопротивляться, и бритая его голова уже была расцарапана до крови. Молодая чеченка выгнулась дугой и уже занесла над головой поверженного горца острый придорожный камень. Тут ее схватили сильные солдатские руки.
Из дома уже бежали Фомка Ивашков со своим приятелем Акимкой Хуторным. Чеченка крикнула с трудом поднявшемуся Ахмазу еще какое-то страшное проклятие, плюнула в его непроницаемое, покрытое пылью, лицо и гордо отвернулась.
— Что это, Фома? Ведь знает она чечена этого! — говорил Акимка другу, пока тот вел Айшат к дому. — Спроси ты ее! Неужто не скажет? Не нравится мне это, Фома, ой не нравится!
— Заладил, как дед Епишка, — услышал он в ответ. — Вот что, Акимка, ступай лучше отседова, без тебя тошно…
Больше всего Митроха боялся показать, что ему страшно.
Теперь, когда времени было много, даже с избытком, он вспоминал весь последний год, год, который так изменил его жизнь.
К ним в палату приходил один доктор, психолог. Не то капитан, не то майор, под халатом погон не видно. Разговаривал с каждым где-то по часу. Советовал не ударяться в воспоминания. Говорил: думайте о том, как вы будете жить на гражданке, когда поправитесь. Государство вам поможет устроиться, вы ребята молодые, все будет хорошо.
А Митроха почему-то не боялся воспоминаний. Пользуясь своей полной неподвижностью, он все время вспоминал. Вспоминал все. Начиная с того дня, когда забрал в студенческом отделе кадров свои документы.
Было страшно? Было страшно, что Ольга не поймет. И она не поняла. Был такой противный разговор. И не столько с Ольгой, сколько с матерью.
…Две недели беспробудного пьянства, поезд, учебка…
Уже в полку он стал бояться, что кто-то заметит, что ему бывает страшно.
А страшно было. И когда прыгали с вышки. И когда первый раз прыгали из вертолета. И когда прыгали всей ротой через открытую рампу…
В Грозный въехали ночью. Еще в Ставрополе, когда им выдали по полному боекомплекту, они окончательно поверили, что едут на войну.
Когда ему бывало страшно, он смотрел на командира взвода, лейтенанта Сашу Белякова, всегда бледного с какими-то неестественно-игрушечными мягкими усиками — этой неудачной попыткой придать своему совсем детскому лицу хоть немного взрослой суровости… Смотрел он на Сашу Белякова — с настоящим орденом Красной Звезды, выглядывающим из-под его зимней камуфляжной куртки. Когда ему было страшно, он смотрел и на Коську Абрамова, на Коляна Филимонова, на Вовочку Зарецкого… Он видел, что им тоже страшно, но что они справляются. Справлялся и он.
И когда был первый выход в зеленку, в горы…. И когда первые пули просвистели над головой. И когда первая мина разорвалась прямо в ногах у шедшего впереди «замка» — сержанта Бабича…
Митроха спокойно вспоминал, и как ранило его близ Дикой-юрта. По-глупому. А впрочем, разве по-умному может ранить?
Гоняли они тогда банду Леки Бароева. Дикой-юрт — родное село Леки. Там лежка его да схроны с оружием, да поддержка населения…
Село три раза зачищали.
Еще за год до Митрохи нескольких родственников Леки Бароева оттуда в Грозный увезли, как бы на обмен… С ними, со спецназом МВД, там один майор фээсбэшный все терся, он там наделал делов в том селе — наследил. Короче говоря, зачищали они по третьему разу этот Дикой-юрт, вошли в село после обработки его артиллерией, ну и сразу по домам, где родня этого Леки Бароева…
А у них, у чеченов, — все село родня. И даже соседние села — тоже родня. Тэйп. Майор эфэсбэшник дома, где особо порыться надо, — указал. Только все зря. Ни схронов, ни раненых не нашли. Даже грязных бинтов нигде не нашли — все чисто.
Ну майор и психанул. В одном доме велел чемодан с какими-то документами замшелыми забрать, якобы, они военную ценность имеют. А баба, которая в этом доме жила, у ней как раз этот же майор за год до того мужа увез в Грозный, ну, якобы на обмен… Так эта баба все про музей, да про Льва Толстого орала, мол не отдам чемодана с тетрадями… Но против автомата не попрешь. Отнял у нее майор тот чемодан. И Митрохе как раз и велел он этот чемодан стеречь.
А приехали на блокпост, майор глядь в чемодан, а там половины архива, того, что ему нужен, — уже и не было. Майор в крик. Да все на Митроху напирал. Дурак, куда смотрел! И послал его с двумя бойцами назад в село — у этой бабы тетрадки отбирать. Сказал: — «Не привезешь тетрадок — разжалую в рядовые и в штрафбат за халатность в боевых условиях».
Что делать? Сели на броню да айда в Дикой-юрт. Сердце сразу вещевало — ничего хорошего из этого не выйдет. И верно вещевало.
Приехали в село. Зашли в дом, где документы те были. Стали ту бабу напрягать, мол, добром отдай. Та в скандал. А при ней еще две дочки. Одна маленькая, а другая — лет шестнадцати, та так и сверкала глазами, как жгла! В общем, ничего там не нашли, сели на броню и назад.
И только выехали, как наехали колесом на фугас. Механика-водителя, того насмерть. Сгорел — нечего даже было в цинк положить, родне в Курск оправить. Стрелка-оператора, того контузило тяжело, позвоночник отбило ему, теперь ногами не ходит. А Митроху с двумя бойцами — с брони взрыв ной волной как сдуло.
Ну и вот полголени в Ростове отпилили потом. И медаль дали. Вот и весь сказ… Осталась нога в окрестностях Дикой-юрта. Пошла нога за тетрадками.
За тетрадками ее майор послал…
— Слыш, Митроха, а че тебя, вот, например, не повезли в Москву, а притащили сюда в Омск? Все равно и ежу ясно, что комиссуют! — мучаясь молчанием и явно желая его разговорить, спросил Генка. У Генки отняли ступню и кисть руки. Все с левой стороны. Он духа не теряет. В себя не ушел. Разговаривает, и вообще поболтать любит…
— Потому что в Москве люди не должны раздражаться от напоминаний, что в Чечне война, и начальство наше не хочет, чтобы в Москве об этом наше уродство им напоминало!
— А в Омске, значит, можно! Пусть в Омске раздражаются!
— Гена, ты, бля, как дитя малое, Москва ж столица!
— Тем более. Я так говорю тебе, как парню с Москвы, — вся эта ваша Москва нас всех достала, как Достоевский…
— Кстати, тут Достоевский в нашем госпитале тоже лежал.
— Знаю. А нам от этого-то что? Вот маманя ко мне с сеструхой приедут. Что, нельзя было меня в наш Горьковский госпиталь отправить? Мамане с Валькой два дня на поезде пилить. А так бы ко мне каждый день ходили… Ну и что? Умное твое начальство в Москве — эти Ельцин с Путиным?
Митроха не стал отвечать, но, закрыв глаза, попытался думать об Ольке…
Один раз она приезжала к нему в учебку. Еще, разумеется, до Чечни. Ребята тогда раззавидовались. Все приставали, — расскажи, да расскажи. В учебке вообще — ни стариков, ни дембелей нет, если не считать сержантов — командиров. А так все ребята на год-два моложе его, неженатые, многие вообще девчонку за грудь не трогали никогда. И как свет в казарме погасят, все давай про секс сочинять! Распаляют друг дружку небылицами разными, про то, как училку в девятом классе оттрахали или как заехавших к ним в село студенток жарили-пережарили… А он, Митроха, студент третьего курса, уже мужик: два-три года разницы, когда тебе восемнадцать, — это как десять лет разницы, когда тебе сорок… Юная десантура восемнадцати лет так разволновалась, его Ольку увидав, что и покой потеряла, — расскажи да расскажи! Дикие какие-то, будто молодую женщину первый раз увидали, в самом деле…
Митроха вдруг придремал немножко. Так, минуток на несколько. Приятно так придремал. И приснилось ему, что он летает. А летает в церкви. Будто в правом приделе того храма, где бабушку отпевали, когда он маленьким совсем еще был, так же стоит открытый гроб. А лежит в этом гробу он — сержант Митрохин. В новеньком камуфляже с сержантскими лычками на погонах, с медалью «За отвагу» на груди… Лежит он в гробу совсем бледный, в скрещенных руках бумажная иконка и свеча. Лежит, а видит он себя со стороны. И что интересно, все чувства его — глаза и уши — как бы могут летать по всему храму отдельно от тела. Вот поднялся он под купол храма и принялся разглядывать узкий служебный проход, опоясывающий подкупольное основание, и задумался, а как же сюда залезают? Однако тотчас заметил маленький лаз, прикрытый чем-то вроде дверки, и сообразил: а-а-а, это они снаружи, с крыши храма сюда залезают, если что… Потом, полетав еще от одной росписи к другой, внимательно разглядывая каждую трещинку на стене, каждый отколуп штукатурки, он опустился вниз и подлетел к хорам, что расположились на антресоли, покрывающей центральный вход. Он подлетел и стал разглядывать регента, ритмично взмахивающего руками и худым лицом своим как бы сопереживающего каждой нотке и радующегося каждому рождающемуся звуку… Митроха глядел на поющих женщин, старых и молодых. Головы их были покрыты платочками. Шелковыми, газовыми… разными. И были они все разные. Красивые и некрасивые. Но лицо каждой из певчих было серьезно и — такого слова Митроха ранее не употреблял — о-ду-хо-тво-ре-но. Он полюбовался на женщин и полетел к алтарным воротам. В раскрытых створках он увидал четверых священников, они окружили престол и, растянув над ним золотое парчовое полотнище, делали им некое колыхание. И тут Митроху что-то затормозило. Он не смог влететь туда — сквозь алтарные ворота. И остановившись, стал пятиться и полетел назад. Назад и направо — туда, где стоял гроб. В котором лежал он — в новеньком камуфляже и с медалью «За отвагу» на груди.
— Ах, ну и приснилось мне…
— Что приснилось, дорогой? — спросила тетя Люба, санитарка, некрасивая добрая женщина, без которой большинство из них — раненых и неподвижных не могли теперь обойтись, без ее ловких и добрых рук, трижды в день заботливо вынимающих из-под их жарких тел холодный белый фаянс госпитального инвалидного мини-унитаза…
— Да вот приснилось, что в церкви я летал…
— Это душа твоя летала.
— И как будто умер я…
— Ну, значит, не скоро теперь помрешь.
— А вот летел, летел, а в алтарь — не могу…
— Знаешь, когда выпишешься, сходи-ка ты в церковь, сержант Митрохин — божий человек.