Глава 8

…Сядь, мой ворон, над могилой,

Вздох мой праху передай;

А потом к подруге милой

В древний терем ты слетай!


Если ж грозный рок жестокий

Мне судил ее не зреть,

Ворон! Из страны далекой

Для чего назад лететь?..

В.И.Карлгоф


Надтеречная линия никогда не слыхала такого. Чтобы казак из ревности к пленной чеченке застрелил офицера и теперь прятался по лесам и горам, как дикий зверь! Может, какая старинная песня накликала? Только и песен таких никто не помнил. Может, бабка Серафима скажет, откуда надул ветер такую лихость в станицу Новомытнинскую? Или дед Епишка по ломоте в старых костях определит?

Только и без бабкиных примет и дедкиных болячек известно, чья это черная ворожба. Вот она, окаянная, стоит, глядит на всех. А из глаз ее черная душа кажется! Смерть и разлуку она уже накликала, чего же еще ей надобно? Чем еще утолится змеиная ее душа? Кого еще заманит она в черную бездну своих глаз? Стоит, как правая, глаз даже бесстыжих не опустит!

Так уйди ж ты, супостатка! По-хорошему уйди! А по добру не хочешь? Так пропади ты пропадом, змеюга гремучая! Мало тебе казака самого лихого да офицера-барина самого богатого? Что же ждешь ты? Каких гостинцев тебе? Может, шашки казацкой? Только возьмет ли ее, ведьму, шашка простая? Гурда тут нужна заговоренная и молитва проверенная. А рубить эту нечисть надо крест-накрест, да кровь собрать до капельки, да сжечь ее на костре до полной луны. Иначе так и будут чернить души казацкие эти глаза окаянные…

Айшат, как могла, жестами передала первым встреченным ею казакам о происшествии на ручье. Нашли хорунжего, тот побежал к командиру батальона капитану Азарову. И только потом из станицы в указанном Айшат направлении выехал разъезд из офицеров и казаков. За ними покатила двуколка с доктором Тюрманом.

Скоро послышался стук колес и голос доктора. Двуколка въехала на околицу, и голос доктора теперь слышался отчетливо.

— Nous ne sommes que des pauvres voyageurs se sont egares dans ce pauvre bas monde,[9] Дмитрий Иванович, — говорил он своему собеседнику. — Вот и вы заблудились, любезный мой друг. Запутались среди этих детей природы… А они вас, голубчик мой, и слопали. Cur? Quomodo?[10] Как это случилось? Как вы оказались в том месте, где схлестнулись страсти этих туземцев? Что вам было до них? И медицина здесь бессильна. Никак нельзя вернуть все назад, исправить чью-то поспешность, случайность, Дмитрий Иванович. Наука бессильна! Бессилен ваш покорный слуга! Что я могу? Вообще, что я могу? Как мало я умею! Как мало умеет человек! Как мало он значит… Повозка доктора подкатила к дому хорунжего. Федор, услышав, что доктор с кем то беседует, выбежал навстречу с выражением надежды на простецком лице.

— Господин доктор, неужто Дмитрий Иванович живы?! — закричал он.

— Что ты мелешь, дурак? — даже испугался доктор. — Какой там живы! Сквозное огнестрельное ранение грудной полости и почти мгновенная смерть!

— С кем же вы тогда… Это же никак невозможно-с! Это же Дмитрий Иванович! Но вы же разговаривали… С кем же тогда-с…

— Пойди прочь, дурак! Без тебя тошно. Все уже сказано. Ничего святого. Les barbares![11] Вандалы! Пошел, дурак! Плачь по барину, плачь! Что ты можешь понять? И скорбеть вы не умеете, и чувствуете не то. Иди, плачь там…

Тело Басаргина положили на стол в комнате, в которой он жил. Федор сел в изголовье и впал в какое-то оцепененье. Казалось, он потерял все: разум, память, чувства. Доктор Тюрман хлопотал возле покойника делал какие-то записи, рвал очередную испорченную неожиданной слезой бумагу и начинал все заново.

— Не сиди так, парень, — толкнул он Федора. — Помоги-ка мне приподнять Дмитрия Ивановича. Вот так… Голубчика моего…

Теперь Федор, обретя способность двигаться, скрестил руки на груди и стал покачиваться, точно убаюкивая свое горе.

Разъезд вернулся под вечер. На дальнем кордоне им сказали, что какой-то казак перешел вброд Терек и ушел на чеченскую сторону, должно, в разведку. По всем описаниям это был Фомка Ивашков.


Казак Акимка тоже был в отряде, снаряженном для поимки беглеца. Он вспоминал детские тайники, где они хоронились с Фомкой, играя в казаков и разбойников-чеченцев. Когда разъезд проезжал рядом с этими местами, Акимка внутренне сжимался и желал только одного — чтобы Фомка ушел подальше, а не прятался здесь, в окрестных лесах. Узнав, что его друга уже нет по эту сторону Терека, Акимка сначала успокоился, что догнать его не удастся, но тут же представил, как Фомке будет опасно и трудно во враждебной стране, где смерть ждет его за каждым кустом, и загрустил. И тут Фомке не жизнь, и там ему смерть. И Акимка ничем не мог ему помочь.

Вернулись казаки, когда тени от пирамидальных тополей у дома Ивашковых пролегли через всю станицу и ушли в степи. Акимка хотел уже зайти к родным приятеля, чтобы успокоить их, чем было можно, но у дороги на камне увидел неподвижную женскую фигуру, закутанную в платок. Прямо в дорожной пыли валялись обрывки одежды, в канаву скатился полуразвязавшийся узелок.

— Айшат! — позвал Акимка.

Он поймал себя на мысли, что впервые произнес вслух это имя. И впервые же Айшат взглянула на него. Тут-то Акимка по-настоящему понял своего друга. Так понял, что сердце дрогнуло. На что казачки были глазастые и чернобровые, на что взоры их были горделивы и независимы, но смотреть так, как Айшат, они не умели, прожигать глазами душу не могли. Не было в этот раз во взгляде девушки ни злобы, ни ненависти. Смотрела она на Акимку, как олененок из кустов, маленькая лань. Без слез в глазах, но с трогательным ожиданием.

— Что же ты сидишь здесь, Айшат? Тоже переживаешь? — спросил Акимка и обозвал себя последним дураком. Разве не видит он, что девушку выгнали из дома, швырнув вслед небогатое ее имущество? Плевки, должно, еще не высохли на дороге, проклятья еще висели над околицей.

Он соскочил с коня, подобрал разбросанные вещи.

— Что же ты будешь теперь делать, Айшат? Хочешь, я провожу тебя к твоим родичам? Понимаешь меня? Домой. Горы. Чечня… Только опять я — дурак! Аул твой разрушен, и другого аула, откуда мы… Фомка тебя привез, тоже нет. Сам видал: одни каменья и нечистоты. Война, Айшат… Ни Терека без воды, ни войны без крови. Так то вот! Может, другие родственники у тебя имеются? Что же ты все молчишь, Айшат?

Сам Акимка тоже был не из говорливых. Все больше любил слушать других, да кивать чубатой головой. А тут, рядом с этой девушкой, язык немного развязался. Как поймал себя Акимка на этой мысли, так опять замолчал. Так вот и стоял перед чеченской девушкой. Она не плакала, не причитала, просто молчала, и он молчал.

Может, когда два человека умеют молчать, не испытывая при этом неудобства, души их вступают в диалог? Тихий ангел пролетает над ними, души видят его, вместе следят за его полетом. Ведь Ислам тоже почитает этих существ, сотворенных из света. Вот и заметили тихого ангела и душа-христианка, и душа-мусульманка. Заметили и умилились.

— Я вот что разумею, Айшат, — сказал вдруг Акимка. — Что будет с Фомкой, теперь одному Богу известно. Идти же тебе некуда. Дом твой разрушен. А если бы и не был разорен, как бы тебя родня встретила? Камнями побила? Кинжалами бы порезала? Ведь так я говорю? Понимаешь меня? Что из того, что Фомка того… не трогал тебя… Это самое… Ты в его доме невестой жила. Фомка тебе зла не желал. Думал, пообвыкнешь ты в станице, язык выучишь, веру нашу примешь, а тогда и под венец. Но видишь, как все получилось?! Потому я так разумею. Коли идти тебе некуда, так пойдем ко мне в дом. Житишко мое, конечно, не в пример Ивашковым, затрапезное. С мамукой старой вдвоем живем. Но хлебом никто тебя не попрекнет, да и то сказать, все лучше, чем под голым небом бродить. Поживешь у меня, а там видно будет. Глядишь, и все устроится… Понимаешь ли ты меня, Айшат? Коли понимаешь, так пошли! Плохое это место для тебя, злое…

Акимка взял коня под уздцы, вышел на окольную дорогу, сделал несколько шагов и оглянулся. Айшат шла за ним, спрятав лицо в складках платка.

— Ну вот и молодца! Ты же ни о чем таком не думай. Не сумневайся. Никто в моем доме тебя не обидит. А мамаша моя — старушка тихая и приветливая. Не бойся ее, не заругает. Поживем, Айшат, поживем…

Вот и хватило всех этих акимкиных слов, чтобы дойти до хаты Хуторных, одной из самых небогатых в станице. Чужой была для Айшат казачья обстановка, но не могла и она не заметить бедняцкого быта Хуторных после зажиточного двора Ивашковых. Где у тех ковер — у этих рогожа, где у Ивашковых волы да телушки, у этих — старая хворая корова. Но прав был Акимка: дом все ж таки — не небом покрыто, не полем огорожено.

Айшат же, войдя в хату первый раз, даже улыбнулась едва заметно. Показалось ей это небогатое жилище очень похожим на ее родную саклю, тоже саманную, что редко встречалось тогда у чеченцев, предпочитавших каменные дома. Тот же земляной пол, та же незатейливая обстановка. Только светлее здесь было, а свет Айшат любила. Как и темным, лесистым склонам предпочитала она снежные, сверкающие на солнце вершины.

— Мамаша, — сказал Акимка, смущаясь и глядя в пол, — вот — Айшат. Поживет у нас, что ли? Идти-то ей тепереча некуда. Выгнали ее Ивашковы. Знаешь, небось, что стряслось в станице?

В темной хате старуха казалась еще темнее лицом, чем была на самом деле. Сухонькая, сгорбленная годами, привыкшая уже к своей старушечьей доле женщина. Глаз ее после уличного света, хоть и вечернего, было не рассмотреть. Но рук своих сухоньких она не приставила к бокам, не заложила за спину, не скрестила на груди, а потерла одну об другую, отчего в тишине раздался тихий шелест, и сказала:

— Как не знать! Значит, выгнали по злобе сердечной? Ненавидящих и обидящих нас прости, Господи Человеколюбче, а благотворящим благо сотвори… А пускай поживет с нами. Куда ж ей одной? Три головни и в поле курятся, а одна головня и в печи гаснет. Как ее звать-величать? Айшат? Имечко ничего себе, красивое, хоть не из наших Святцев. Ты, девонька, не пужайся. Поживешь, пообвыкнешь. А там как Бог даст. Бог, он милостив. Дух уныния, небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене, Владыко небесный. Вот так, Айшат, по-нашему благо. Пойдем-ка, покажу тебе наше хозяйство небогатое…

В доме Ивашковых всю первую неделю Айшат сидела, забившись в угол. Не пила, не ела, только глаза ее горели, как у дикой кошки. А у Хуторных на рассвете первого дня девушка была уже на ногах, выскочила во двор, выхватила подойник из старушечьих рук, побежала в хлев, что-то напевая.

— Вот коза! — засмеялась старушка. — Бедовая девка! Гляди, поворачивается, как вор на ярмарке. Поживем, стало быть, не пропадет, не засохнет. А как покрестим тебя, Айшат, так и будешь казачкой…

Акимка Хуторной радовался, что Айшат не дичится, работу на себя бабью сама взяла, старухе помогает. Работа, по всему, ей не в тягость. Вот только молчит всю дорогу и не смотрит ни на кого. Конечно, смотреть она смотрит, только украдкой, исподтишка, а чтоб в глаза кому взглянуть, так нет, встрепенется, как горлица, и точно под крыло голову спрячет. Как в песне старой казачьей:

Что же ты, красавица, мне жалеешь взгляда?

Жемчуга ли считаны, яхонты разобраны?..

Но что девушку зазря тиранить? Тело отогреть можно запросто — печку растопить, чарку опрокинуть. А душе в чужом доме, на чужой стороне долго не согреться. Что тут поделаешь? Живи себе просто, все греховное гони, а доброе привечай. А маму-ка права — там как Бог даст. Может, Фомка объявится, может, родня ее какая отзовется. Ведь молва об Айшат не только по линии казачьей ходит, она и степью бежит, и через горы скачет. Все и устроится. А ему, Акимке, что? А ничего!

Только лукавил казак Акимка самую малость. С кордона домой возвращался не как раньше. Не вздыхал уже на бедняцкое свое подворье, не загадывал заранее, когда опять на коня и туда, где все казаки друг другу — ровня. Спешил даже… Нет, разве это Акимка спешил? Это просто казацкий конь чувствовал родное стойло. А что сердце прыгало, как верный пес перед хозяином, так это, должно, от усталости или по весне. По весне вон и ослы танцуют! А сердце что? Глупое оно! Бьется вот, аж заходится, а чего так выделываться, к чему? Само не знает!

— Эй, ктой-то там несется по станице, как по степняку?! — услышал Акимка знакомый хрипловатый голос, но решил не отзываться. — Черт всполошенный! Потопчешь конем кого! В пекло, что ли, спешишь — хвост трубой, бес бурой? Что молчишь? Думаешь, не признает тебя дед Епишка? Врешь! Я нашенских казаков и во тьме египетской узнаю, по глупости ихней, по дурости, которую и впотьмах видать! Никак Акимка? Раз признал, так слазь! Неча передо мной, стариком, фасонить! Лошадь, конеч но, правильная у тебя, но сам ты передо мной — плюнуть и растереть. Пойдем-ка ко мне в хату! И без разговоров. Разговоры пока попридержи. Фомка друг утек, а тебя заместо себя оставил. Теперь тебе, Акимка, в первые казаки надо выходить. А ты думал? Кто же тебя этой науке обучит? Дед Епифан и обучит. Так что слазь и заходь ко мне…

Возражать было бесполезно. Акимка уже сидел за столом у окна, с которого еще не стерлись пятна пролитого в ту ночь чихиря, когда Фомка собирался на ту сторону Терека, чеченку воровать. Где он теперь, дружок беззаветный?

— Татарку, значит, к себе в дом принял? — говорил дед Епишка, разливая чихирь в кружки. — Фомка тебя так подучил? Сам догадался? Молодца, Акимка! Люблю тебя за это, люблю. Кто душу человеческую пригреет, тот свою спасет. Ты татарку эту не забижай. Злые бабьи языки во всем ее одну винят. Говорят, ее черный глаз и офицера этого сгубил, и Фомку-казака сглазил. А ты, Акимка-сынок, не верь. Пустое брешут. Разве шашка отвечает, коли ею пьяница в угаре размахивает? А конь виноват, когда хозяин им пшеничное поле травит? Вот и Айшат уродилась чеченкой да красавицей. Что же теперь? Бей шашку, коня стегай! Что проку?

— Кто же виноват, дедушка?

— Дурак ты, Акимка! Кто виноват? Судьба, а больше никто.

— Выходит, от судьбы не уйдешь?

— Еще раз дурак! Не всякий гром бьет, а и бьет, да не по нас.

— Говоришь — судьба, а сам в нее не веришь, — не сдавался Акимка.

— Потому судьба — для дураков, а для умных людей — промысел Божий. Потому не бойся, Акимка, открывай пошире ставень, а Бог тебя не оставит.

— Я вот о чем, дед! — спросил Акимка, громко стукнув пустой кружкой о плохо пригнанные доски стола. — Что, чеченки эти все такие дикие?

— Это ты с чего взял, что они дикие? Кусает тебя эта деваха, что ли?

— Ну, молчит, не смотрит… Что она там себе думает и чего удумает?

— Так чужой ты ей, вот и боится. Дикая! Другой народ! Мы для них дикари, необуздки они для нас. А знаешь, Акимка, что и лошадь про человека думает: вот леший, дичее не бывает!

— Лошадь-то думает? — отмахнулся Акимка.

— А то нет? Ты руками-то не маши! От правды не отмахнешься — не табачный дым, чай! Всякая животина думает про себя, кумекает. Сам посуди. Стоит она себе, травку жует, солнышку радуется. Вдруг откуда ни возьмись — дурень такой бежит, навроде тебя. Прыг на нее верхом, самым непотребным образом, и давай ее по бокам охаживать! Что же ей, бедолаге, про тебя думать? Конечно, «дикарь»! А еще, может, и похлеще чего… Правда, я думаю, лошади — не из сквернословных. Ругаются они в меру. А больше терпят и страдают…

— Ну, и горазд ты брехать, дед! Такое про коней выдумал!

— Вот и видать сразу, что дикарь ты, Акимка, как есть дикарь! Не люблю тебя, нет, не люблю! Про чеченов говоришь, что одичалые они, а про лошадей не разумеешь. Вот я тебе расскажу. Есть в горах у татар история одна, вроде сказка, вроде быль, я врать не буду. За что купил, за то и продаю тебе, Акимка. А ты ухи свои приоткрой, пригодится! Был джигит один. Парень бедовый, лихой. Можно сказать, первый из первых, первач настоящий. Шашка была у него Гурда. Это как положено! Конь — кабардинец, а может, и арабских кровей. Только пуля его догнать не могла…

— Так уж и не могла? — усомнился молодой казак.

— Ты не встревай, Клин Клиныч! Раньше пуля летала не так шибко, как сейчас. Шашки были в старину не в пример лучше, а вот ружьишки были никудышные. Порох опять же… Да ты будешь слухать али как? Лихой был джигит, ни пуля его не догоняла, ни шашка не брала. Только мало ли про человека бед по свету ходит? Как-то утекал он от ворогов, а лошадь под ним застрелили…

— Вот видишь? Догнала пуля, видать!

— Не люблю дурака! — стукнул по столу дед Епифан кулаком-кубышкой. — Экий ты, Акимка, прилипчивый стал! Даже к пуле и то прилепился!

— Ладно, рассказывай, дед. Не буду больше!

— То-то «не буду»!.. Справа гора, слева гора. Куда джигиту прятаться? А враг уже близко! Выхватил джигит кинжал, вспорол лошади своей брюхо. Кишки выкинул, а сам туда и залез…

— В брюхо?

— В брюхо! А то куда же? Подъезжают его супротивники. Ищут джигита и не находят. Что за чудо!

Только был здесь, и вот как сквозь землю ушел. Самый опытный из них смекает: кишки лошажьи на земле лежат, а джигита нет. А не в лошадь ли он залез? И этот выхватывает кинжал и как жиганет по брюху… Давай-ка выпьем, Акимка, еще по одной!

— Не тяни, дед! Что дальше-то?

Дед Епишка выплеснул в обрамленный седой беспорядочной бородой рот кружку чихиря, выдержал артистическую паузу.

— Чихирь — дрянь! Теперь хорошего чихиря уже не делают, плохеет казачий народ. Да!.. Распорол он брюхо, а там… жеребенок.

— Откуда же он там взялся?

— Что пустое спрашиваешь? Разве я его туда посадил? Я этот сказ не придумал, как слышал, так и передаю. Вытащили жеребенка. А он ладный такой, бойкий, хоть только и родился. Взял этот чеченец жеребчика себе. Вырастил его, выходил. Получился конь, я тебе скажу, таких никогда не бывало. Резвый, легкий, в походе неутомимый, а главное — умный, как человек. Только недолго он врагу своему служил, хоть тот его и выкормил. Однажды ехал этот чеченец горной тропинкой на этом самом коне. А как повыше заехали, тут конь взвился дыбу ном и сбросил седока в пропасть. Уразумел почему?

— Почему? Ведь он же его выходил, выкормил?

— А потому, что конь этот и был джигитом. Своему врагу он так отомстил.

— Куда же этот конь делся?

— В степи далекие подался. Вот чечены, кабардинцы и верят, что ходит где-то конь-человек. Многие джигиты желали бы его изловить, рыщут по степям. Да разве его поймаешь. Догнать его — не догонишь, обмануть — не обманешь. Умный он, как человек. Даже еще умней! Вот так-то, Акимка! А ты говоришь, что лошадь глупее человека. Ей человек надобен? Она и без него бы прожила. А ему без лошади — никуда.

— Мне бы того человека-коня!

— На что он тебе? Разве на простом коне тебе скакать плохо?

— Стал бы я такого коня чудного неволить?! Дружил бы с ним…

— Дурак, Акимка, истинный дурак! С дедом Епишкой дружи, пока он не помер. Вот и весь сказ…Выпьем-ка лучше за нашего Фому, чтоб нашел он приют в чужой стороне, а душе своей прощения и отпущения грехов…


* * * * *

— Соседей не бойся, — сказала Ева, — они простые, но очень добрые. Герка с ними все время дерется почему-то. Тараканов тоже не бойся. Они все полуручные. Корм берут прямо из рук. Герка собирается отловить самых быстрых и договориться с турецким посольством об организации платного тотализатора.

Тараканов было много. Но когда Леха вошел в комнату, о тараканах сразу позабыл. Все четыре стены огромной — метров сорок квадратных — комнаты были расписаны. Расписаны портретами Евы. Роспись была сделана прямо по штукатурке. Техника росписи была великолепной. Каждая стена имела свой цвет, и на каждой стене была своя Ева. Каждый раз нагая.

Голубая Ева на голубой стене. Стояла спиною и смотрела через плечо, полу обернувшись. Женственная, мягкая, пластичная, вся из круглых и плавных линий…

Розовая Ева на розовой стене вполоборота стояла на коленях и расчесывала волосы. Вся в движении, лукаво закусив нижнюю губу, из-под челки смотрела прямо в глаза, и грудь, казалось, вот-вот заколышется дыханием.

Бордовая Ева лежала на животе, подперев подбородок кулачками, задрав пяточки своих ладных ножек, подмигивая как бы: «Ну, что?»

И Ева лиловая. Лежащая на боку, во всем блеске изгиба бедер. Потупившая взгляд. Усталая. Задумчивая.

— О Боже! — воскликнул Мухин. — Эт-то ты?

— Это Герочка, в первый месяц, когда мы поженились. За одну неделю делал одну стенку. Ничего получилось.

— Да не ничего, а просто великолепно, слов нет. — Мухин чуть не плакал.

— Ладно, садись тут вот, сейчас я чаю принесу.

Леша сел на какое-то странное подобие дивана прямо напротив Евы розовой. Ему очень хотелось разглядеть роспись повнимательнее, но он смущался. Ему было как-то неудобно пялиться на грудь и на голые бедра пусть не живой, нарисованной, но все же Евы. Женщины, которую он, как ему сейчас казалось, уже любил.

Ева расставила чашки, причем не простые, а из какого-то особенного фарфора, который Гера по случаю купил у одной бабки, старой петербурженки. Подоспел чай. Когда она наливала Мухе, он посмотрел на нее. И она улыбнулась.

Стали молча пить.

— Что же мы так сидим? Я музыку сейчас поставлю. — Ева вскочила и, порывшись в горке какого-то хлама, достала компакт-диск. — Герка до запоев хорошие заказы имел. А я музыку люблю. Это Брамс.

Леша сидел и не совсем понимал, что происходит. Перед ним на стене была розовая Ева, закинувшая руки за голову, расчесывающая волосы, в наивном целомудренном бесстыдстве обнажившая прелестное тело, как обнажают его только перед зеркалом или перед самым близким и любимым человеком. Совсем непохоже на шеронстоуновские снимки.

А какое чудесное имя — Ева! Первая женщина на земле. Была до нее еще вроде какая-то Лилит, но это только сомнительные слухи…

А что будет дальше?! Ведь она замужем. Нет, это не проблема! Ева, конечно, сама выбирает мужчин. А значит — Герману придется отступить.

Муха был уже очень пьяный. По дороге к Еве они купили молдавский коньяк. Продавщица расхваливала его на все лады. Муха скептически ухмылялся и спорил, радуясь возможности показать себя знатоком перед Евой. Только все равно пришлось взять этот коньяк, потому как на другой денег у него не было. И так отдал последнюю наличку, обратно хоть пешком иди!

Но повод был достойный. Чувствовал Муха, что сейчас все у них и случится. В первый раз. Волновался сильно, нужно было что-то с этим сделать. Иначе может выйти конфуз — Муха это хорошо понимал. Сексуальной практики у него не было, но с теорией все было в порядке.

Борясь с волнением, он практически в одиночку опустошил бутылку. Ни о каких активных действиях теперь и речи идти не могло. Мухе стало стыдно и грустно. Единственное, что его успокаивало — понимающий взгляд Евы, которая укрывала его одеялом на этом странном диванчике, так и не ставшем ложем любви.

А по стене, по розовому Евиному портрету нахально полз таракан, иногда замирал, будто изучая особенно понравившийся фрагмент рисунка. Одобрительно шевелил усами и полз дальше. Таракан был чем-то похож на Леву Шевченко…


Ева, по паспорту Анна Анатольевна Серебрякова, родилась и выросла в рабочем поселке в полутора часах езды электричкой от Москвы, в семье, принадлежащей к условному классу поселковой интеллигенции. Отец ее, худой, сутулый мужчина, постоянно кашляющий, с коричнево-желтым лицом то ли от чрезмерного курения дешевых сигарет, то ли от постоянного пребывания на открытом всем стихиям деревенском просторе, работал старшим мастером на железной дороге. Ничем особенным не выделяясь среди своих земляков и коллег, он так же, как и все вокруг, много и часто выпивал, отчего никогда нельзя было понять, трезвый он или пьяный. Светлые водянистые глаза его всегда слезились, как будто от сильного ветра, речь его было примитивна, груба и отрывиста. Он всегда пребывал в каких-то нескончаемых хлопотах по хозяйству и, работая на железной дороге, имел при этом дом, большой сад, огород, держал домашнюю птицу, кроликов и поросят. Положение старшего мастера позволяло Анатолию Серебрякову не только отлучаться с работы в дневное время, но еще и тырить разный материал, всякие там доски, шпалы, горбыль, подтоварник, из чего он постоянно что-то строил — то забор, то баньку, то сарай, то загородку для кроликов. Воспитанием дочери Анатолий совершенно не занимался, считая это делом жены и школьных учителей.

И о том, что в его доме подрастает человек со своим характером, способностями и амбициями, он даже не задумывался. Считал, что все должно образоваться само собою. Закончит школу, пойдет работать. Выйдет замуж, родит детей.

Его жена, Валентина, работала бухгалтером в заготконторе и весь процесс воспитания дочери ограничивала постоянным желанием заставить ее что-нибудь делать по хозяйству. Учеба Ани в школе, ее интересы, страсти и желания Валентину не волновали нисколечко, она считала, что кино, танцы, подруги и даже книги и телевизор — это праздная ерунда, которая ничему не научит. Единственно важной функцией женщины она считала выполнение работы по дому и огороду.

Аня, неясно в кого уродившаяся, подрастала девчонкой красивой и смышленой. Легко и хорошо успевала в школе, танцевала в хореографическом ансамбле Дома культуры железнодорожников, ходила на все фильмы, которые привозили в поселок, особенно американские, любила смотреть по телевизору мексиканские сериалы про Веронику Кастро…

Жизнь в поселке казалась ей тягостной и однообразной. Когда Аня смотрела кино, она тщательно высматривала все подробности «тамошней жизни», жадно вглядывалась в богатые интерьеры домов, так отличавшиеся от их с родителями не то избы, не то квартиры, смотрела на красивых героев и героинь, мысленно примеряя на себя их одежды, их автомобили, заучивая и твердя потом наизусть их лихие реплики, вроде:

— Терпеть не могу Чикаго.

— Завтра лечу в Лондон. Какая будет погода?

— Возьмите мне в «АВИСе» «Мерседес».

— Налейте мне джин с тоником…

Аня томилась поселковой жизнью, ее ежедневной запрограммированностью на унылое однообразие, на отсутствие каких бы то ни было ярких впечатлений, приключений, просто ярких интересных людей.

С некоторых пор ее стала угнетать убогость одежды, которую носили родители, соседи, одноклассники и она сама; убогость поселковых улиц; убогость развлечений.

Аня томилась, но сама не могла объяснить ни себе, ни подругам, почему ей так противно представить себя толстой женою соседа Юрки, противно представить, как он будет так же, как отец, ругаться матом, курить «Приму» и думать о том, как украсть в совхозе пару мешков комбикорма. Несмотря на то что Аня добросовестно каждую субботу ходила на танцы в клуб железнодорожников, поселковые парни не представляли для нее ровно никакого интереса. До армии они все как один ходили ссутуленные, в ватниках и резиновых сапогах, вечно лузгали семечки, разъезжали на своих вонючих мопедах. От них несло дешевой сивухой и провинциальностью.

Девчонок на танцах они приглашали только из куража, поглумиться. Они приходили в клуб в основном, чтобы подраться. Иногда до тяжелых увечий. До статьи. До посадки. От скуки.

А после армии, если не садились до этого в тюрьму, они начинали резко спиваться, как-то быстро старились, матерели, не по возрасту быстро наедали и напивали животы и вторые подбородки. И местные девушки старались поскорее женить их на себе, пока они совсем не спились и не растеряли на этой стезе свои репродуктивные способности. И превращались эти вчерашние сутулые пареньки на вонючих мопедах в отцов семейств, домовладельцев, старших мастеров. И это было страшно.

Но Лос-Анджелес был вон как далеко! Как луна. А Аня была обыкновенной поселковой девчонкой, с почти что крестьянской реалистичностью она сознавала, что Парижа в ее жизни никогда не будет, равно как и Лос-Анджелеса. Поэтому в своей «программе максимум» она мечтала о Москве. Москва была рядом — в полутора часах езды электричкой…

Московские ребята приезжали летом в их поселок на дачи.

А еще за речкой была геобаза строительного факультета одного из самых больших московских институтов. Студенты первого и второго курсов каждое лето приезжали сюда на практику и целый месяц ходили по полям с треногами теодолитов и нивелиров, таскали рейки, похожие на огромные школьные линейки с делениями, планшеты, мензулы, мешки с колышками…

Они приносили в мертвую убогость поселковой жизни живинку внешнего мира — своими красивыми джинсами, своими прямыми, не сутулыми спинами с надписями на них по-английски «Moscow University», своими человеческими лицами, почти такими, какие она видела в кино.

И местные ребята, как бы чувствуя Анино душевное стремление к столичным парням и ревнуя ее, каждую субботу собирались возле клуба железнодорожников «бить дачников», а иногда, собравшись большой кучей, садились на свои вонючие мопеды и ездили «бить студентов».

И били. И сами получали. И в этом была их жизнь.


Первой Анютиной любовью был студент первого курса строительного факультета….. Анюта в то лето перешла из девятого в десятый класс и в свои полные шестнадцать представляла собой стройную «сексапилочку» с формами, достойными журнала «Уи», привлекавшими всеобщее мужское внимание, когда приходила с подругами на местный пляж.

И когда снимала платьице, оставаясь в бикини, пузатые дачники — отцы семейств тихо пускали слюну, приосанивались студенты, пуще прежнего начинали материться поселковые допризывники.

Там на пляже и подкатился к ней красивый первокурсник. И екнуло девичье сердечко. Его звали Алик. У него были красивые джинсы. Он не ругался при ней матом. Он очень хорошо разбирался в марках иностранных автомашин.

Тера потом, когда Ева рассказала про свою первую любовь, усмехнулся и приговорил:

— Эффект «Ален Делон — не пьет одеколон»…

И был прав.

Родители Алика работали за границей. И этого было более чем достаточно.

На второй вечер после знакомства Аня отдалась ему в копне сена, на подстеленной им курточке американского спецназа, какая была у Сталлоне в фильме про первую кровь….

А на следующий день сосед Юрка сгоношил ребят, и они на вонючих мопедах поехали «бить студентов». Алику досталось больше всех. Он попал в больницу.

Получился шум. Начальство хотело возбудить уголовное дело. Однако потом все каким-то образом уладилось. Соседа Юрку пару раз вызвали в милицию, да тем дело и кончилось. А вот с Аликом у Ани любовь оборвалась, не успев расцвести. Он, пролежав в больнице два или три дня и выписавшись, вернулся в лагерь геодезистов со справкой о переводе на легкий труд, поэтому был поставлен на кухню истопником и ходил по лагерю как ветеран Вьетнама, гордо неся свежие синяки на своем красивом лице.

Она прибежала к нему, почему-то по дороге нарвав букет полевых ромашек, прибежала к нему на кухню, открытая в своем искреннем первом чувстве, большими своими черными глазами крича: «Люблю, люблю, люблю тебя».

А он, бросив вязанку дров возле полевой кухни и отряхнув свои красивые линялые джинсы, холодно сказал ей:

— Вали-ка ты отсюда! Не хочу я из-за какой-то прошмондовки вылетать из института. Так что вали давай, и сюда больше не приходи, а то…

И она увидела в его сузившихся глазах такое к себе презрение, какого даже сама никогда к самому последнему пьянице не питала.

Она убежала и плакала потом. День и два. Потом недели две не ходила на танцы и плакала по ночам. Хотела подговорить Юрку, чтобы он Алика «порезал»…

Но все прошло.

И когда студенты в августе уезжали, она пришла на прощальный костер. Алик с гитарой в руках пел какую-то песню на английском, и красивая студенточка висла на нем, хватая его руками за лицо и целуя его в губы. Увидев Аню, он махнул ей рукой и крикнул: «Привет!»

Было много песен, гитар, они орали какие-то куплеты по-русски, потом какие-то рефрены по-английски. Многие был пьяны. Многие целовались.

Он подошел к ней и, взяв ее руку, написал на ладошке шариковой ручкой: «254-96-45».

— Звони, Ева.

— А почему Ева?

— Потому что первая.


Год спустя Аня Серебрякова приехала в столицу поступать в институт. Подала документы в Первый медицинский. И провалилась. На сочинении. Больше всего боялась химии, а срезалась на сочинении.

В поселок к родителям решила не возвращаться. Решила, что пойдет санитаркой в больницу, пропишется по лимиту и будет потихоньку готовиться к поступлению на следующий год. А пока не кончились еще родительские сто долларов и не выгоняли еще из абитуриентского общежития, гуляла по Москве, сидела в кофейных, лежала на пляже в Химках возле Речного Вокзала. Там и познакомилась она с Герой. Он подошел к ней, сел рядом на песок и с ходу предложил ей переспать с ним.

Он не лез ее лапать, он просто говорил ей, какая у нее замечательная фигура, что она рождена для секса и что только такой ценитель красоты, как он — настоящий художник Герман Гольданский, сможет открыть для нее окно в мир искусства, эротики и истинной свободы. То ли Аня всю жизнь внутренне готовилась к этой встрече, то ли день был такой солнечно-активный, но она совершенно не испугалась и пошла с ним в его мастерскую. Пошла и осталась там надолго, став Герману кем-то вроде жены.


Слово свое он сдержал, обещанное окно открыл и ввел неискушенную девицу в художественную среду.

А Аня-Ева училась быстро. И вскоре никто уже не мог распознать в ней «колхозное дитя», как все еще иногда, во хмелю, именовал ее Гера.

Она научилась правильно подавать себя. Научилась выглядеть независимой и гордой, вести себя с чувством собственного достоинства. Настоящего достоинства, а не плебейского гонора.

Была только одна небольшая проблемка. Независимой на самом деле Ева не была и быть не могла. Герман Гольданский оставался единственным человеком, который поддерживал ее существование в столице.

И когда он запивал из-за срывающихся заказов, ей оставалось только злиться и терпеть. Ждать перемен. Эти проклятые запои здорово действовали ей на нервы. Во-первых, пьяный Герман напоминал ей отца, и это ее пугало. Не для того она уехала в Москву, чтобы здесь повторить судьбу своей матери, о которой она предпочитала вообще не вспоминать.

Во-вторых, Ева привыкла к мужской ласке, а пьяный Герман в постели мог только храпеть!

А уйти было некуда. Да и незачем. При Германе она чувствовала себя личностью и пускаться в свободное плавание не хотела…

Муха, однако, был не в курсе относительно ее положения. Ему она показалась той самой роковой сексуальной незнакомкой, о которой он грезил уже столько лет.

Может, думал он по наивности, Гольданский из-за нее и запил!


Загрузка...