Глава XXII

На следующее утро, однако, когда я проснулась около пяти, моей слабости и вялости как не бывало, и в семь часов, позавтракав, я отправилась к хижинам и в лазарет, несмотря на жару, уже набравшую силу, и на тяжесть в теле, которое до сих пор казалось мне неподъемным. Сознание опасности словно впрыснуло мне в кровь какой-то мощный стимулятор, который делал подвластными мне и самое жаркое солнце, и самые невероятные препятствия.

В лазарете я осмотрела больных, в поисках зловещих симптомов, но не нашла их. На самом деле не было ничего более серьезного, чем обычные летние заболевания – кишечные расстройства, малярия и случай "порчи ног" "ядовитой росой". И, выходя оттуда, под бесконечные жалобы и стоны, я чувствовала облегчение.

Тем не менее моя бдительность не ослабевала. Каждый день я ходила в лазарет и выслушивала те же безобидные жалобы, бурные выражения благодарности за принесенные подарки – студень из телячьих ножек, крепкий бульон и тому подобное, и в доме тоже была настороже. За каждым – Сент-Клером, Старой Мадам, Рупертом и особенно за Тиб – я внимательно и постоянно наблюдала. Однако, когда спустя неделю Руперт заболел, я не паниковала. Слишком много непредвиденных осложнений возникало в последние дни, так что меня застать врасплох уже было невозможно, и я со спокойной решительностью изолировала его в своей комнате и всем запретила туда входить. День и ночь сидела я у его постели – пока он метался в жару и дрожал от озноба, – соблюдая все меры предосторожности, смачивала ли я его губы уксусным раствором или прикладывала нагретые кирпичи к ногам.

Но через сутки мое беспокойство исчезло. Не было ни покраснения кожи, ни кровавой рвоты. Я говорила себе, что болезнь Руперта – это просто одна из многочисленных болотных лихорадок, и я пичкала его хинином, традиционным в таких случаях средством. Через несколько дней моя уверенность ослабла, и мне стало опять не по себе, не меньше, чем когда я испугалась чумы, потому что лихорадку Руперта хинин не брал. Наоборот, температура его неуклонно повышалась и доходила до такой точки, что он начинал бредить. После этого она так же стремительно падала, и у него начинался озноб, который тряс его, как злобная собака пойманную крысу. Когда же это проходило, он лежал совершенно обессиленный. Глядя в его исхудавшее лицо, на его тело, которое таяло на глазах, я боялась, что он умирает.

Теперь все время я проводила в комнате больного. Я не различала дней и ночей; время не имело никакого значения, потому что значение стали иметь только холодные уксусные примочки и горячие кирпичи, сменявшие друг друга в зависимости от приступов лихорадки. Измотанная, я думала, что не знаю, что и хуже: жар и его пугающе бессвязное бормотание в бреду или озноб, когда, схватив меня за руку, он жалобно умолял:

– Не дай мне замерзнуть опять, Эстер, не дай замерзнуть!

Иногда, пока я сидела у его кровати в этой печальной комнате, в дверях появлялся Сент-Клер и спрашивал о Руперте, но таким равнодушным и отчужденным тоном, что мне не верилось, озабочен ли он хоть чуть-чуть. Старая Мадам тоже была не особенно обеспокоена. Если я проходила через нижний зал на кухню, она отрывалась от своего подноса:

– Ну как там мой внук, мадемуазель?

– Ему хуже, мадам. Его жар еще сильнее, чем вчера.

Она тут же шикала и смотрела на меня с притворным сочувствием; потом она беспокойными пальчиками, воровато, как белая мышь, начинала шарить по тарелке; "Лихорадка всегда так проходит, мадемуазель. Потом моему внуку станет лучше". Ее пальчики уже ухватили лакомый кусок. И, уходя на кухню, я знала, что Старую Мадам не тронут ни здоровье Руперта, ни что другое, пока Марго таскает ей с кухни подносики.

Но на десятый день его болезни я уже опасалась за жизнь Руперта серьезно. Его температура снова подскочила, потом озноб истерзал его так, что он лежал в оцепенении, похожем на смертельный сон, и меня охватила паника. Хотя было уже поздно, я бегом послала Тиб за Вином, а когда он наконец явился, отправила его в Дэриен за доктором Туаттаном. В ожидании их возвращения я без конца ходила по дому, от кровати Руперта и до входной двери, откуда было видно канал, и обратно в свою печальную комнату, чтобы снова безутешно склониться над Рупертом. И вот, когда я в очередной раз остановилась так у его постели, вдруг почувствовала, что на пороге появился Сент-Клер.

– Моя мать говорит, что вы, наконец-то, послали за Туаттаном.

Быстро, боясь, что наши голоса потревожат Руперта, я пересекла комнату и остановилась перед ним в дверях:

– И что вы хотите сказать этим "наконец"? – спросила я холодно.

– Я хочу сказать, что вам давно следовало послать за ним. Почему вы этого не делали? Чего вы боялись?

Я не собиралась отвечать. Тем не менее сомнение зародилось у меня в голове. Что ему было известно – как он мог узнать, что я опасаюсь желтой лихорадки? Или этот вопрос вырвался у него из постоянного желания упрекать, даже если упрек незаслуженный?

– Это все, что вы хотите сказать? – спросила я.

– Нет. Я хочу вам сказать, что из-за вас я опоздал на пароход в Саванну. Вин должен был везти меня в Дэриен. Но для вас, мне кажется, это не имеет значения.

– Ни малейшего. Имеет значение то, что Руперту нужен доктор.

– Все равно – это черт знает что – опоздать на пароход.

Подойдя еще ближе, я заглянула прямо ему в лицо.

– Вы что, не знаете, что Руперт опасно болен? Опасно! И все из-за вас.

Недобрая улыбка появилась на его губах:

– Значит, меня уже облекли силами провидения. Только в чем же моя вина?

– Вы посылали его на рисовые болота. Если бы вы только захотели его погубить, то лучшего способа нельзя и придумать…

Эти слова вырвались у меня случайно, в запальчивости и без всяких намерений, так что я не было готова к тому, что за ними последовало. Его белая рука размахнулась и больно ударила меня по губам. Я услышала его голос, зловеще спокойный: "Думать надо, когда говоришь, дура", и, оглушенная неожиданностью, я только стояла и во все глаза смотрела на него, закрыв рукой разбитый рот. Глаза, которые в свою очередь вцепились в меня взглядом, были такими злобными, такими безжалостными, что я не удивилась бы, если бы вдруг почувствовала его руки на своем горле.

Но прежде чем я успела заговорить, даже прежде чем я успела осознать, за что он ударил меня, я увидела Вина, выглядывающего из-за плеча Сент-Клера, его глаза перебегали с меня на него, и я услышала, как он говорит: "'Десь докта, миз Эстер". Громоздкая фигура доктора Туаттана обозначилась позади Вина.

Я все еще не могла заговорить. Как каменная стояла я, когда Сент-Клер протянул:

– Ах, это вы, Туаттан. Взгляните на моего сына. Вот, Эстер, тебе надо познакомиться с доктором Туаттаном. Моя жена, доктор, – скоро ей самой понадобятся ваши услуги. – И совершенно непринужденно он прошел мимо меня и проводил его в комнату: – Вот мальчик, доктор.

Я стояла в ногах кровати, пока доктор, наклонившись над постелью, осматривал Руперта, его немытые руки нажимали на маленький живот то тут, то там, потом передвигались, чтобы пощупать пульс на безжизненном запястье, – но я едва замечала, что происходит. Потому что Сент-Клер подошел и стал возле меня и положил свою белую руку на полированную спинку кровати, и я, завороженная ужасом, взирала на эту руку. Я снова чувствовала быстрый удар по губам, снова слышала зловещий голос, предупреждающий меня о том, чтобы я молчала; и вдруг эта безобразная сцена, – прежде чем я поняла, – предстала передо мной так ясно, словно я вышла из темного чулана на яркий свет. Я поняла, что, когда я, не задумываясь, выкрикнула эти обвинительные слова, он испугался, что Вин и доктор Туаттан, поднимаясь по лестнице, могли их услышать и если услышали, то от слов, как от камешков, брошенных в озеро, пойдут многочисленные и опасные для него круги, которые, если разобраться, могут обернуться для него катастрофой. По какой-то причине, произнесенные случайно, мои слова таили для него угрозу. Теперь я поняла эту причину. Я сказала правду. Он хотел смерти Руперта.

Но Руперт не умер. Прошли дни – казалось, что это были годы, хотя на самом деле только недели, – и приступы лихорадочного жара уже стали не такими тяжелыми, и озноб уже не так жестоко сотрясал его, словно взбунтовавшись против наказания, больное тело отвоевывало себе все больше времени для отдыха и собиралось с силами. Как-то сумеречным августовским вечером я очнулась из полудремы, сидя в кресле возле кровати, и увидела, что он смотрит на меня; глаза его были чистыми и ясными.

– Эстер, – позвал он слабым голосом.

– Что, Руперт?

– Я был болен, да?

– Очень болен, но теперь ты поправляешься.

Он лежал не двигаясь, но продолжал смотреть на меня ясным взглядом. Затем он опять заговорил:

– Эстер…

– Да, Руперт.

– Это неправда – то, что я сказал тогда…

Я сидела тихо, в какое-то мгновение я забеспокоилась – прояснился ли его разум на самом деле? – но когда он заговорил дальше, я поняла, что он имеет в виду:

– Я вовсе не ненавижу тебя. И никогда этого не было.

Я взяла его за руку.

– Я знала, что это неправда. Я все поняла.

Он медленно произнес:

– Я видел, как папа ударил тебя там, у двери…

– Ударил меня? – Я беспечно рассмеялась. – О нет, Руперт. Это тебе приснился дурной сон.

Но он настойчиво повторил:

– Я видел. В тот день, когда приехал доктор.

Я решила успокоить его:

– Ты был так болен. Твой папа волновался за тебя и был расстроен.

Он отрицательно покачал головой.

– Нет. Папа ударил тебя – я слышал, что ты ему сказала.

– Слышал?

– И ты была права, Эстер, – это папа виноват, что я заболел, – он хотел этого.

Я увидела, что в его темных широко открытых глазах стоит еще один вопрос, и испугалась этого вопроса, поэтому, чтобы отвлечь его, заговорила о том, какой чудесный бульон Маум Люси приготовила для него сегодня; я обрадовалась, когда глаза его слегка загорелись при упоминании о еде. Но по дороге на кухню я все думала о его словах и даже пришла к выводу, что, может быть, и не совсем сожалею о болезни Руперта. В этой лихорадке сгорели все сомнения и вся ложь, которой Сент-Клер пытался разлучить нас, – она вернула его мне и, более того, лишила Сент-Клера возможности воспользоваться этим способом еще раз. Нет, я даже могла быть в чем-то благодарна болезни Руперта. По крайней мере здесь я победила Сент-Клера.

Август, со своей неослабевающей жарой, катился к сентябрю, когда лихорадка наконец ослабила горячие объятия, а озноб полностью исчез. Но все же она еще удерживала сомнительную победу. Потому что Руперт стал похож на собственную тень и был таким слабым и вялым, что я порой сомневалась, вернется ли прежний вид к этому истощенному тельцу, к этим ставшим похожими на куриные лапки ручкам, к острым, как лезвия ножей, ребрам, торчащим на впалой груди. Но я даже не представляла себе, что месяцы должны были пройти, прежде чем болезнь, напавшая на него из малярийных болот, отпустит его полностью. Снова и снова его охватывали внезапные приступы горячки, когда жар сменялся ознобом, словно болезнь не могла смириться с тем, что ей придется его оставить.

Но вот настали дни, когда эти приступы больше не повторялись, и мы с Маум Люси и Тиб принялись усиленно откармливать его питательной едой и прохладительными напитками, и теперь игры и чтение книжек сменялись часами спокойного сна. Постепенно тело его утратило ужасающие очертания. Ребра больше не торчали, птичьи лапки вновь превратились в прежние живые руки Руперта, искусно мастерили бумажные кораблики и пускали их в морское плавание по одеялу.

Однажды утром, в начале сентября, ему было разрешено встать с кровати и переместиться в кресло-качалку, чтобы позавтракать; и тогда я, оставив его в обществе Тиб, смогла наконец спуститься на парадное крыльцо и с помощью Шема медленно и неуклюже залезла в повозку. Впервые за все время болезни Руперта я выезжала на поля. И сегодня я обязательно должна там быть, ведь начинался сбор хлопка. Когда Шем взял вожжи и цокнул терпеливому мулу, я разволновалась, как девушка перед свиданием с возлюбленным, которого давно не видела.

Сидя рядом с Шемом в повозке, я не могла надышаться этой красотой, мои глаза не могли насмотреться и на сады, и на воду и устремлялись к огромным полям и рисовым затонам за ними, простирающимся до самого горизонта. Я видела, что сентябрь уже обнимал лето своими смуглыми нежными ладонями. То тут, то там золотился среди зелени желтый или алый листок, а кусты сумаха напоминали горящие на костре вязанки хвороста.

Под цокот копыт нашего мула Шем говорил о том, как проходит сбор урожая. Стелла сегодня обещала собрать девяносто фунтов. Он хихикнул, когда заговорил о Линетте, которая, не желая уступать Стелле – причине ее раздоров с мужем Тобом, – тоже работала как дьявол. Но все же, продолжал он, чтобы собрать хлопок вовремя, ему пришлось нанять еще рабочих в Дэриене. И после этого настанет черед риса. Все, о чем нам оставалось беспокоиться, – это погода, говорил он, глядя на чистейшее небо.

Когда мы остановили мула, я вышла полюбоваться на огромное снежное поле; ряды раскрывавшихся коробочек протянулись так далеко, что не охватит глаз, и эта картина так взволновала меня, что, будь я более чувствительной женщиной, из глаз моих брызнули бы слезы. Это было воплощение мечты, мечты, достигнутой с таким трудом, что сама она растворилась в этих трудах. Неужели так всегда, удивлялась я, – что в борьбе за ее достижение теряется очарование самой мечты.

Снова забравшись в повозку, я сидела возле Шема и наблюдала за неграми, согнувшимися между бороздами, за их руками, срывающими и бросающими коробочки почти со скоростью света, некоторые работали молча, другие перекликались между собой или что-то напевали себе под нос. Я видела дядюшку Эрли, его руки, стремительные как стрижи, Стеллу и Тоба, которые старались работать на одной полосе, но отдельной от Линетты, сморщенной и сердитой, с бешеной скоростью собиравшей хлопок, но не спускавшей подозрительных глаз с обоих. Шем снова хихикнул:

– Ах эта Стелла! И вовсе не нужен ей 'тот Тоб. Она играет с ним, как кошка хвостом, чтобы позлит' Линетт. Линетте надоб знат', что Стелле не нуж'н никого, кроме одного му'чины…

Развеселившись, я спросила:

– А в кого же Стелла влюблена?

– Джона Итона. Вы помните Джона Итона, миз Эстер?

Мое веселье тут же прошло. Я снова увидела перед собой тело Джона Итона, свернувшееся на соломе посреди жадных языков пламени, – не знала я, что, оказывается, Стелла ждет его.

С нарочитой небрежностью я спросила:

– А куда он делся, этот Джон Итон?

Шем озадаченно покачал головой:

– Ни'тто не знает. Даже и Стелла. Кто говорит, что подался в Саванну, кто видел его в Дэриене перед Четвертым июлем. А Стелла! С ума сходит, как подумает, что его засекли или сожгли ку-клуксы, ведь Джон Итон такой дерзкий.

Он повернул мула к рисовым полям, но, пока мы ехали туда, мое настроение упало. Но когда мы вышли из повозки и встали на краю рисовых затонов и я увидела золотые стебли, блестевшие в солнечном свете, печальные мысли о Джоне Итоне и Стелле покинули меня. Потом я вовсе забыла о них, когда Шем заговорил о рисе. Он насчитал не менее двухсот зерен на стебле и сказал, что это потянет на сорок семь за бушель, вместо стандарта по сорок пять. И порадовавшись его гордости – гордости за хорошо сделанную работу, – я решила, что, когда урожай будет собран, куплю ему большие серебряные часы, какие, я видела, вносят преуспевающие надсмотрщики; наверняка я смогу купить такие в Дэриене, и не слишком дорого.

С помощью дополнительных работников, нанятых Шемом в Дэриене, к концу недели хлопок был убран, упакован и готов к отправке агентам в Саванну. Проверяя с Шемом подсчеты, я испытывала торжество игрока, который, несмотря на невезение, наконец видит, что удача повернулась к нему лицом. Хлопок принесет мне по меньшей мере три тысячи долларов, и если все пойдет хорошо, рис принесет столько же и даже больше. Эта мысль облегчала работу и даже ослабляла душную жару которая стояла в сарае, где мы сидели. И когда количество мешков все увеличивалось и я сидела и слушала возгласы Шема: "Это же первоклассный хлопок" и "Он пойдет по хорошей цене", я уже почти ощущала выигрыш в своих ладонях.

В понедельник начался сбор риса, и в шесть я уже была в поле, несмотря на бессонную ночь, когда меня изводили боли в спине, как изводит зубная боль. Поднявшись, я думала, что не смогу идти. Комната кружилась у меня перед глазами, а лицо, отраженное в зеркале, было изможденным и бледным. Но я отбросила свои сомнения. Ничто не могло меня удержать от поездки на рисовые поля.

Все следующие дни я пропадала на рисовом поле, поражаясь, как Шем управляется с неграми. Они работали неустанно и быстро, так как все мы – и работники, и Шем, и я – боялись дождя, который мог погубить снятый урожай. Иногда, во время наблюдений за Шемом, слушая его: "Ско'ко нажал, Клэренс? Надо сжать 'ще четверть до обеда"; "Давай сюда, Тоб, у нас еще полно что з'делать" мне казалось, что мы устроили гонки с природой, хотя на синем небе не было ни намека на облачко; только духота, что нависла в дрожащей дымке, говорила о собирающемся шторме, но чистое небо все держалось над жатвой и сушкой урожая, и мой оптимизм не угасал.

Но когда пришло время перевозок, я уже не радовалась так. Правда, небо было ясным и синим, когда в то утро я ехала на поля, но белые пушистые облака, плывущие лениво, словно бесцельно, все собирались на западе в большую стаю. Я видела, как Шем беспокойно следит за ними время от времени, пока негры, которые уже работали почти лихорадочно, поднимали узлы с рисом – такие огромные, что наполовину закрывали носильщиков – и таскали их на плоскодонки, привязанные у берега реки, с величайшей легкостью перешагивая через каналы из одного болота в другое.

Они так резво работали, подгоняемые неутомимым Шемом, что, когда облачный край неба потемнел, последний узел был уложен на плоскодонку, и все они уведены в укрытие. И когда Шем поставил Клэренса сторожить урожай от воров, то вернулся за мной. Когда мы сели в повозку, он пребывал в прекраснейшем настроении. На кучевые облака, потемневшие за последние полчаса, он теперь и не глядел, лишь бросил один подозрительный взгляд в их сторону и рассмеялся. Теперь пусть угроза бушует хоть целый день, предложил он. Теперь пусть разразится: рис в безопасности.

Я едва понимала, о чем он говорит. Боль, которая последние дни потихоньку разрасталась у меня в спине, стала мучительной, и я напряженно сидела на краю жесткого сиденья, вцепившись руками в его края, стиснув зубы. Смутно я видела, как небо вдруг почернело, как деревья замотали головами, как дикие лошади, как оранжевая стрела зигзагом пронзила небо; но я помнила только о боли в спине, которая расползлась по телу и зажала бедра в смертельные тиски.

Издалека до меня доносился голос Шема: "Терпите еще, миз Эстер. С'час будем у дома". Но его слова не имели со мной ничего общего. Удар грома раздался прямо над головой – я видела, как гигантский дуб раскололся пополам сверху донизу, словно то дерево было частью боли, что пронзила и меня – как то дерево, я должна была расколоться, – и какая-то женщина кричала и кричала, но только тогда, когда Шем взял меня на руки, чтобы внести в дом, я поняла, что кричала это я.

Я лежала на кровати – не на своей, – на моей кровати лежал Руперт, – это же была кровать гувернантки. Боль подступала и уходила – как лихорадка у Руперта, что поднималась и падала, поднималась и падала. Я плыла где-то на грани сознания, сейчас опять падала в темное забытье, откуда боль возвращала меня к реальности – звукам торопливых шагов, голосу Маум Люси: "Эта ребенка приходит до сроку", голосу Марго, холодному и вызывающему: "Можетта и не до сроку".

С болью смешивались звуки ветра, дождя, хлеставшего в окна, свет молнии, освещавший комнату, звонкие раскаты грома. Но рис был в безопасности – и как вовремя. Затем рис уходил далеко – только боль была близко. Я была деревом в лесу. "Как молодое деревце" – сказал Руа. Я была деревом, и с каждым ударом грома боль приходила опять. Почему эта женщина все кричит и кричит?

Я слышала, как произнесли имя доктора Туаттана. И через какое-то время – похоже, вечность, я скорее почувствовала, чем увидела, фигуру Сент-Клера, возвышающуюся надо мной. "С ней все в порядке, – протянул он. – Не нужно вытаскивать доктора Туаттана в такой шторм". Тогда я засмеялась. Я вспомнила голос Руа, произносящий: "Из тебя бы вышел неплохой доктор, Сент – но "излечи себя, врачующий", интересно, понял ли Сент-Клер, чему я смеялась. Затем снова ударил гром, а с ним пришла и боль – и вопли этой женщины заглушили мой смех. Почему та женщина все кричит и кричит?

Я вернулась к мягкому звуку дождя, к свету от огня, пляшущему по стенам темной комнаты, и были только я и дождь, и свет от камина, и освобождение от боли. Я с наслаждением осознавала это облегчение, но осторожно, как долго голодавший должен сначала осторожно попробовать свежей холодной воды. Я почему-то знала, что ребенок мой родился – но живой или мертвый – я не знала и даже не хотела знать. Я хотела только одного – лежать в темной комнате, не двигаясь и не думая ни о чем, чувствуя, что иначе снова обрушатся проблемы, от которых боль унесла меня.

Но немного погодя мое дремлющее сознание заработало и осознало первый звук – слабый скрип, скрипело где-то в комнате, ритмично и неустанно, и каким-то образом было связано и звучало в унисон с движением огромной тени на стене и потолке; и когда в голове прояснилось, я поняла, что кто-то сидит на низком стульчике у камина и раскачивается на нем. В тени на потолке я узнала усыпанную косичками голову Тиб.

– Тиб, – сказала я и испугалась звука собственного голоса.

Раскачивание тут же прекратилось, и она подошла к моей постели с белым свертком в руках и тревожно вглядываясь в меня. – Вы звали меня, миз Эстер? – благоговейным голосом спросила она.

– Да. Это ребенок?

Даже в темноте я поняла, что она улыбается, но она не ответила. Вместо этого она положила сверток около меня.

– Он мал'чик, миз Эстер.

– Зажги лампу, Тиб.

Когда она это сделала, я оперлась на локоть, отодвинула одеяло от личика ребенка и взглянула на него. Вот, сказала я себе, мой сын. Хотя я произнесла про себя эти слова, в них не было родственного чувства, как не чувствовала я его и к этому крошечному сморщенному тельцу. Зачатого без любви, зарожденного в моем теле против моей воли, тем, кого я ненавидела, я носила его с чувством, близким к возмущению – возмущению, которое чувствуешь к какому-нибудь паразиту, что, присосавшись, уже не отстает так просто. Такие чувства я испытывала к своему еще не рожденному ребенку; не желая его, но зная, что никогда не освобожусь от него, что он никогда меня не отпустит.

Теперь, опершись на локоть, я смотрела в маленькие глазки и заметила движущуюся тень на стене, обернувшись я увидела Сент-Клера, стоящего возле кровати в своем пурпурном халате.

– С вами все в порядке?

От этого вопроса, произнесенного таким равнодушным тоном, меня охватила слабость, и слезы подступили к глазам. Но он не должен видеть их, приказала я себе; и, чтобы скрыть их, снова наклонилась к крошечной фигурке. Он, наверняка приняв это движение за обычную материнскую ласку, спросил – таким же безучастным голосом:

– Как вы собираетесь его назвать?

Раздосадованная его безразличием, я взглянула на него.

– Вы говорите так, будто это совершенно неважно – как я назову сына?

– Важно только, чтобы вы не назвали его моим именем.

– Почему? – решительно спросила я. – Вы считаете его недостойным вашего имени?

Он улыбнулся своей невеселой улыбкой.

– По-моему, имя Руа будет уместнее…

Я знала, на что он намекал, но также знала, что он сам не верит в это обвинение – что он для того сказал это, что думал досадить мне таким образом – и поэтому я, проигнорировав его слова, спокойно ответила, преодолевая слабость, которая снова душила меня слезами:

– Я назову его Дэвид.

– Дэвид? – Он цинично усмехнулся. – Почему это Дэвид? Или так звали вашего доктора Прентисса, которого вы покинули так внезапно и так безжалостно?

Я вызывающее смотрела на него.

– Я буду называть его Дэвид, потому что это звучит, как имя доброго человека. Этой семье не помешает немного доброты.

Он бросил взгляд на маленькое личико возле меня. Затем протянул:

– Он слишком тщедушный. Похоже, у него немного шансов стать человеком.

Гнев подступил к горлу, как горькое лекарство, и чуть не задушил меня. Но я не доставлю ему удовольствия заметить это. Я сидела прямо и неподвижно, пока он бесшумно не удалился из комнаты. А вкус ненависти все еще ощущался у меня на губах.

Ребенок пошевелился – это было едва заметное слабенькое движение, – и я снова сала смотреть на него. Я увидела, какой он беспомощный, как грустно, казалось, смотрят на меня голубые глазки, устало, словно он не ждет ничего хорошего от того, что появился на этот свет, где ему совсем не рады.

Я вдруг прижала его к себе, чувствуя его крошечную беспомощность, ощущая его маленькие согнутые пальчики и вглядываясь в его печальные маленькие глазки. Мои чувства, жалость, разрастаясь, слились с той самой болью – той болью, что я чувствовала при его рождении. Я горячо повторяла себе: "Кроме меня, некому любить его и радоваться ему. Со всей любовью, всей силой, что есть во мне, я буду защищать его, что бы ему ни угрожало. При мысли о том, что он может испытать боль и страдание, сердце мое остановилось, и кровь словно застыла в жилах.

Загрузка...