Как собака на цепи тяжелой,
Тявкает за лесом пулемет,
И жужжат шрапнели, словно пчелы,
Собирая ярко-красный мед.
А «ура» вдали — как будто пенье
Трудный день окончивших жнецов.
Скажешь: это — мирное селенье
В самый благостный из вечеров…
Не было большего позора для джигита в той войне, чем сидеть в окопе. Вообще, Дикая дивизия своим коллективным характером принимала только один вид боевых действий — кавалерийскую атаку. В других маневрах, может, быть для кого-то и была возможность проявить храбрость, но не для горцев. Нельзя было храбро отходить, смело отстреливаться, отважно вытеснять противника. Только бесшабашная, неудержимая атака конной лавой была по-настоящему отважной, а в отчаянной рубке уже все средства были хороши от шашки, кинжала, до зубов, впивающихся в горло противника. А тут окоп… Сидеть в окопе — все равно что в могиле, ждать приближения ангелов смерти Мункара и Накира.
Когда в дивизии был получен приказ от командования — одному из полков спешиться и занять линию обороны — пять командиров нашли предлоги оставить своих людей в седле. Шестой же, новый командир чеченского полка Давлет-хан, во-первых, был в Дикой дивизии новичком, во-вторых, плохо чувствовал горский характер, давно утеряв чеченскую душу. Поэтому возражать особенно не стал, принял приказ к исполнению. И вот не черкесы, не дагестанцы, не татары, а именно чеченцы были посажены в окопы. Единственное, что оставалось им сделать, чтобы хоть как-то отличаться от грязных, завшивевших пехотинцев, так это заткнуть за пояс нагайки.
Давлет-хан попробовал было приказать, чтобы нагайки были оставлены при лошадях, но кто-то из адъютантов благоразумно подсказал ему, что нагайки лучше всего оставить, а не то всякое может случиться. Здесь была очень тонкая граница, когда в окопы еще можно было приказать, а отдать нагайки — уже нет. Давлет-хан пока ее не чувствовал.
Чеченцы, в первые дни с радостью воспринявшие назначение своим командиром человека одной с ними крови, да еще старинного чеченского рода, скоро поняли, что погибший польский князь Радзивилл был куда большим чеченцем, чем Давлет-хан. Что вообще привело его в Дикую дивизию? Вероятно, возможность приблизиться к императорской фамилии, обзавестись высокородными связями, словом, не долг чести и жажда подвигов, а совсем другое, непонятное сердцу честного джигита.
— Видел я, Аслан, как смотрел на тебя Давлет-хан, — говорил, сидя в окопе, хевсур Балия Цабаури своему другу. — Не понравился мне его взгляд. Недоброе он замышляет. Скажу даже, замыслил он уже что-то.
— Нет, Балия, — отвечал Мидоев, — ему бы с полком чеченским справиться. Вон у него сколько таких абреков, как я. Стрелять мне в спину он не будет. Не будет он из-за меня рисковать своим важным положением. Если же пошлет на опасное дело, так я его за это только благодарить буду. Не мне тебе говорить, что на войне не всегда опасней, где врага больше и где снаряды чаще ложатся. Бывает, и в землянке смерть находит. Где ждет погибель, никто не знает, кроме Аллаха.
— И все-таки буду я за ним смотреть в оба. Мой кинжал будет быстрее его подлой мысли, а пуля и подавно.
— Как же ты воевать будешь, если смотреть тебе придется и вперед, и назад?
— А я глаза на затылке выращу, а не дам своего друга шакалу на растерзание.
— Спасибо тебе, Балия. Аллах руководил мною, когда я встретил тебя в горах Хевсуретии и подарил мне Всемогущий до конца жизни единственного друга.
— Аллах твой специально дал тебе друга христианина, — сказал, хитровато улыбаясь, Балия, — чтобы он защищал тебя, молящегося, когда ты ничего, кроме далекой Мекки, не видишь и не слышишь.
— Вот я и говорю тебе, иноверцу упрямому, что Аллах — Всемилостивейший и Всемогущий, раз послал тебе меня.
— Ну, еще неизвестно, кто кому кого послал, — неопределенно сказал Балия.
— Вот вызову тебя, хевсур, на шугли, тогда поговоришь, — засмеялся Аслан.
— Да у тебя и сатитени нет. Сколько тебе вытачивал и дарил. Куда ты их только деваешь?
— Зачем мне сатитени, я тебя щелчком в лоб уложу.
— А вот попробуй!..
Между друзьями часто высокопарные заверения в дружбе переходили в религиозные споры или шуточные поединки высокого, широкоплечего Аслана и маленького, щуплого Балии. В этот раз их прервал адъютант командира полка, который вызывал Аслана к Давлет-хану.
— А! Я же говорил тебе! Хитрая лиса уже что-то придумала. Но ничего, Аслан, хевсур Балия всегда будет рядом. Так и знай.
Был один из тех моментов наступления, когда русские, выбив австрийцев с очередного рубежа обороны, потеряли отступившего противника. Закрепившись в чужих траншеях, они привыкали к новой диспозиции, осматривались, перегруппировывались, но не знали ответа на главный вопрос — а где же противник? По крайней мере, как далеко он находится?
С таким заданием — выявить передний край новой обороны противника — командир чеченского полка посылал Аслана.
— Может, ты один не справишься? — щурясь, как кот, спросил Давлет-хан. — Скажи, я могу послать с тобой еще людей.
— Мне никто в помощники не нужен, — вспыхнул Мидоев. — Сам справлюсь! Не первую неделю в дивизии.
Давлет-хан именно такого ответа добивался своим вопросом, даже шпильку в свой адрес он предпочел не замечать. Наоборот, он показал Аслану на мельницу с двумя уцелевшими после обстрела ветряками, как ориентир предполагаемой нейтральной полосы, и предупредил, что в роще уже австрийцы. Поэтому следует Аслану быть особенно внимательным после мельницы. Будто и не было того разговора в первый день пребывания Давлет-хана в дивизию. Просто отец-командир!
Когда Аслан Мидоев выехал за передовую линию наших окопов, боевая душа его испытала упоительный восторг одиночества перед невидимым, многочисленным врагом. Нет, когда тебя гонят, как зверя — это совсем другое чувство. Свободный мир ускользает от тебя, и только быстрые копыта твое го коня и твоих преследователей скрадывают его или увеличивают. А сейчас он ехал навстречу врагам, и вольная воля была в его власти. Доехал до оврага — и половины мира, как не бывало. А доедет до рощи, и нет ничего — кольцо замкнется. Бой! Прокладывай шашкой себе свободу! Вот когда жизнь чувствуешь уже ниточкой, паутинкой, бьющейся еле заметно у виска. А вырвешься из кучи серых мундиров с кровавой сталью в руке — и жизнь опять нахлынет на тебя волной. Понесет, как щепку по бурным волнам родного Терека…
Два уцелевших крыла ветряной мельницы висели вниз, как растерянно разведенные руки. За мельницей тянулись какие-то культурные кустарники, виднелся невысокий забор. Позади забора с некоторым отступлением начинался фруктовый сад. А там уж краснели черепичные крыши, маковка церкви непонятно какой конфессии. Там, за мельницей, словно и войны не было.
Ошибался Давлет-хан, новый командир, осторожничал. Австрийцы давно отошли и за рощу, и за ту дальнюю гряду холмов. А что если заехать на обратном пути в сад, в этот мирный уголок? Нарвать фруктов друзьям-джигитам? А если…
Конь под ним вдруг заволновался, повернул голову и покосился на хозяина тревожно вытаращенным глазом. Аслан и сам теперь заметил едва заметное шевеление за мельницей, а также слева в траве, а еще там сбоку. Теперь он видел уже не песчаную бороздку, а бруствер траншеи. Серые кепи повернулись козырьками в его сторону, недоуменно смотрят на одинокого всадника, который едет к ним словно в гости.
Как же он умудрился так близко подъехать к австрийцам? Неужели это Давлет-хан сумел усыпить его бдительность, умело поиграл на струнах Аслановой гордости и хитро вывел прямо на австрийские пулеметы? Нет, сам виноват. С трезвой головой надо ехать на разведку, а не упиваться вольной волей и мирным видом фруктовых садов и черепичных крыш. Сам виноват, Аслан! Но теперь уж трезветь поздно. Еще бандитская жизнь абрека приучила его — если уж играть, так играть до конца.
Аслан остановил вороного, сорвал с головы шапку, помахал удивленным австрийцам. Потом он поднял коня на дыбы, развернул его на двух ногах, завыл по-шакальи, а когда почувствовал, что тишина непременно расколется в следующее мгновение выстрелами, кинул коня в сторону. Австрийские пули прошли мимо. Тогда Аслан повторил прежний фокус, но в другом направлении. Опять несколько пуль прошли стороной. Мидоев привстал в стременах и сделал в сторону австрийских траншей тот неприличный жест, который подсмотрел у русских пехотинцев.
После этого развернулся и, как ни в чем не бывало, неторопливо поехал назад к русским позициям. Во фруктовом саду вдруг бабахнуло, еще раз, еще… Неужели австрийцы не пожалеют залпа целой батареи на одинокого всадника? Пронзительный звук, который и был ответом на вопрос, стремительно нарастал. Земля дрогнула. Между Асланом и русскими позициями возник огромный земляной куст. А сзади уже визжал пострашнее атакующих чеченцев второй снаряд. Словно Давлет-хан наводит!
Вороного подхватила под брюхо огромная рука, выросшая из земли, но успела не только подбросить, но и смять живую плоть. Аслану показалось, что его вытянули по спине сразу несколько нагаек. Он куда-то летел, но не вверх, а вниз, потому что черная земля давила на него, увлекая все ниже и ниже. И только кто-то маленький тянул его назад, плакал и кричал где-то очень далеко:
— Аслан мой… Аслан…Не смей… Не уходи так… Какой же ты тогда друг… Аслан мой…
С ним она каждый раз ощущала себя так, как будто одной рукой схватилась за оголенный провод, а другой за батарею. Шарахало ее здорово. Но было это похоже на тот электрический разряд, который не убивает, а вновь заставляет сердце биться. Потому что каждый раз после встречи с ним в голове была песнь — жизнь прекрасна. Прекрасна не потому, что у них любовь. А просто прекрасна, потому что могло этой жизни уже и не быть. Так остро она чувствовала, что жизнь погранична смерти только будучи рядом с ним. А когда они расставались, то смерть выбирала его и продолжала над ним кружиться.
Он совсем ее не боялся. Он боялся чего-то другого.
И она догадывалась чего. Боялся он как раз жизни.
Миле часто казалось, что все это какая-то болезнь. И симптомы этой болезни грозно наступали на нее по ночам. Свой диагноз она назвала просто и понятно — камни в голове. Колики начинались тогда, когда все нормальные люди сладко спали. Она же ворочалась. Вставала в постели на четвереньки и зарывалась лицом в подушку. Мысли в голове давили на мозг своими шероховатыми краями. А потом как-то отпускало. И даже засыпала она по-детски крепко.
Ночью в моменты этих острых перекатов она понимала, что существуют на свете слова, которые болят, воспоминания, которые саднят. И анальгина к ним еще не придумали. Да — можно отрезать. Ей все больше нравился этот способ решения проблем. Можно запретить себе. Наверно, можно. Только как? Напиться? Уколоться? Или удариться головой об стену?
Тетка внушила ей одну простую мысль. Лучшее средство от романа — контр-роман. Но так же, как в Чечне война велась столетиями, так и у Милы занятые чеченцем в ее душе позиции без боя не сдавались. А искусственно созданный контр-роман с Шамисом, обессиленный, отползал в сторону.
Мысли теперь Мила делила на ночные и дневные. Различались они так же, как лебеди от сов.
Ночью ей казалось, что все просто, как пареная репа. И хотелось вскочить, одеться, поехать к нему, который, вот ведь удача, живет в этом же городе, один! Поехать и объяснить все так, чтобы ему стало ясно. Что он мужчина, а она женщина. Что никак нельзя бросаться подарками, которые делает тебе жизнь, нельзя кривить морду, когда тебя любят. Нельзя плевать на знаки судьбы. А то, что судьба подала ей знак, она не сомневалась.
Сколько раз она хваталась за телефон. Ночью. Но так ни разу и не позволила себе совершить этот простой и естественный поступок. Она не знала, что иногда их ночные порывы совпадали до доли секунды. А если бы и узнала, то наверняка бы не поверила.
А днем… Днем она иногда даже не хотела, чтобы что-то в их отношениях определялось. Днем ей хотелось работать. И пока не вышел срок годности этой гремучей смеси ожидания, острой привязанности и болезненной несправедливости, она старалась успеть. Успеть использовать этот динамит в качестве топлива для вдохновения. Было в этом что-то нечистое. Так же, как в том, что актерам иногда приходится ворошить свои самые тяжкие воспоминания для того, чтобы хорошо сыграть роль. Какая-то спекуляция на живой крови. Но сухим кормом искусство не питается. Оно топится реальными страстями.
Она желала его видеть. Страстно. А потому мешала свои краски и пыталась вызволить его на свет, чтобы заглянуть в его атомные глаза.
Они вышли из Левшиновского подъезда. И тут Мила остановилась, как вкопанная. На обочине стояла его машина. А он сидел за рулем. Она просто не могла поверить, что он сидит и ждет. На него это было так не похоже…
Она тронула Настю за руку и сказала ей:
— Иди одна. Я, кажется, не смогу, Наська. Прости.
Сказала таким голосом, что никаких лишних вопросов у Насти не возникло. Она соображала быстро. Только проследила за взглядом подруги и тут же все поняла.
— Ни пуха…
— К черту…
Она подошла к машине. Встала, положив свою папку на капот, и смотрела на него прямо через лобовое стекло.
И он на нее смотрел. Долго.
Она противиться не смела,
Слабела, таяла, горела
От неизвестного огня,
Как белый снег от взоров дня!
А потом он потянулся к той двери, в которую ей надлежало сесть, и открыл ее. Выходить не стал. Просто кивнул головой. Садись, мол. И она села. Молча. Зачем они — тысячи слов? Ей казалось, что она уже научилась молчать правильно и осмысленно.
— Позвони матери. Скажи, что ночевать домой не приедешь, — сказал он.
И только потом повернулся к ней и посмотрел в глаза.
Что-то в его взгляде поменялось. Мерцали в нем какие-то угли готовых разгореться страстей. И от размаха возможных бедствий, которые обещали ей эти глаза, Миле стало по-настоящему страшно.
Она судорожно вцепилась в висящий на шее телефон и зачем-то стала набирать цифры вручную, забыв о том, что это можно было бы сделать гораздо проще, в одно касание. Откашлялась. Ей показалось, что она не говорила год. И постаралась сделать так, чтобы голос ее не выдал того, что с ней на самом деле происходило.
— Мамуля, привет! Я сегодня домой не приеду. Останусь у Насти. Нам надо тут кое-что сделать. Хорошо. Я еще позвоню. Целую.
Она закончила. Взглянула на него несмело. Он чуть заметно сузил глаза и покачал головой. Она поняла. Не нравилось ему, когда она так легко врала. Но сам ведь просил. Просил? Разве он о чем-нибудь ее вообще просит? Велит — это гораздо вернее.
Ехали куда-то довольно долго. Она плохо понимала куда. Потому что он был рядом. В голове было как-то празднично прибрано. Ни одной соринки лишних мыслей, ни одного следа воспоминания. Одна торжественная звенящая пустота. И только перекатывались по телу от горла до пяток равномерные, как прибой, волны ужаса пополам с восторгом…
Он привез ее к какой-то гостинице на окраине Москвы. Оставил в машине. Сказал:
— Посиди.
Она ожидала чего угодно, только не этого. Вспомнила собственные слова о вымышленном герое: «Приедет на выходные. Снимет номер в гостинице». Но таким тоном, каким она говорила, говорить об этом было невозможно. Тогда она об этом не знала.
Когда он пришел за ней, она уже готова была сбежать. Чувствовала, что стоит ей оторвать пятки от пола, как ноги начинают мелко по-заячьи дрожать. Но он открыл дверь, протянул ей свою руку и тем самым лишил ее права выбора. Когда ее рука потонула в его твердой ладони, она твердо знала, что, конечно, никуда не уйдет. Рука его действовала на нее завораживающе.
У него уже были ключи. Он быстро провел ее к лифту. Она заметила только, что за стойкой в гостинице явно был его соплеменник.
Она понимала, что молчание начинает ее тяготить. И что она чувствует себя как-то странно. На фоне этого молчания даже непонятно было, зачем им вдвоем нужно подниматься в номер. Но когда они зашли в лифт и она, не поднимая глаз, встала с ним рядом, он обнял ее одной рукой за плечо, привлек к себе и крепко прижал. Она с истеричным облегчением зажмурилась, уткнувшись лицом ему в шею, и все-таки малодушно подумала: «Хорошо бы, чтобы лифт застрял».
Но он не застрял. Он исправно открыл двери и вытолкнул их в коридор. И Аслан повел ее за собой прямиком к двери под номером 878. Она успела подумать о том, что когда она выйдет отсюда, наверно у нее снова начнется новая жизнь. В который уже раз… Одно слово — самсара.
Она запомнила все до мельчайших подробностей. Рисунок на обоях. Рельеф многоэтажки в окне и две торчащие за нею трубы. И, конечно, удивительную расщелину на потолке, которая, как извилистая тропинка, вела от одной стены к другой.
И долгожданные слова, сказанные его голосом. Голосом, от которого она… Но это не важно.
Она никогда раньше не слышала, чтобы он так много говорил. Он покончил с ее невинностью так, будто рассказал ей сказку, укутывая в пронзительное нежное кружево ласки и слов. Было в этой сказке, как и положено, страшное местечко. Но чтобы она так уж не боялась, как раз в это время он прижимал ее к себе особенно крепко. Видимо, акт многословия для него был совершенно интимным процессом. А она слушала и слушала, удивляясь тому дару, который заподозрить в нем заранее было абсолютно невозможно. Слушала и боялась пропустить хоть слово, когда он говорил совсем тихо, почти шепотом, возле самого ее уха. Так, под анестезией его низкого хрипловатого голоса, она и начала свою главную новую жизнь. И была ему за это бесконечно признательна…
— Позвони домой. Скажи, что скоро приедешь. — Он протягивал ей телефон, который только что, чуть не задавив ее, нашарил на тумбочке возле кровати. — Опять вечер.
— А я что, скоро приеду? — прошептала она с недоверием. — Я не хочу…
— Хотеть не обязательно, — ответил он, целуя ее в голову и устраивая у себя на плече. — А возвращаться придется…
На этот раз она решила схитрить и просто послать маме сообщение. Потому что, как она ни репетировала «Алло» на разных нотах, все равно выходило неубедительно. Голос капитально осип… Еще бы!
Он думал, что войны в его жизни больше не будет. Он больше не хотел туда возвращаться. Там не осталось ничего, что хоть немного напоминало бы его родину. Там не было даже могил предков — все было перепахано воронками от взрывов. Там на каждом шагу его ждали кошмары из прошлого. И деревья, наверное, растут там теперь с жирными и сочными плодами, напитавшиеся человеческой кровью.
Но Вахид сказал ему, что убили Зелимхана, по несусветной глупости своей отправившегося в Чечню на «заработки». И по закону адата за брата никто, кроме него, отомстить не мог. Закон кровной мести нарушить нельзя.
Если бы он узнал об этом раньше… Он бы никогда не сделал того, что уже сделал. Он просто на время забыл, что у него нет никакого права на жизнь. Он уже давно успел с этим смириться. И стоило ему лишь на секунду забыть об этом, попробовать начать все заново, как его сразу одернули. Он знал. Так жизнь мстит ему за то зло, которое он сам приносил другим.
А теперь ему надо было уезжать. На все воля Аллаха. И чем скорее, тем лучше. Потому что каждый лишний день, проведенный здесь, все глубже и глубже вонзает в него гарпун совершенно ненужных и непрошенных чувств. Чувств, которые делали его слабым.
А быть сильным — единственное, к чему он сознательно стремился с тех самых пор, как себя помнил.
И слишком горд я, чтоб просить
У бога вашего прощенья:
Я полюбил мои мученья
И не могу их разлюбить.