Моя родная богатырка —
Сестра в досуге и в борьбе,
Недаром огненная стирка
Прошла булатом по тебе…
В хату через окно лез до того толстый солнечный луч, что казалось, еще немного, и он отодвинет табурет вместе с сидевшим на нем пожилым казаком к самой стене. Казак ковырял шилом какую-то часть конской упряжи, а сам злобно косился на жену: догадается ли баба задернуть занавеску, а если догадается, то как скоро? Жена так невозмутимо выполняла свои немудреные дела по дому, снуя туда-сюда, иногда задевая рабочую руку казака полным бедром, что ему пришла мысль, будто дрянная баба впрямь догадывается, а дразнит его нарочно. Причем, при такой основательной комплекции она умудрялась так быстро проносить мимо супруга свою щедрую природу, что только пуля успела бы ее достать. Куда уж тут шилу?..
— Папаня, а Катена опять черничного варенья взяла, спряталась за конюшней и на бумажке что-то вареньем пишет, — быстро, на одной комариной ноте, пропищало у казака за спиной.
Он, в золотом солнечном окладе, как святой угодник, повернулся на голосок. В дверях стояла девочка лет семи с летними выгоревшими волосками, чумазым носом и таким же хитрым, как у казака, взглядом.
— Что ты такое, Дашутка, гутаришь? — переспросил отец для порядка.
Дашутка повторила все слово в слово на той же самой единственной ноте, после чего, на всякий случай, втянула голову в плечи. Отец, хмыкнув, вогнал шило в деревянный стол от греха подальше. Вот и вожжи, кстати! Табуретка какое-то мгновение балансировала на двух ножках, но тут, должно быть, солнечный луч подтолкнул ее, и она грохнулась об пол.
Но пока табуретка балансировала, как в китайском цирке, Михаил Александрович Хуторной уже выбежал во двор с вожжами наизготовку. Катену по точному донесению младшенькой сестрицы он обнаружил сразу. Отроковица сидела на старой колоде, закусив от усердия темную косу и заведя глаза на манер кающейся Марии Магдалины. Перед ней лежал мелко исписанный листок плотной бумаги и плошка с черничным вареньем. Больше всего Михаила Александровича почему-то возмутило прекрасное гусиное перо, видимо, только что гулявшее на заднем дворе в крыле любимого им боевого гусака.
Казак Хуторной полюбовался еще немного на вдохновенную отроковицу и занес над ней свежепочиненные вожжи. Тут ему и вспомнилась прошлогодняя Москва, восставшие рабочие кварталы, баррикады, дружинники с красными ленточками, гулкий стук копыт по обледенелым мостовым. Вспомнилась ему и демонстрация студентов, когда грудью своего Разлетного он бросил на землю очкастого горлопана, а потом погнался за кем-то, свернувшим в переулок. Когда он занес над головой нагайку, между ушей Разлетного увидел разметавшиеся косы. Баба! Даже совсем девчонка… Не пожалел ее тогда казак Хуторной, всыпал по первое число, но не по лицу, не по голове, а низко пригибаясь к седлу, по-отцовски. Что-то еще демонстрантке наказал на прощанье…
Сразу же перехватило дыханье, подкатило. Прав был старикашка-доктор с жиденькой бородкой: нельзя ему было быстро ходить и руками махать. Пуля дружинников задела легкое, а оно, хоть так называлось, но тяжесть от него была такая, что в глазах темнело. Но ведь ту, чужую деваху, казак Хуторной тогда не пожалел, а свою дочурку, выходит, помилует. Был казак Хуторной честен перед Богом и людьми, потому превозмог себя, перекрыл кое-как мышцами ли, кишками какими дырочку в легком и стеганул вожжами по широкой Катькиной спине наискосок.
Взлетела Катена высоко, взвизгнула еще выше, а перышко гусиное в черничном варенье под плетень полетело.
— Вы что, батяня?! Больно же бьетесь! — закричала уже побасовее.
— Ах, тебе больно, бумагомарака?! — удивился Михаил Александрович. — Я же хотел тебе медку еще к вареньицу принести. Пусть, думаю, Катена сладеньким на бумажке напишет. Так решил — вожжами-то будет сподручней. Вожжами на спине писать куда как легче.
Он опять замахнулся, на этот раз с левого плеча. Катена стояла перед ним, загородившись от гневного отца мелко исписанной бумажкой, как иконой. От последней строчки двумя струйками бежало вниз еще не высохшее черничное варенье. Михаил Александрович прищурился орлиным оком и медленно, с расстановкой, прочитал первые попавшиеся строчки:
Люба мой, казак душа,
Отойдем до камыша…
Аж дырка в легком присвистнула у казака Хуторного! Тут уж ударил он, не глядя, а куда Бог пошлет. Теперь полетел вверх исписанный сладкими строчками и рассеченный вожжами листочек бумаги. На лету он повернулся обратной стороной перед озлобленным лицом казака Хуторного, и тот узнал такие знакомые красно-черные буквы. Листок словно метнулся к своему знакомцу, приклеился вареньем к его ладони, и Михаил Александрович опять был вынужден читать: «Во славу святыя единосущныя животворящия и неразделимыя Троицы, Отца и Сына и Святаго Духа: благословениемъ высокопреосвященнейшаго Алимпия Старообрядческа-го митрополита Московскаго и всея Руси напечатася сия книга “Молитвенник” во граде Москве от Адама 7346». Добралась, стерва, до святой бумаги!
— Зарезала! — над станицей Новомытнинской пронесся душераздирающий крик казака. — Зарезала бесовская дочь!
На крик его выбежали во двор домашние, вытянули из-за плетней любопытные шеи соседи. Но, поняв скоро, что Хуторной выражался образно, потеряли к скандалу всякий интерес. К тому же все знали, что на серьезный сабантуй Михаила Александровича после ранения уже не хватает. Сейчас вот покричит, а потом сядет, будет долго кашлять, сипеть и скрести пальцами простреленную грудь. Постепенно он затихнет, будет испуганно прислушиваться к внутреннему свисту и, как обычно, скажет напоследок:
— Не свисти ты — денег не будет…
Прошлый год в казачьей семье Хуторных приключилась беда. Что подранили главу семейства, казака Михаилу Хуторного, то большой бедой не считалось. На то он и казак, чтобы жизнь положить за царя и Отечество. Другое здесь приключилось, не в пример злее. Народился в семье Хуторных писатель, а это для любой российской семьи — большая беда, тем более среди вольного терского казачества, где заразы этой отродясь не было.
Поначалу думали, что девка влюбилась. Стали замечать за Катеной странную задумчивость прямо посеред работы. Месит, веет или отбивает, но вдруг встанет столбом, глаза сделаются лукавые, точно у пьяного цирюльника, и губами шевелит. На гулянки однако ж Катена не ходила, семечки с девками да парнями не лузгала. Неужто уже долузгалась?
Сводили ее к бабке Серафиме на осмотр и консультацию. Бабка никаких пробелов в девке не нашла, но на всякий случай бросила Катене за воротник живую лягушку и окатила ее неожиданно холодной водой. Девка от этого лечения заболела, несколько дней провалялась на лежанке. Бабка Серафима сказала, что это из нее болезнь с лихорадкой выходит. Болезнь действительно вышла, то есть вылилась на бумагу в виде нескольких стихотворных строчек.
Михаил Александрович посмотрел на написанное, читать, правда, не стал, но заметил, что обычно люди пишут поубористее, чтобы бумагу экономить. Чего же, спрашивается, она четыре строки намалевала, а кругом письма еще свободной бумаги оставила. Михаил Александрович в Москве даже газету читал, так и там поля узенькие оставляют. Поэтому бумагу Катене он трогать запретил, а чернила и подавно.
Однако Катена запрет тайно нарушала. Ничего с собой поделать она не могла, стихи из нее так и перли. Бумагу она находила где придется, вместо чернил придумала использовать варенье. Что писать можно молоком и кровью, она узнала много позднее.
Наказывал ее отец жестоко, как принято в казачьих семьях. Случалось, попадало ей ни за что.
Например, перебирает Катена пшено, а батяня тут как тут — подкрадывается. Думает, что раз притихла, то опять бумагу дочка марает. Стеганет ее радостно, пшено на землю. Слезы, ругань, тут и старуха бежит с колотушкой… Беда с этими писателями.
Михаил Хуторной был мужик башковитый, кроме того, кое-какого сыскного опыта набрался в революционной Москве. Поэтому тайным агентом своим назначил младшенькую дочку Дашутку, любимицу. Теперь проколов у него не случалось. Коли Дашутка сказала, что бумагомарака опять принялась за свое, значит, бей не глядя.
Катена была девкой здоровой, вся в мать, постоять за себя могла бы, особенно против инвалида первой русской революции, который дышал одним легким. Но сочинительство ее заметно ослабило, смягчило. Где бы размахнуться да кулаком наподдать, она все больше задумчиво созерцала. Поэтому была регулярно бита, но творить стихи не переставала.
Однажды Михаилу Александровичу пришла в голову мысль: если Катена действительно пишет что-то стоящее, может, ей в газетах платить еще будут? Говорят, эти щелкоперы приличные деньги имеют. А Катена и работает по хозяйству, и сочиняет одновременно. Но для начала сводил ее к хорунжему, который казачьих детишек в станичной школе грамоте и счету учил. Степан Рудых — мужик образованный, говорит долго и непонятно, даже по-японски здороваться умеет, а по-английски прощаться. Пусть он сначала почитает опытным глазом, а то как бы на весь мир не опозориться.
Хорунжий Рудых взял тогда на выбор один листок, подгоревший с одного бока, но спасенный все-таки Катеной из огня и стал читать вслух:
Степь моя ковыльная,
Я сама кобыльная.
А душа все плачет,
Кто ж на мне поскачет?..
Степан крякнул, словно водки хватанул вместо воды, но дальше стал читать про себя. Катенины стихи его заметно взволновали. Он прочитал их все, некоторые даже перечитал. Потом попросил жену подать кваску холодненького. Пока та ходила, смотрел просвещенным взором на Катену. Перед тем, как высказаться, долго пил из глиняной кринки. Вспомнил, наконец, о Михаиле Хуторном, который ждал его приговора:
— Я тебе, Михаиле, скажу по дружбе нашей откровенно. Стихи Катенины, конечно, сыроваты, но не лишены, так сказать… Да, соль в них есть. А в стихах, поскольку судить могу в этом вопросе достаточно вполне, это главное. Но нет еще изящества образов и в рифме, я бы сказал, нет легкости окончаний. Вот вспомним классический пример. «Кавказ подо мною…» В смысле, это Пушкин написал. Так вот. Есть чему поучиться у Пушкина. Не грех, значит, поучиться. Так что сразу отсылать такие произведения в газету не полагается. Скандал, разумею, может случиться. Потому, Михаиле, по дружбе нашей старинной могу за это дело… — тут Степан посмотрел на монументальную Катенину грудь, — за дело, стало быть, взяться. Стихи я очень уважаю, разбираюсь в этом деле, как в кобылах. Смогу девке помочь…
По воскресным дням Катена стала захаживать к хорунжему для постановки изящного стихосложения. Как известно, для пения требуется развитие грудной клетки, для танцев — ног, а какой орган собирался развивать ученице Степан Рудых увидела случайно зашедшая в горницу жена хорунжего. Одной рукой преподаватель гладил Катену пониже спины, другой же одновременно орудовал под ее расстегнутой кофточкой. Так и осталось неясным, насколько действенной была методика хорунжего, потому что после того знаменитого скандала в его доме, с битьем посуды и разрыванием одежды, уроки стихосложения прекратились.
Теперь Михаил Хуторной окончательно понял, что стихи — дело в высшей степени греховное и девушке решительно противопоказанное. И еще он вспомнил, как в Москве после посещения одного общественного заведения мучительно страдал и долго лечился. Так вот девка Манька, через которую он наказание это принял, тоже ему стишки читала. Значит, от стихов этих одна зараза.
К лету Михаил Александрович почувствовал себя значительно лучше, легкое заживало. Брали свое казачья порода и терская природа. Поэтому и Катене доставалось теперь больше прежнего. То и дело слышался писклявый голосок Дашутки на одной долгой комариной ноте:
— Папаня, Катена опять сидит и пишет на бумажке, и губы вот так делает, а глазами страшно таращит… Бумага-марака…Бумага-марака…
В пятницу позвонил Алекс. Тот самый, с которым она познакомилась на премьере. Она ждала его звонка. Но к этому времени ждать уже перестала. Услышав его вкрадчивый голос, разволновалась. Отвечала односложно. На вопрос: «Ты все такая же обворожительная?» послушно смеялась, потому что не знала, как лучше ответить. Сказать: «Все такая же» — а вдруг он разочаруется, когда ее увидит, все-таки тогда она была в черном платье? Сказать: «Нет. Уже не такая», — тогда он не захочет с ней встречаться.
Будь он ее ровесник, она бы говорила с ним совершенно иначе. Ровесников она ни во что не ставила. Издевалась, как хотела. А Алекс был взрослый. И это как-то ужасно на нее действовало. Иногда ей казалось, что именно об этом она и мечтала. Но вместе с волнением от его звонка где-то в глубине души поднималось нечто вроде протеста. Какое-то противное чувство раздражения.
О встрече договорились на воскресенье в полдень. Странное время для свидания. Тогда, когда они познакомились, был приглушенный свет. Атмосфера соответствовала. А что будет в полдень посреди улицы?
Тогда она выглядела по-королевски. А сейчас, как ей казалось, явно сдала. Учеба. Творческие мучения. Правильная новая жизнь, от которой уже явственно проступали темные круги под глазами. Веки, припухшие от ночных стенаний в подушку.
В воскресенье родителей дома не было. Они еще в субботу укатили на дачу со всей съемочной группой для торжественного расставания. «Вот что в кино ужасно, — часто говорил отец, — что всегда приходится прощаться с хорошими людьми. Работаешь, работаешь. А потом расстаешься с ними навсегда. И судьба больше не сводит».
С Алексом договорились встретиться возле церквушки рядом с домом на улице Неждановой. Мила как-то нервничала. Не понимала сама почему. Он не нравился ей так, как должен нравиться мужчина.
Он просто был ей нужен.
Ее уже окончательно доконала эта непринадлежность никому. Женская сущность рвалась наружу. Хотелось жить в любви. И даже это чувство в душе уже было свито, как свивают птицы гнездо для еще только планирующихся птенцов. Все в ее душе уже было сделано под ключ. Вот только ключа ни у кого пока что не находилось.
Она сначала накрасилась. Потом все смыла, чтобы он не подумал, что она хочет ему понравится. Решила одеться просто, так, как всегда. Долго молча смотрела на свои ботинки на грубой рифленой подошве и переводила взгляд на мамины сапоги на шпильке. В конце концов, после долгого мысленного просчета ситуации, выбрала мамины.
«Что ж мне так плохо-то…» — подумала обреченно. Вдохнула глубоко. Решила успокоиться. Но на душе было противно. Как будто делала она что-то не то.
«Ничего. — Она себя успокаивала. — Не понравится — уйду. Что такого?»
Возле церкви его не было. Такого Мила совсем не ожидала. Покрутила головой направо-налево и почему-то с чувством глубокого облегчения направилась прямиком на другую сторону улицы. Но тут от стены дома отделилась фигура, и она почувствовала, как внутри что-то падает.
Он подошел к ней. Высокий до неприличия. В клетчатых штанах на палец короче, чем надо. В голове у нее отпечатались светло-коричневые ботинки невероятно большого размера.
— Привет! И что, ты вот так бы сразу и ушла? Не стала бы меня ждать? — он говорил, чуть наклонив голову набок, так ласково, что ей стало не по себе.
— Да. Не стала бы. Здравствуйте! — Ей было неловко назвать его по имени. Она его имени еще вслух никогда не произносила. Почему-то всегда ей в таких ситуациях казалось, что запомнила она имя неправильно. И если назовет, то непременно ошибется. Теперь она не знала, куда девать руки. Все пошло по самому ужасному сценарию, какой только она могла ожидать. Вместо того, чтобы держаться независимо и с чувством собственного достоинства, она боялась даже посмотреть ему в глаза. Но не потому, что была смущена его присутствием, а потому, что боялась нагрубить. И сказать деловым и не подлежащим обсуждению тоном: «Знаете, Алекс, не звоните мне больше никогда. Извините». Но вместо этого она упрямо глядела в сторону и молчала. А он улыбался, как будто все понимал. И за это она его хотела просто убить. Не надо этого проникновенно го взгляда! Иди, куда шел.
— Ну, что, куда ты хочешь пойти? — спросил он наконец.
— Вас, кажется, Алекс зовут? — спросила она небрежно и хотела продолжить, но он перебил:
— Какая у тебя блестящая память…
— Алекс, пойдемте просто куда-нибудь идти, — сказала она какую-то чушь, ужасно на себя злясь.
Она быстро зашагала по улице. Он ее догонял.
— Послушай, ну, школу-то, надеюсь, ты уже закончила? — спросил он, когда им удалось поравняться друг с другом.
— Нет. Не закончила. Но остался всего месяц. Вы подождете? Или это что-то меняет? — Ей хотелось найти какую-то опору. Вот если бы он сказал какую-нибудь глупость, она бы его долго и с удовольствием топтала. Но он ничего плохого пока не сказал. И, судя по всему, не собирался.
— Да нет. Это ничего не меняет. Зато многое объясняет… Ты просто похожа на девочку, которая впервые вышла одна погулять. — Он быстро шел рядом. — Да, слушай, у тебя с собой нет случайно иголки? Занозу где-то посадил… — Он взял в рот палец, потом подул на него и, казалось, был очень на этом сосредоточен.
— Я не ношу с собой иголок, — сказала она как можно равнодушнее. Ее не проведешь. Ведь он просто хочет, чтобы она его пожалела.
— А мне показалось, что ты вся в иголках сегодня. Нет? — Алекс смотрел ясно и улыбался. Он явно приглашал ее к миру и дружбе.
— Нет! — ответила она, как трудный подросток. И сама уже готова была заплакать оттого, что никак не могла нащупать брод в топи своего настроения.
Какое-то время они шли молча. Быстро, как будто ужасно торопились. Мила завернула за угол и шла уверенно к какой-то одной ей ведомой цели. Он не мешал ей. Но и не отставал. Она стремительно начала переходить улицу по диагонали, не утруждая себя тем, чтобы посмотреть сначала налево, как учили в детстве.
Когда раздался визг тормозов, она уже бежала по противоположной стороне. Водитель обругал ее трехэтажным матом. Алекс перейти не успел. Стоял на той стороне. Она остановилась на тротуаре, одну руку уперев в бок, а другой закрыв лицо. Постояла так молча с минуту. Потом почувствовала, что он переминается с ноги на ногу рядом. Потом берет ее за руку и куда-то ведет.
Она не слушала, что он говорит. Смотрела на зеленые листочки. Когда она пришла в себя окончательно, оказалось, что они сидят на скамейке в скверике. Он рассказывал ей какую-то историю. Она посмотрела на него. Зачем она тут сидит? Зачем ей этот мужчина? Какой-то слишком породистый, правильный, заботливый и почему-то жутко раздражающий.
— Ты читала Умберто Эко? — он спрашивал и видно было, что знает ответ наперед.
— Нет. Не читала. — Больше всего на свете она не любила признаваться в том, что чего-то не читала. У них в семье считалось хорошим тоном все время читать. Вот других она частенько подлавливала. А сама считала, что читала больше, чем все вокруг. Но разве ему объяснишь, что я не такая. Вообще-то я начитанная и умная. А дурой выгляжу только сегодня и исключительно в вашем высоком присутствии.
— Ничего. Я тебе дам. Это обязательно нужно прочесть. — Он ее еще будет учить, что читать…
— Мне нужно идти. Извините, — сказала она, перебивая его на полуслове. И поднялась. Он встал тоже. Остановил ее, став поперек дороги. Она смотрела ему в грудь. Потом он взял ее подбородок и слегка приподнял.
— Может быть, тебе кажется, что если мы встречаемся, то я буду навязывать тебе интимные отношения?
Ей стало мерзко. Она сощурила глаза, как партизанка и твердо сказала, делая эффектные паузы между словами:
— Думаю, это зависит от меня.
— Умница, — одобрил он. И она поняла, что больше не выдержит этого хорошего и умного дяденьку. Она высвободила лицо из его руки.
— Алекс, — сказала она, наконец, обретая уверенность и радушно улыбнувшись. — Не надо, пожалуйста, мне больше звонить. Никогда.
— Как скажешь, — ответил он покладисто и легко.
— Всего хорошего. — Она повернулась и пошла, чувствуя, как весна мгновенно заполняет все освободившееся пространство ее души.
Она не оглядывалась.
Она освободилась.
Все. Все. И не вспоминать. А то стошнит.
Личная жизнь отошла на второй план. Зато на первом замаячил Левшинов.
С тех пор, как она хлопнула дверью, на занятия к нему она не ходила. Пропустила уже дважды. И как из этого положения выбираться, совершенно не представляла. Пьянящее чувство свободы потускнело. Его место заняла глухая неудовлетворенность собой. И что делать дальше? Уроки отец оплатил до конца учебного года. По крайней мере, еще целый месяц она должна была ходить в мастерскую, как зайчик.
Каждый раз, когда раздавался телефонный звонок, она вздрагивала. Боялась, что Сергей Иванович сам позвонит отцу. Однажды вечером она даже набралась наглости и вытянула шнур от телефона из розетки. Детская выходка. Ведь, если родителям нужно было бы позвонить, они бы все равно воткнули его обратно, да еще стали бы докапываться до истины.
Надо было что-то решать. Сказать родителям, что больше ходить к нему не будет, она не могла. Во-первых, такие разговоры она начинала уже не однажды, особенно по первости. А во-вторых, среди последних ее эскизов стало появляться нечто более-менее сносное. И хотя она уже сама начала относиться сверхкритично к тому, что делала, в душу закралась тщеславная мыслишка, что показать мастеру уже есть что. Вот только как к нему вернуться?
— Ерунда, — сказала ей Настя, когда забежала в гости. — Извинись, да приходи. Делов-то. Он, кстати, спрашивал, не заболела ли ты. Ничего такого ужасного про тебя не говорил.
А потом, помолчав, спросила:
— Как ты сама-то? Че грустная такая? Не из-за Левшинова же… Чего твой? Появлялся?
— Звонил вчера. Обещал на выходные приехать. Номер в гостинице снять.
Мила врала привычно. Но почему-то без прежнего удовольствия. Видимо, эту историю нужно будет как-то плавно закруглить. Она начинала мешать. Потому что о реальном положении дел даже самой близкой подруге рассказать она уже не могла. И не сможет никогда. В таких вещах не признаются.
— Прямо тайны мадридского двора у тебя, Люська, — рассмеялась Настя. — Только не нравится мне это. Мужчина, который прячется, нам не годится. Поверь моему опыту.
— Да. Мне тоже начинает все это надоедать, — совершенно искренне призналась Мила. — Пошлю подальше. Опыт уже есть. Я тебе не рассказывала еще — я же с Алексом встречалась!
— Ну и… — выжидающе посмотрела на нее Настя, сидя на диване с поджатыми под себя ногами.
— Обидела мужика. Даже жалко теперь. Шлея под хвост попала. Но уж больно он хороший. У тебя так бывает? Да? Чем лучше, тем хуже… Кошмар просто какой-то…
Когда они с Настей вырулили на реальные события, Миле стало лучше. Вообще-то, она не собиралась рассказывать подружке об этом ничего не значащем свидании. Но сейчас это было предпочтительнее, чем колдыбать по ухабам потерявшей свое обаяние сказки. А когда Настя ушла, Мила решила со сказкой покончить навсегда. И так и записала в своем дневнике.
«Хватит врать. Надо начинать жить! Все не так, как надо. Это потому, что я плыву по течению. А надо бороться. Иначе это плохо кончится…»
А кончилось все тем, что часов в одиннадцать вечера, когда она сидела за своим столом и жаловалась дневнику на неудовлетворенность жизнью, на столе у нее запел соловьиными трелями мобильный. Номер не высвечивался. Она довольно долго на телефон смотрела. Сразу испугалась, что это Алекс. Потом все-таки ответила. Решила заодно загладить свою вину перед ним.
— Да.
— Людмила. Это Левшинов. Добрый вечер.
Она обалдело молчала.
— Хватит, Люда, от меня прятаться. Я вас не съем. Слышите?
— Да, — пролепетала она.
— Ваш папа, которого я, кстати, очень ценю, хотел у меня на днях узнать, как успехи его дочери. Так что мне ему ответить при случае?
— Сергей Иванович, скажите ему, что успехов у меня никаких нет. Пусть не надеется. И всем сразу станет легче. И вам, и мне, и папе.
Он вздохнул.
— Люд, не валяйте дурака. Я жду вас завтра в обычное время.
И повесил трубку.
Она еще какое-то время просидела за столом, успокаивая сердце, которое колотилось, как бешеное.
Назавтра она пришла. Больше речь о ее прогулах он не заводил. Зато все остальное ничуть не изменилось. Он, конечно, не съел ее. Да. Слово свое он сдержал. Но легче ей от этого не стало.
— Лермонтова принесли, — сказал он со своим излюбленным ударением на предпоследнем слоге. И в предвкушении разноса хищно потер руки.
Не годилось все. Единственное, что изменилось — смотрел он ее рисунки внимательнее. Вглядывался. И пытался что-то понять. Видимо, ее упрямство в выборе темы на него некоторым образом подействовало. Но форма донесения до ученика информации осталась прежней.
— Вы, Люда, что, в оперетту часто ходите? — Он вскинул на нее пронзительно острые глаза. — Демоны у вас какие-то опереточные, искусственные. Какие-то ряженые. Как будто роль играют, а потом пойдут домой пирожки с капустой есть и детям козу делать. Вы сами-то в них верите? На самом деле?
Она растерялась. Никогда об этом не думала. То, что в Бога верит, сомнений не было. Ну, раз в Бога, получается, что и… Но отвечать не пришлось. Он все прочел на ее лице.
— Вы не внешних эффектов ищите. Вы суть характера поймите. Гордыню непомерную. Страсти, сжигающие все внутри. Трагедию. — Он остановился и внимательно на нее посмотрел. — Ведь это же трагедия. — А потом добавил с сомнением: — Вы, вообще, представляете себе хоть немного, что такое страсть? И что такое необузданность? — Она неуверенно кивнула. — Вот и сочините себе характер. Не зацикливайтесь на этих узорах и плащах. Ваш любимый Врубель, между прочим, демонов голыми рисовал. А все равно понятно, кто перед тобой. А ваших раздеть, так просто новобранцы какие-то, прости Господи…
Что это был за урок! У нее лихорадочно горели щеки, а чистый лист перед ней светился, как крыло ангела. Левшинов стоял с ней рядом и рисовал ее рукой, взяв ее своими сильными длинными пальцами.
И слишком горд я, чтоб просить
У бога вашего прощенья:
Я полюбил мои мученья
И не могу их разлюбить.
Она прочувствовала, как это бывает с избранными. Как из-под карандаша начинает смотреть на нее страшный бездонный глаз. Как гордыня заламывает бровь. А вечная печаль змеится вертикальной складкой над воспаленными глазами. Искусанные в кровь губы и обтянутые кожей скулы… Она видела, как рождается чудо. У нее на глазах, из-под ее руки, руки, которой водил мастер.
Настя затаилась за своим планшетом и боялась даже вдохнуть. Такого она еще не видела.
— А теперь нарисуй сама! Нарисуй мне два лица. Здесь лицо ангела. А здесь то, что с ним стало потом. И объясни почему. Словами. Я хочу понять твою логику.
И она, как зомби, ринулась в бой. Пропал зажим, ушло стеснение. Мысли прояснились, чувства обострились. Он раскрывал ее. У него получалось. И сам он в этот момент смотрел на нее с искренним восхищением, как на ребенка, который делает первые шаги.
Потом она возвращалась домой, выжатая, как лимон. Ей казалось, что она просто рухнет прямо на улице, что до дома не доползет. Позже она уже не могла даже вспомнить, как это у нее получилось. Как будто канал, открытый для вдохновения, опять зарос толстой непробиваемой кожей.
Но факт оставался фактом — домой она уносила две совершенно чужие работы, сделанные ее собственной рукой. Ей они не принадлежали. В нее как будто вселился кто-то, и она списывала то, что увидела своим внутренним взглядом. Она могла поклясться, что лицо, которое пробивалось к ней из другого измерения, было ею вовсе не придумано. Она его видела воочию.
Что-то с ней тогда произошло. И Сергея Ивановича бояться она перестала. Все к нему приглядывалась. Все пыталась понять — что за сила в нем сокрыта. Она научилась с ним говорить и понимать, чего он от нее хочет. Плакать больше не хотелось. Хотелось только дожить до того дня, когда хоть что-то в ее самостоятельных работах заставит его одобрительно кивнуть. Пока что с ней такого счастья не случалось. Если, конечно, не считать того памятного урока и ее первого прорыва.
Насте и то везло больше. Она, правда, работала в другом жанре. Ни на какую конкретику не нарывалась. Купалась в своей излюбленной абстракции. Но Сергей Иванович относился к ее цветовым экзерсисам вполне благосклонно. И Мила подруге завидовала.
Дома к ее работам всегда относились, как к шедеврам. Мама каждый раз всплескивала руками. Лучшие на ее взгляд утаскивала в свою спальню. И там у нее был уже маленький Милин музей. Отцу нравилось тоже. И хоть он не успевал так планомерно, как мама, следить за тем, что она делает, зато был уверен, что из нее выйдет толк. И он обязательно нажмет на все свои связи, чтобы ее послали на стажировку в самую лучшую школу Европы. Для чего еще, думал он, надо было зарабатывать деньги, как не для своего собственного ребенка?
Может быть, именно своими восторгами они ее и разбаловали. И едкая критика Левшинова была единственным способом заставить ее работать. И теперь она это понимала.