…Новый год, и организаторы празднования Дня святого Патрика в Бостоне уже призвали запретить голубым и лесбиянкам участвовать в торжествах. Неужели они не понимают, что это гарантирует внимание прессы к лесбиянкам и голубым, которые тоже желают оказаться среди участников? Если цель парада – чествование наследия святого Патрика в Бостоне, а не фанатизм, организаторам лучше перенять пример у военных: не спрашивают, не говори. Иначе они непременно добьются того, что День святого Патрика и гомосексуализм навсегда соединятся в нашей гражданской памяти.
Может, и не стоило этого делать, но, увидев Лорен на последней встрече sucias и прочитав ее проникновенные строки о параде, я позвонила ей и пригласила пообедать – только мы вдвоем, – чтобы рассказать, как я к ней отношусь.
Мы отправились в «Слоновью тропу» в Бруклин, где подавали французскую и камбоджийскую еду, и общались, как всегда, цивилизованно и настороженно. На ней была синяя шерстяная шапочка, джинсы и рюкзачок, словно она до сих пор училась в колледже. Глаза Лорен сверкали. Ее губы блестели. Эд, Йован, проблемы, неприятности. Она говорила и говорила. Пила и пила. А я слушала и слушала. И поперхнулась словами, которые так и не сорвались с языка. Я чуть не сказала. Чуть не сказала Лорен, что способна избавить ее ото всего этого – буду любить ее вечно, без всяких условий, сжимать до тех пор, пока сомнения не улетучатся, словно испарина с ее кожи, и останется только ее потрясающая красота. Но не сказала. Не сумела. Слишком велик риск потерять Лорен. Натолкнуться на вежливый отказ. Я бы этого не вынесла. Трусиха живет в моей шкуре.
Селвин что-то чувствует. Когда я рассказываю о своих подругах, она с интересом слушает. Но когда заговариваю о Лорен, вся напрягается – настоящий волк и шерсть на холке дыбом. Чует, что-то притаилось в чаще, какая-то опасность. Принюхивается. Я рассказывала Селвин о прошлых своих влюбленностях, но только не об этой – старинной любви, которая так давно грызет меня, – самой первой любви. То, что чует Селвин-волк, не проходит, по-прежнему бьется в груди и, как бы поточнее выразиться, наводит уныние на все мои клеточки, сгущает кровь, делает ее бесполезной и, каждый раз, когда я вижу Лорен, побуждает бежать, согнуться в три погибели и выть на луну.
Я позвонила ей тем же вечером и поблагодарила за приятный обед. Она показалась мне сонной, немного удивленной и не сказала ничего из того, что чувствовала я. Моя тайна осталась при мне, и я, еще ощущая се запах, слушала, как она дышит, и размышляла, как бы обо всем рассказать.
– Алло? Лиз, это ты? – спросила Лорен.
– Да, – промямлила я, язык едва шевелился во рту.
– Ты в порядке? – поинтересовалась она.
– Конечно. Просто хотела сказать, что мы можем это как-нибудь повторить.
– Разумеется. – Лорен протянула слово дольше, чем обычно, и в нем послышался вопрос, а может, и ответ. В голосе любопытство – она молча прислушивалась к закодированному посланию.
– Тогда пока, – проговорила я, снова бросаясь прочь. – Спокойной ночи.
– Береги себя, Лиз. Я тебя люблю.
Внутри вспорхнули миллионы голубей. Смерть посреди надежды. Я тебя люблю. Люблю. Нормальная женская любовь, когда можно ходить под руку, покупать одежду, целовать в щеку, можно даже, как она поступила однажды в колледже, ловко поймать «любимую» женщину и засунуть ей в бюстгальтер презерватив перед тем, как та отправляется на свидание с мужчиной – и отправляется-то просто ради показухи, такая любовь означает множество почти сексуальных моментов, но никогда ты не приблизишь раскрытые губы к ее губам и не почувствуешь во рту ее сладкий язык, никогда твое колено не скользнет меж ее ног, и ты не распахнешь широко глаза.
Я пришла в норму. Почти пришла. Назад к Селвин. Мысли о Селвин целый день. Я выбросила Лорен из сердца. Она так и не поняла, как это больно – проникла в него и тревожит, – поэтому приходится кусать подушку, чтобы заглушить свои мысли. Вот как я ее люблю.
Нормальным женщинам этого не понять. После того как одна «любопытная» использовала меня для своих экспериментов, а потом вернулась к своему мужчине, бросив: «Спасибо, все было очень забавно», а я задыхалась на самом одиноком в мире берегу, я оставила всякие попытки.
Селвин сегодня читает любовные стихи. Для меня.
Я не пользовалась косметикой, надела на голову платок и надеялась, что меня не узнают. После того как Селвин вышла, я посидела минут пятнадцать в машине на темной улице в нескольких кварталах от бара. А затем проскользнула внутрь, когда она уже начала читать, – спустилась по узкой темной лестнице в подвал и, никем не замеченная, устроилась позади всех. Я так и не сняла солнечных очков, хотя наступил вечер и бар был тускло освещен. Не хотела, чтобы меня тревожили. Только не здесь. В то время, как Селвин Вумин-голд читает. Не хотела, чтобы меня заметили в баре в ее среду. Но и в другом месте сейчас не хотела бы оказаться. Тело восстало из моря, влажно соленое под солнцем и ветром/Русалкой в чешуе играет на песке и оставляет следы ладоней…
Она продолжала читать, и у меня пошли по коже мурашки. Эта сильная, крепкая женщина из Орегона сама как стихотворение. Ее душа зелена, словно сосны, которые она воспевает. Это хорошо заметно, когда она умолкает и глядит на нас, своих слушателей, которые впитывают каждое совершенное, утонченное слово. Сегодня ее волосы розовые: они торчат во все стороны и всклокочены. Они всегда разные – в зависимости от ее настроения. На прошлой неделе Селвин читала о наступающей старости, и волосы были платиново-белыми. Ей всего двадцать четыре, и это великая способность сопереживания. А сегодня они цвета любви, потому что она читает о любви.
Мне не следовало говорить «читает». Это неточное слово. Я приехала сюда, когда мне было семнадцать. И хотя я изучала английский в Колумбии в колледже, иногда мне трудно выразить то, что я чувствую. И на английском, и на испанском. После десяти лет двуязычной жизни не представляю, куда подевались все мои слова. Я ищу их, ощущаю на периферии сознания, а затем они куда-то исчезают и снова растворяются в эфире. Вот почему я люблю поэзию. Если не находится слово, можно ухватить то же самое, но иным путем, следуя по червоточинам духа.
Я не говорила никому из своих институтских подруг, что хочу писать стихи. Что пишу стихи. Эмбер могла бы понять необходимость поэзии в мире. Не исключено, что и Лорен. Остальные оценят дар творчества, но не догадаются, почему я не рассказываю остальным sucias о своих стихах. Не представляю, чтобы до них дошло заключенное в них чувство. Напротив, знаю, что не дойдет. Когда мы собираемся вместе и я вижу Лорен и страсть в ее глазах, меня так и подмывает сказать, что мне хочется взять нож, вскрыть себе грудь, извлечь сердце и протянуть его на ладони. Пусть они видят, что оно бьется совсем по-иному. Очень странно. Очень, как бы про это сказали, по-свихнутому. Свихнуто. Из-за этого я не знала покоя, пока три года назад мне не исполнилось двадцать пять, – хотела посмотреть сама, убедиться, что так оно и есть. Но другие sucias не оценят ненормального ритма сердца, его потусторонности, и необычности кожи из морского ракушечника. А Сел-вин понимает, потому что она такая же. Это такая же часть ее натуры, и сейчас она изливается словами, которые черпает для меня из космоса.
Я встречалась с тобой, моя девушка-тень, моя горбунья, разговаривала на углу с твоими демонами. Пела тебе во сне, дышала тебе в своем уединенном гнезде смерти, а затем ступила в твою волну, ушла на глубину и нашла тебя там. /Девушка-тьма, девушка-желание, ты ждала меня. Испанские слова срывались с твоих уст и капали как мед – вниз, вниз. Хорошо.
Я уверена, Селвин не произвела бы на моих подруг хорошего впечатления. Она нескладная, носит клетчатую фланелевую рубашку и мужские, слишком свободные рабочие брюки. Волосы коротко острижены – это могло бы понравиться Ребекке. А вот серьги у нее в одном ухе, зато целых пять простых серебряных колечек. Это не понравится никому. Увидят и тут же выскочат в ближайшую дверь. Они такие. Не способны подставить свои инстинкты и оценить глаза Селвин. Темно-карие, с огоньком. Озаренные юмором, озаренные жизнью. Она не произведет хорошего впечатления. Только не на них. А на меня произвела. Да! Она – почти Лорен.
Я стала приходить сюда, намереваясь когда-нибудь прочитать одно из своих стихотворений. Но для этого пришлось бы выйти из тени, всплыть на поверхность и предстать обнаженной пред всем Бостоном, вырвать сердце, чтобы миллионы людей смотрели на него и впивались зубами. Нет. Люди знают, кто я такая. Знают меня. Думают, что знают. Они едят яйца, пьют кофе, глядят в свои телевизоры и видят мое раскрашенное косметикой лицо. Отправляют детей на автобусные остановки, шелестят газетами и слушают, как я с бойкой улыбкой читаю последние новости. Мне посылают поздравления к Рождеству и тысячи писем с непрошеными советами. Предлагают отрастить волосы, остричь их короче, похудеть, располнеть, говорить яснее, не скрывать акцента, сменить фамилию, гордиться своим испанским именем. Велят убраться обратно в Африку, обзывают сотней отвратительных прозвищ. Просят выйти замуж и выражают желание привести на студию матерей, чтобы познакомить со мной. Посылают почтовые открытки, на которых тщательно вырисованные люди висят в тщательно изображенных петлях. Спрашивают, кто, по моему мнению, выиграет Суперкубок[69]. Просят передать привет своим ненаглядным. Они считают, что знают меня.
Но меня не знает никто. Ни один человек. Даже Сел-вин. Она старается понять меня. Читает о Колумбии, изучает ее историю, покупает компакт-диски с vallenato и пытается научиться танцевать. Она начала подписываться на профессиональные журналы – такие, как «Америкен джорнализм ревю», чтобы в воскресный вечеру нас было больше тем для разговоров. Но во мне есть нечто особое: я впитываю ритм детства, сад ароматов, я бы хотела украсить дома в этом городе яркими смелыми тонами, ощутить теплые цветочные запахи летних улиц. Все это кажется ей экзотикой и непостижимо для нее. Я родом из жаркого и влажного прибрежного городка Барранквилл. И хотя то место было жестоким к моей матери, которая, несмотря на цвет кожи и пол, все-таки стала врачом, и таким же жестоким к ее худой, долговязой дочери, теперь я думаю, что мир должен быть именно таким. Влажным. Зеленым. Наполненным музыкой и ароматами. Я нигде не чувствую себя дома, кроме Колумбии, хотя там много уродств и болезней. Я безумно люблю ее.
Селвин, толстушка-коротышка, американка, дочь либеральных родителей. Они любили Селвин, хотя уже в детском саду проявилось ее пристрастие к женщинам. Я росла длинной и худощавой, но моя мать не обсуждала это. И хотя меня больше тянуло к девочкам, чем к мальчикам, я только в колледже узнала, что это свойство натуры обозначается специальным словом. Лесбиянка. Нелепым и навязчивым, не имеющим ничего общего с тем, что чувствует женщина.
В Колумбии для этого нет названия. У нас есть название для мужчины, который любит мужчин, – «женщина». Мужчин не считают геями, если они «не со дна», откуда пришла я и где каждый мужчина хоть раз попробовал соединиться с себе подобным. В Колумбии женщин не считают сексуальными. Сексуальные женщины в Колумбии считаются плохими. В общепринятом понимании. Все сознают, что даже те, кого называют шлюхами, зарабатывают деньги, а не получают удовольствие. Женщины в Колумбии матери и стряпухи. Они либо девственницы, либо развратницы, а между крайностями нет ничего – абсолютно ничего. Вот почему моя мать никогда не хотела, чтобы я возвращалась обратно. Сама осталась в Колумбии, а мне говорила, чтобы я жила там, где мой пол и цвет кожи не будет внушать ненависть. В Америке, полагала она, меня по крайней мере будут считать человеческим существом. И вот теперь, в Бостоне, я женщина и знаменитость. Моя мать гордится мной и просит посылать ей видеопленки всех передач новостей. Каждое воскресенье мы беседуем по телефону, и я летаю к ней при первой возможности. Мать не подозревает о моем влечении к женщинам, и я хочу, чтобы все так и осталось. И поэтому, слушая Селвин, прячусь в глубине зала. И еще потому, что не знаю, как отреагируют продюсеры национальной сети новостей, которые обхаживали меня месяцами. Мне нужна эта работа. Ведущая национальных новостей. И посему я остаюсь в полутени и sombras[70] и не объявляю открыто, что имя мне – лесбиянка! Это убило бы мою мать, возможно, погубило бы мою карьеру и лишило меня моих sucias – уже десять лет моего якоря в этом городе.
Больше всех было бы жаль Сару – громкоголосую подружку из Майами, которая смешит меня сильнее, чем другие. Я не считаю Сару привлекательной. Никогда не смотрела на нее с этой точки зрения и не буду впредь. Но не могу рассказать ей о себе. Судя по всему, Саре не нравятся нетрадиционалы: она пару раз упоминала об этом открыто и сотни раз шутила по поводу таких, как я. Вы удивитесь: почему я держу ее в подругах, раз она не любит мне подобных? Я отвечу – у нас с ней много общего: долгая дружба – мы вместе пили кофе, чай и вместе мечтали, у нас одинаковое чувство юмора, наши семьи похожи, ее сыновья мне словно дети. Не думаю, что стоит противопоставлять наши предрассудки. И не хочу ненавидеть подругу за узость взглядов – лучше спрячусь от ненависти Сары и стану наслаждаться ее смехом. Я не могу себя раскрыть. Иначе лишусь Сары. И, может статься, работы.
Впервые я полюбила Шелли Мейерс. Я жила тем, что смотрела на нее. Но не призналась. Не смогла, даже не представляла, как это сделать. Мне всегда нравился определенный тип женщин. Второй стала Лорен Фернандес. Обе красивые, с беспорядочно торчащими в разные стороны жгутиками темных волос и большими сердитыми глазами. И у той и у другой крепкие бедра и ноги, решительная, уверенная походка. Селвин похожа на них. Я иногда воображаю, что она – Лорен. Селвин не знает об этом и не должна узнать. Это сломает ее. Ведь Селвин такая хрупкая. Кажется на вид грубоватой, однако, это не так. Она эмоционально хрупкая, как бывает только у творческих личностей. Я называю ее стеклянной бумагой, которая сломается от сильного дуновения ветра. А она называет меня морской водорослью. Эти имена мы шепчем во тьме, когда никто другой не слышит их. Стеклянная бумага и водоросль.
Цветы водоросли надо мной, подо мной и во мне. Не ожидаю, но ощущаю вкус водоросли на языке, когда во мне взрывается свет / Свет стеклянной бумаги, которая переливается тысячами «да».
Селвин читает дальше, но неожиданно умолкает. Публика хлопает, свистит, несколько поклонниц срываются с мест и выскакивают на сцену, стараясь коснуться ее руки. Я не ревную. Это ее ученицы. Я знаю Селвин – она не изменяет. Это от нее я впервые услышала шутку: «Что приводит лесбиянку на второе свидание? Окольная дорога». Мы вместе почти год и прячемся, как подростки: долго кружим, пока не попадем в ее дом в Нидхэме. Селвин звонит мне по сотовому и ждет, когда я скажу, что соседи напротив закрыли ставни. Только тогда она выскакивает из-за угла, чтобы проскользнуть в мое аккуратное белое парадное на Бикон-Хилл. Я думала о Селвин, когда покупала плед, думаю только о ней, заходя в бакалейную лавку за картофельным салатом, который сама никогда не ем, и когда поливаю цветы, ведь это она убедила меня поставить их на подоконник для душевного равновесия и ради кислорода. Селвин, и только Сел-вин стоит в центре любого моего решения – девушка с крепкими ногами и узкими ладонями.
Мы жили бы вместе, но я не могу себе этого позволить, а Селвин терпелива и не настаивает. Повторяет: зеленому побегу нужно долгое время, чтобы превратиться в могучий дуб. Она добрая и великодушная – никогда не звонит мне на работу, если я перед этим не посылаю сообщения на се пейджер. И не смотрит на меня как не следует на людях. Вот на какие выверты я обрекаю Селвин, когда она хочет рассказать о своей любви, вот через что заставляю ее пройти. Такие травмы я наношу Селвин постоянно, каждый день, но она возвращается снова и снова и требует еще. Вот какие отношения у Элизабет Круз и Селвин Вуминголд. Вот как выглядит любовь с моего насеста на лезвии бритвы.
Вдело вступило джазовое трио. Селвин подписала несколько автографов, улыбнулась в несколько объективов и посмотрела в мою сторону. А затем подала сигнал – почесала левую бровь, что означало: нам пора встретиться в машине. Я дала ей время уйти и следила, как она несет свое тело пантеры, выждала долгую, нелегкую минуту, а затем сама проскользнула по лестнице, ведущей в холодную ночь. Миновала Массачусетс-авеню, повернула за угол и почувствовала себя так, словно на меня смотрели глаза всех ночных гуляк на Сентрал-сквер. Но это, конечно, было не так. В шарфе, очках и длиннополом пальто я выглядела такой же придурочной, как все остальные в этом самом густонаселенном шизиками месте мира. Машина стояла в нескольких кварталах, в переулке у Женского центра, где я впервые услышала, как Селвин читает свои стихи. Я шла, но краем уха различила шаги за спиной. Ничего особенного – мало ли кто здесь ходит.
Когда я приблизилась к машине, улица была пуста. Селвин прислонилась к фонарю и смотрела на меня. Она улыбалась, стеклянная бумага, женщина-пантера. Такая красивая. Я улыбнулась ей в ответ. Мне хотелось броситься на нее, мять, словно батон хлеба, проглотить. Хотелось расцеловать. Я оглянулась и никого не заметила. Так подействовала сегодня на меня ее поэзия – я ощутила в себе жизнь. И не совладала с собой – дала волю чувствам, решила: будь что будет, а там посмотрим. Кинулась вперед, заключила ее в объятия и запечатлела на губах поцелуй. Селвин была удивлена, поражена, но не смутилась. У нее никогда не возникало с этим проблем. Будь по ее, мы бы гуляли по улицам рука об руку, не обращая внимания на возмущенных родителей, которые уводили бы от нас в сторону своих чад. И ходили бы в кино, как обыкновенные люди.
– Это за что? – спросила Селвин, поглаживая меня по плечу.
– За то, что ты – это ты. И за то, что ты моя.
Я снова ощутила себя девчонкой – глупой, смешливой, готовой танцевать посреди улицы. Но здесь, в Кембридже, в Бостоне, уж слишком прохладно, пробирает до костей, вы согласны? Селвин притянула меня к себе и снова поцеловала. Теплая, мягкая женщина – и моя. Но мы не успели закончить, как я услышала голос. Не мой, не Селвин, но знакомый.
– Лиз Круз?
Я отстранилась от Селвин и повернулась на голос. Передо мной стояла Эйлин О'Доннел, ведущая колонку сплетен «Бостон гералд» и частая гостья на передаче, где я выступаю соведущей.
– Мне показалось, что это ты, – произнесла она с улыбкой, слишком широкой для ее небольшой, заостренной к макушке головки. – Знаете, зашла на выступление: хотела получить представление, кто такая Селвин Вуминголд, – ведь ваша фамилия произносится так, через «у»? Здорово, Селвин… по-настоящему трогательно. – Слова исходили изо рта вместе с отвратительными выдохами пара: О'Доннел бежала по холоду и теперь у нее перехватило в груди.
– Эйлин… – проговорила я. Я просила, умоляла ее глазами.
– Рада видеть тебя, Лиз. Ты как? – Я не ответила. – Где приобрести какую-нибудь из ваших книг, Селвин? – спросила О'Доннел, и Селвин, эта девушка-волчица, взглянула на нее с теплым чувством натренированного бойца. – Буду с вами откровенна, девчушки, – продолжала Эйлин, – я ходила на чтение и на прошлой неделе, а потом следовала за вами до самого Нидхэма. У тебя там приятный домик, Сэл, неплохо живешь для поэта. Двадцатичетырехлетняя поэтесса, только что окончившая Уэллесли. Я справилась по Интернету: ты, оказывается, преподаешь в Симмонс-колледже. Заведение только для девушек или что-то в этом роде?
– Отвали, – буркнула Селвин.
– Вот это уже не похоже на поэзию. Что это такое? Хайку?[71]
Селвин забрала из моей руки ключи от машины, открыла пассажирскую дверцу и втолкнула меня внутрь.
– Залезай!
Я онемела, окоченела, еле двигалась и испытывала ужас при мысли о том, что собиралась предпринять Эйлин. Селвин устроилась за рулем и сорвалась с места. До самого ее дома мы не проронили ни слова.
– Не бери в голову, – наконец сказала она, сделав бесполезную попытку выглядеть беззаботной. Я заметила на ее глазах слезы. – Ну, пожалуйста, Элизабет, – теперь Селвин казалась маленькой девочкой, какой была только в детстве, – не обращай внимания.
Селвин проводила меня в дом, приготовила чашку горячего шоколада и принесла мои пушистые тапочки и халат с изображением Снупи. Сделала массаж и спела американские колыбельные, с такими грустными словами, что вообще непонятно, как родители решаются петь их детям. Погладила по волосам, уложила в кровать, укрыла, словно мать, и поцеловала в лоб.
– Поспи, mio amore[72], – ее испанский прозвучал, как всегда, коряво, – а мне надо немного пописать.
Я кивнула, но заснуть не могла, поскольку прекрасно понимала, что нынешней ночью за перо возьмется не одна Селвин.
Где-то в своей дьявольски-луковичной берлоге Эйлин О'Доннел тоже принялась строчить.