Глава 1


В конце века начала умирать Земля, но только немногие заметили это. Как и во все времена непостижимых катастроф, мифы, легенды и чудесные предзнаменования наполнили собою все вокруг.

Началось с того, что Козий ручей вдруг засветился. Произошло это в тот самый день, когда я приехала в Пэмбертон. Но Том Дэбни рассказал мне о случившемся намного позже. Можно было бы догадаться, что он говорит аллегорически, ведь Том видел приметы и знамения повсюду и даже свое пробуждение по утрам воспринимал как чудо. Но после Дэбни то же поведал мне и Скретч Первис.

— Засветился, ей-богу, засветился, будто внизу лампочки зажглись. Знаешь, голубые такие, — прохрипел он. — Прям-таки по всему течению до самой Биг Сильвер. И понял я тогда: что-то серьезное случится. И точно, в тот самый полдень все и произошло.

Вот тут-то я и поверила в рассказы о светящемся ручье. Хоть Скретч и был подслеповат, но обладал проницательностью и не стал бы говорить то, в чем не был уверен. И если старик утверждал, что Козий ручей засветился, значит, Бог тому свидетель, это было действительно так. А как и почему все произошло, не имеет значения.

Козий ручей… Непривлекательное и приземленное название для той прекрасной и любимой многими частицы темных вод, что разлились по всему штату Джорджия.

Поздним летом будто запотевшее от дыхания черное зеркало, а в синевато-стальной осени задумчивый, как дремлющая рептилия, в оправе изо льда, таящий что-то под бескровными зимними небесами, медленно струящийся вместе с успокоившимися талыми водами, несущий веточки кизила и жимолости долгой волшебной весной, Козий ручей петлял, прокладывая свой путь двадцать с лишним миль[1] от источника, родника где-то в бесчисленных болотах, покрывающих большую часть округа Бэйнс на юго-западе Джорджии, до того места, где он отдавал свою жизнь Биг Сильвер — Большой Серебряной реке.

Часто на своем пути Козий ручей, мелеющий и просвечиваемый солнцем, течет сквозь высокие травы и тростники, сквозь обширные поля и просеки вековых лесов, растущих в окрестностях Биг Сильвер. Его жизнь здесь чиста и открыта, это область шумливых птиц и трудолюбивых енотов, пчел, черепах, змей и, как мне говорили, редко встречающихся небольших и незаметных аллигаторов.

Сама я никогда не встречала их, хотя видела смертоносные всплески черных вод, когда один из гэйторов — так их называют в этих краях — схватил детеныша дикой свиньи, и слышала ужасное рычание и тонкий писк поросенка. И черные воды окрасились кровью жертвы.

Олени сотнями приходят на водопой к илистому мелководью. Почти каждое утро можно увидеть паутину следов, оставленную их тонкими раздвоенными копытцами. Там же толкутся и кабаны, дикие и тупые.

Но наступает такое время, когда деревья вокруг обширных полей покрываются безобразными цветами деревянных и металлических настилов. Это укрытия замаскировавшихся охотников, пришедших сюда с винтовками, с современными луками и великим множеством хитроумных приманок, — со всем, что нужно для убийства стройных белохвостых оленей, что пасутся на берегах Биг Сильвер.

Обычно Козий ручей бежит тайно, в вечном полусумраке темно-зеленых деревьев, свисающих мхов и подлеска, становясь таким темным, будто течет кровь Земли. Его жизнь — это великая загадка, как и загадочно то место, где родился он. Я никогда не видела истока Козьего ручья, но много слышала о том таинственном мраке, который царит там даже в самый солнечный день.

И было время, когда я влюблялась, валилась на землю от усталости и неги, а потом ела вдоволь на его зеленых берегах. И мне никогда не забыть тот самый первый, самый сказочный день, когда Козий ручей разрезал вдруг землю и предстал передо мной, словно перст, указующий путь к Пэмбертону.


Я приехала в Пэмбертон, заранее умирая от скуки, как охотничья собака, уставшая от преследования надоевшего ей кролика. Но неожиданно нашла пышную красоту, такую яркую и необычную, что это даже испугало меня. Я заехала к Тиш, чтобы узнать, как обстоят дела, и побывать на встречах, устроенных Чарли. Но после первого визита к подруге мне стало ясно, что я должна уехать отсюда немедленно: город давил на меня, вызывал беспокойство своей необузданной красотой. И тем не менее осталась — Тиш уже нашла жилье для нас с Хилари и внесла задаток.

— Теперь ты никуда не уедешь, — заверила она, — я уже всем рассказала о твоем приезде. Или ты хочешь сделать из меня лгунью? Это в Пэмбертоне хуже, чем хвалиться своей родословной. Нет ничего плохого, если это делают другие, иначе никто не пригласит тебя на вечеринки.

— Но я не родовита.

— Чушь! С твоими предками все в полном порядке. В конце концов, ты из семьи Колхаун, а это имя здесь имеет тот же вес, что и какой-нибудь Кэбот в Бостоне.

— Ты же отлично знаешь, что я не из этой семьи. Да, Кристофер — Колхаун, но я-то — Андропулис. Ну конечно, если наши фамилии объединить, то, может, и получится что-то вроде Кэботопулис.

— Не дури, Энди, — проговорила Тиш сдержанно, — это самое лучшее, что вы с Хилари можете сделать. Тебе следует устроить девочку до того, как начнутся школьные занятия, да и самой пообжиться.

Не столько эти доводы, сколько спокойная уверенность Гиш заставили меня решиться. Моя подруга не была ни дурой, ни чрезмерно властной женщиной. Она была просто любящим другом вот уже много лет. Ее всеохватывающее присутствие лишало воли и оказывало на меня какое-то наркотическое действие. А я уже устала. Устала от жизни и хотела покоя. Миновали не только последние ужасные пять лет жизни с Крисом, но и все, что были до этого.

А началось все в небольшом белом каркасном домике на юго-востоке Атланты, который моя мать упорно называла „бунгало" (на самом деле это и было бунгало, хотя мама и говорила о нем так, как говорят о своем жилище Ньюпорты, называя громадные летние особняки „коттеджами", а я ненавидела подобное лицемерие). Потом непреходящая усталость длилась годами, до самой смерти отца, после кончины которого мы будто сразу оказались в холодном и враждебном безмолвии.

С Тиш Гриффин мы жили в одной комнате общежития в течение всех четырех лет, проведенных в университете Эмори в Атланте. Она изучала тогда психологию и утверждала, что я живу как будто не по своей воле, а сверяю поведение с Писанием, пытаясь во что бы то ни стало освободиться от власти отца.

Мой отец… Похожий на быка, приземистый, громогласный черноволосый грен, державший небольшую бакалейную лавку в рабочем районе Атланты. Семья обосновалась там еще до моего рождения и жила до дня его смерти.

Отец пил и этим позорил нас. Во всяком случае, так утверждала мама. Она повторяла одно и то же несчетное количество раз и наконец заставила меня, шестилетнюю девочку, поверить в это. И в самом деле, его поздние возвращения домой из кафе Кирквуда, спотыкающаяся походка, непонятное мычание, его внезапные вспышки гнева, то, как его шатало, когда он приходил к обеду, — всего этого было достаточно, чтобы унизить набожную и чопорную женщину, каковой была моя мать, и меня, робкого и воспитанного ребенка. Прекрасно помню, как деревенела спина и горели щеки от мучительного стыда за отца, когда одноклассники дразнили меня и смеялись надо мной.

Но я также помню, что любила папу. Помню тот мощный, вызывающий слабость в коленях прилив удовольствия от полной безопасности, которую я ощущала от запаха его мягких, высушенных на солнце сорочек и горько-сладкого аромата одеколона. И приступы смеха, которые, как пузырьки от лимонада, вырывались из груди, когда он громко, неуклюже дурачился, брал меня на руки и подбрасывал над головой.

Несмотря на свой невысокий рост, отец был очень сильным человеком, с мощной грудной клеткой и стальными мускулами. Я ощущала скрытую гордость от того, что эта мужественность и сила принадлежат мне. Этот современный Дедал, этот минотавр среди людей был именно моим, он принадлежал только мне, мне, маленькой девочке, у которой больше ничего не было в этом мире. Я казалась незаметной и почти бестелесной среди окружающих, но в громадных, покрытых черной шерстью руках Пано Андропулиса я становилась иной, такой же яркой и блистающей, как Венера на ночном зимнем небе.

К тому времени, когда я стала достаточно взрослой, чтобы понимать, что поведение отца беспутно и возмутительно, и так же, как мама, ожесточиться и страдать от стыда, моя боль была куда больше материнской, ведь в глубине души жила еще безнадежная и беспомощная любовь; в душе же матери остался только холодный гнев. Я вообще не уверена, любила ли она когда-нибудь отца.

— Это классический эскапизм[2] — сказала мне однажды Тиш. Мы, второкурсницы, апрельским вечером сидели на кроватях в своей комнате и рассказывали о наших свиданиях, а из открытого окна доносился запах распустившейся мимозы.

Вот уже несколько месяцев я встречалась с соседом по комнате Чарли, друга Тиш. Оба юноши учились на первом курсе Медицинской школы Эмори. Тиш общалась с Чарли так давно, что их свадьба, намеченная на следующий день после получения им диплома, была делом решенным и уже не занимала наше внимание.

Но я повстречала Криса Колхауна лишь тогда, когда бывшего соседа Чарли выгнали из школы и Крис поселился на его место в маленькой квартирке на авеню Понс де Леон. В тот весенний вечер после трех-четырех непривычных для меня кружек пива в заведении „Мо и Джо" я заявила Тиш, что вышла бы замуж за Криса Колхауна не раздумывая, сделай он мне предложение. Но, даже если бы он не захотел официального брака, я готова просто жить с ним в любом месте, какое он выберет, включая и огромные подвалы дома из серого камня на Хабершем-роуд, что принадлежал роду Колхаунов.

Это означало, что я полностью отдалась Крису Сибли Колхауну и пиву, а мое заявление, особенно относительно сожительства, было только одной из первых весточек катящихся 70-х на Юге Америки. Пока еще в Эмори мы находились в более-менее безопасном отдалении от сексуальной революции и феминистских движений 60-х годов.

А Хабершем-роуд, хотя до нее не более четырех миль, была отдалена от Кирквуда на миры, галактики и вселенные. Я только однажды побывала в доме Криса на большом званом вечере, который его родители устраивали в начале весны. Мама же, насколько мне известно, или вообще не бывала к западу от Пичтри-роуд и к северу от Медицинского центра, или проезжала мимо на автобусе. В любом случае расстояние до той части города измерялось чем-то большим, чем мили.

— Это стремление освободиться, — убеждала меня Тиш, при этом рот ее был набит печеньем, — бежать от папочки как можно скорее и как можно дальше. Пусть он наглотается пыли, гоняясь за тобой. А что может быть дальше, чем Крис Колхаун и Хабершем-роуд?

Я замолчала на некоторое время, как это часто делала в беседах с Тиш, раздумывая, права она или нет. И хотя знания по психологии, которые она получила за два года обучения, были весьма поверхностны, в отношении меня она не ошибалась, это предвидение было результатом настоящей привязанности. Тиш любила и хорошо понимала меня, а это было свойственно очень немногим людям, я-то знаю.

За два года мы стали роднее иных сестер. Наши вкусы в отношении одежды, причесок, косметики, наши стремления и сердечные привязанности были очень схожи. Обе были умны, сообразительны, свободны от предрассудков, искушены в острословии, но вся эта болтовня казалась нам смешной и наивной, а свои достоинства мы усердно прятали под маской хорошо воспитанных южных скромниц, с презрением и иронией относящихся ко всем, кто не разделял потрепанных идеалов 60-х годов, идеалов мира, любви и служения обществу.

Но, несмотря на все это, мы очень отличались друг от друга. В своей скорлупе я была совершенно одинока. В душе зияла бездонная пропасть, в которой даже мне самой легко было исчезнуть без следа. Тиш, наоборот, удобно устроилась в своей раковине, и, казалось, ее „я" там было больше, чем самой Тиш.

Моя подруга происходила из большой знатной семьи города Мейкона, штат Джорджия. Это были поколения людей, живших в любви и с сознанием собственного достоинства. Поэтому даже в самых абсурдных заявлениях Тиш звучала значительность и уверенность в себе.

— Мне кажется, ты говоришь чушь, — произнесла я, смакуя слова. Вместо „чушь" Тиш бы сказала „дерьмо", и это получилось бы естественнее, чем назвать себя по имени. — Почему это я должна бежать от отца? Почему я не могу бежать просто к Крису? Любая женщина, если она в здравом уме, сделала бы то же самое.

— Дерьмо, — возразила Тиш, — я не побежала бы, и ты бы тоже, если бы не хотела так сильно избавиться от отца. Энди! Крис Колхаун — ничтожество! Ведь ты можешь найти себе пару куда лучше. И ты знаешь, что я всегда так думала.

Это действительно было так. Когда Чарли привел Криса в дом „Три Делт" год тому назад, Тиш только раз взглянула в его открытое детское лицо, на нежную неловкую улыбку и замолчала, что было ей совершенно не свойственно. Когда вечер закончился и мы возвращались домой в зеленом открытом „мустанге" Криса, моя подруга хранила ледяное молчание. Чарли смотрел на нее со злостью, а Крис, для которого подобное неодобрение было так же редко, как прыщи на его безукоризненной загоревшей коже, изо всех сил старался быть остроумным и очаровательным. Я же смеялась от удовольствия и влюбленности. Крис всегда был забавным и милым, но в этот вечер он превзошел себя. И нужно было быть настоящим мизантропом, чтобы остаться к этому безучастным, а сердечная и добрая Тиш никогда не страдала ненавистью к людям. Значит, этот человек действительно не тронул ее сердце.

— Он не достоин тебя, — сказала она в тот первый вечер, — уж больно он хорошенький и богатый. Ты знаешь, он похож на испорченного эльфа, ну, или что-нибудь в этом роде. Он слишком уверен в себе. Конечно, им всем свойственна заносчивость, но он воображает себя не просто доктором, а чем-то большим. По-моему, Крис законченный идиот, и я бы очень не хотела, чтобы Чарли встречался с ним, потому что ведет себя по отношению к Крису так же глупо, как и ты.

В течение следующего года она почти не говорила о Крисе. Ни плохого, ни хорошего. И каждый вечер, когда ребята были свободны, мы встречались. Я все больше влюблялась в Кристофера, да и ему что-то нравилось во мне.

Тиш молчала. И это молчание свидетельствовало о том, что она любит и понимает меня. Видя Криса насквозь, она также сознавала, что мое сердце отдано ему безвозвратно.

Я действительно никогда не знала, да и не знаю до сих пор, что Крис находил во мне, даже тогда, когда я была, что называется, в самом расцвете. Что можно найти в маленькой черной гречанке, не слишком хорошо одетой, кругленькой, как яблоко?

Он давно знал, что у меня за семья, хотя я никогда не приводила его к себе в дом и тем более не говорила с ним о родителях. Наверно, Чарли рассказал ему обо всем.

Мне казалось почти невероятным, что этот принц города, завсегдатай частных клубов, выпускник привилегированной школы, имеющий состояние, громадный старинный особняк, общающийся с длинноногими тоненькими манерными девушками, предпочел проводить все свободное время не с ними, а со мной. Почему-то я никогда не задумывалась над этим. Возможно, я просто не смела сказать себе правду.

А моя дорогая, моя преданная Тиш придерживала свой язычок, хотя трудно себе представить, какой ценой ей это давалось.

Итак, в тот вечер, когда она обвинила меня в том, что я хочу использовать Криса, чтобы освободиться от отца, я колебалась лишь долю секунды, перед тем как резко ответить ей:

— А откуда ты знаешь, от кого я пытаюсь освободиться? Может быть, не от отца, а от матери?

И произнеся это, я поняла, что сказала правду. Так было всегда.

О мама! Моя мама, Агнес Фарр Андропулис, эта мечтательница, убивающая реальность. Действительность никогда не удовлетворяла ее, а фантазии — не насыщали. Но для других они были смертельны.

Моя мать была цветком старого мещанского общества. Неожиданно, еще очень молодой она вышла замуж за зрелого греческого бога, который быстро и необъяснимо опустился. Ее жизнь можно сравнить с трагедией Эсхила или сказкой братьев Гримм.

Конечно же, он никогда не был богом, даже и тогда, когда мама встретила его и вышла замуж. Он был тем, кем был всегда: сыном давно обосновавшихся на Юге греков, владельцев бакалейных лавок, упрямым и великодушным, безумно любящим жизнь, что было так же естественно и хорошо, как запах дикого чабреца на холмах вокруг Афин. Он вырос в душном бедном районе Атланты 50-х годов, где его отец Дион держал лавку.

А моя мать мечтала о боге, и никто больше не нужен был этой принцессе, скрывшейся под оболочкой молодой учительницы в незнакомом и неуютном городе. Да и отцу нужна была именно принцесса.

Но уже к тому времени, когда я должна была появиться на свет, мама ясно поняла, что ее бог слеплен из самой обыкновенной глины, из которой ничего уже нельзя было сделать, а отец увидел, что у его принцессы очень мало шансов взойти на престол. Каждый из них не смог простить другому крушения своих надежд, и за это они жестоко наказывали друг друга. Отец топил свое оскорбление и несбывшиеся мечты в море бурбона на улицах нашего района, а мать отдалялась от мира в своих фантазиях и старалась взять меня с собой.

С самого раннего детства я помню, что единственными совместными усилиями была их забота о дочери. Часть времени я проводила в шатком и готовом упасть отцовском владении, любя этого сильного и в то же время слабого человека, а часть — в материнском сотканном из паутины королевстве, почти поклоняясь ей. Они оба вредили мне, но мать все же больше. Иногда отец просто пугал меня своим поведением, мать же породила страх в моей душе. До сих пор она не поняла этого.

Однажды по совету некоего молодого серьезного терапевта, для которого моя мать была так же непонятна, как грифоны и птеродактили, я попыталась поговорить с ней откровенно, желая добиться очищения и понимания.

— Ты слишком оберегала меня. Я начала уже думать, что просто не способна жить без твоей опеки, — проговорила я, дрожа от своей собственной смелости. — Ты внушила мне чувство, будто я ничего не смогу сделать самостоятельно. Вспомни, ты никогда не разрешала мне ходить босиком, играть с детьми с нашей улицы, я не могла оставаться после школы, чтобы поиграть в волейбол, я не должна была ходить на свидания с соседскими мальчиками, не могла кататься на автомобиле и есть острую пищу, ходить в кино или возвращаться после десяти часов. Так было всегда: „Не делай этого, ты можешь повредить себе", „Ты сама не сделаешь этого, дай я помогу…" Ты так старалась, чтобы я оставалась ребенком всю жизнь! Ведь я до сих пор зову тебя „мама". Я знаю, что ты никогда не желала мне вреда, никто не мог любить меня больше, чем ты. Но все это похоже… на укутывание и пеленание младенца, мама! Я делаю то, чего не хочу, и не делаю того, о чем так мечтаю. А я хочу чувствовать себя в безопасности и покое, я хочу быть, в конце концов, уважаемой. Ведь это самое лучшее, что есть на свете.

Я уже бесшумно плакала, понимая, что говорю резко и осуждаю мать, хотя вижу все добро, которое она для меня сделала. Но я должна была наконец высказаться.

— Глупости, — весело воскликнула мама. Она так говорила всегда, когда хотела отмахнуться от реальности, как от надоевшей мухи. — Глупости. Я воспитала тебя в такой манере, какая только и имеет значение в этом мире, которая позволяет ощущать себя настоящей леди. А как мне надо было вести себя? Позволить, чтобы ты не знала ничего, кроме пьянства, грубости, вульгарности и всей дешевой жизни, которая окружала бы тебя? Жизнь только тогда становится красивой, когда ты сама стремишься сделать ее лучше! Где бы ты была сейчас, если бы я позволила тебе бегать без присмотра со всеми этими маленькими хулиганами и торчать в грязной лавке отца? Что бы с тобой было, если бы я воспитала тебя так, что ты смогла бы выйти замуж только за какого-нибудь механика с завода Форда? Если мой единственный грех в том, что я заставляла тебя ходить обутой и не разрешала лазить по деревьям, то, может быть, Господь простит мне его. И если ты чувствуешь себя все еще ребенком, то, возможно, причина в тебе самой? Ноешь и плачешь, бегаешь к какому-то психиатру, потому что чувствуешь себя маленькой сиротой, хотя у тебя есть все, что только может пожелать женщина. Можешь быть уверена, что мистер Кристофер Колхаун никогда бы и не посмотрел на тебя, если бы я разрешила тебе расти так, как ты этого хотела, моя дорогая мисс!

К этому времени ее веселость пропала и появились горькие слезы, всегда убивавшие меня, наводившие на мысль о моей чудовищной неблагодарности.

Я оставила маму в покое, а через неделю перестала посещать терапевта. Я уже давно поняла, что мать не спасет меня, как амулет, от опасностей и огромных, смертельных ран, наносимых жизнью. Мама сама была опасна. Но даже зная это, я была бессильна. Ведь одно только сознание причины бед не могло стать панацеей. А к тому времени, когда я наконец нашла в себе силы, мать невольно чуть не погубила меня и мою дочь.

Всю жизнь она была красивой женщиной, хрупкой и сверкающей. Люди, мало знавшие ее, всегда чувствовали необходимость оберегать это изящество, как оберегают изысканно разукрашенную фарфоровую чашку, которую находят в куче мусора.

Эта хрупкость частично извиняла ее эксцентричность. И только позже, когда люди имели возможность разобраться в моей матери как в живой женщине, они осознавали всю степень ее странности.

Но я позволяла лишь некоторым узнать ее поближе. К началу учебы в колледже я уже не приводила в дом знакомых из-за горького пьянства отца и странного поведения матери.

Я упорно занималась в колледже и следовала манере поведения моих приятельниц по женскому общежитию, рабски копируя каждую мельчайшую подробность их одежды, речи, которые казались мне „нормальными".

Мне нравилась сама банальность и ограниченность жизни в колледже. И я стала наконец одной из самых „нормальных" студенток учебных заведений Юга 70-х годов. Эта „нормальность" была для меня незнакомым и невероятно экзотическим состоянием. Я просто влюбилась в свое здравомыслие, но очень долго даже не представляла, что же означает вся эта „нормальность".


Я часто бывала у Тиш в ее большом белом доме в Мейконе, согреваясь у животворного семейного очага, щедро излучавшего искреннюю любовь. Семья Гриффинов стала моим идеалом.

А вот Тиш виделась с моей матерью лишь однажды, когда мама приехала на традиционное чаепитие в колледже. Я была смертельно оскорблена ее оборочками, оттопыренным мизинчиком, когда она брала чашку, ее щебетанием о нашем „скромном маленьком бунгало" и „семейных деловых связях". Но мои подруги и воспитательница нашли, что она „невероятно мила", а некоторые, включая Тиш, считали ну просто светской леди эту маленькую хрупкую даму, которая так стоически переносила невзгоды и экономила на всем, чтобы ее дочь могла получить образование в одном из лучших колледжей Юга.

Ни для кого не было секретом, что я училась на стипендию, но самыми нужными и всегда своевременными были чеки, приходившие из белого домика на улице Хардин и подписанные нетвердой рукой моего отца.

Да и к Крису меня привлекла именно длительная влюбленность в „нормальность" и упорядоченную жизнь. Это было какое-то скрытое влечение. Мне никогда не приходило в голову, что в этом непостоянном ветерке, в этом позолоченном эльфе, отпрыске одного из самых богатых и знатных родов города, есть что-то простое и обычное. Он сиял на моем небосклоне, подобно солнцу. Он стал выражением всего, чего мы так желали и чего были лишены.

В своем упрямом решении стать великим хирургом, в своем понимании страданий мира и в желании использовать состояние семьи в благих целях он напоминал молодого Кеннеди, который сумел сделать себя сам, завоевав людей своей неудержимой энергией.

Крис редко оставался спокойным, его остроумие было молниеносно. Но в нем было достаточно и весьма нежелательных качеств: богатство, светскость, наследственные консервативные взгляды — все это мне, девушке 70-х, было не нужно. Но я видела, что это и есть та самая безопасность и уважение, о которых я так мечтала.

Все складывалось так удачно, что напоминало красивый рождественский подарок, и тогда где-нибудь на уроке экономики или на улице мягким зимним днем по дороге к общежитию дыхание мое срывалось от радости и одной мысли, что на свете есть Крис.

В те дни я жила как в тумане, не веря в собственное счастье, и никакие доводы Тиш не могли пробиться через эту завесу. Намного позже, когда розовая дымка наконец рассеялась, я вдруг многое поняла и, схватив дочь, бежала. Обыденность и „нормальность", которых я так жаждала, стали сумасшествием.

Я понимала, что в глубине моей души скрывалась потребность в скандалах и возмутительных эксцессах. Я увидела: то, что я принимала за „непохожесть", отличительную особенность, оказалось на самом деле своего рода отклонением. Я думала, что быть самой собой означает сдаться перед тьмой. И когда я наконец убежала от нелепой жизни в Пэмбертон, к Тиш и Чарли, во многом это был побег от своего темного „я".

Я искала „нормальность" и обыденность, а вместо этого нашла двух чудовищ, одним из которых была я сама. Это было очень извращенное представление о себе, как, впрочем, и все предыдущие, но оно помогло мне в конце концов встать на ноги и найти свой путь. Если бы я не сделала этого, Хилари и меня давно не было бы в живых.

Но вначале я не хотела знать ничего, кроме того, что жаждала Криса, а он, как ни трудно себе это представить, хотел меня. И в конце моего второго, а его первого курса он поинтересовался, не соглашусь ли я обвенчаться с ним в кафедральном соборе Святого Филиппа после того, как Тиш выйдет замуж за Чарли в церкви Святого Мартина в Мейконе. Я ответила „да" еще до того, как он закончил говорить.


Первое, что он сказал после этого: „А я-то думал, что ты начнешь говорить о какой-нибудь ерунде: о Корпусе мира или походе к Белому дому в наш медовый месяц". А потом он заметил: „Надеюсь, теперь я могу получить тебя? Я терпел целый год, и не думаю, что смогу ждать дольше".

В ту же ночь мы стали близки в его спальне, в жаркой, душной маленькой квартире на Понс де Леон, в то время как Тиш с Чарли были в кино, а радио надрывалось модной песенкой.

У меня не было ни единого повода, чтобы не спать с ним. Свадьба состоится, уважение обеспечено, и мое невольное „нет" замерло на губах, и я легла в его тесную смятую постель. Сердце колотилось так, что, казалось, разрывало грудную клетку. И мы совершили то, что для всех людей становится рубежом двух времен.

Крис уважал мои инстинктивные, мягкие, но энергичные „нет" всегда, когда его руки пробирались под юбку или кофточку. Он равнодушно пожимал плечами, тем самым успокаивая меня. Но потом снова и снова заставлял беспокоиться, не добьется ли он своего иным путем.

Я не понимала, почему Крис предпочитает меня, ведь он мог иметь любую из позолоченных богинь Атланты, если бы только захотел. Но я знала, что он никогда не ответит на этот вопрос, а я его никогда не задам.

В конце концов, был закат 70-х, и по всей стране молодые женщины, если хотели, принимали противозачаточные таблетки и занимались сексом. Но мы жили на Дальнем Юге, и мои сверстники не слишком-то говорили о сексе, а многие не занимались им, с таблетками или без таковых, но те, кто все же занимался, не были по-настоящему довольны.

Но времена меняются, и великое, основное бедствие — беременность и страх бесчестья — почти исчезло, и не осталось ни одного веского довода, чтобы отдалиться от Криса, кроме подлинного ужаса перед новым, неведомым. Это было самое долговечное наследство, оставленное мне матерью.

Многие комплексы стираются, когда обнаружена их причина. Мой страх был объясним. После первой сильной тупой боли, когда Крис овладел мной, я почувствовала себя потерянной, опустошенной. Я почти задохнулась, будто пошла ко дну. Тут же, в ужасе, не зная, что это было, я стала неистово кричать, пытаясь освободиться. Я просила Криса остановиться, ощущая, что таю, исчезаю в огромном чувстве, темпом, как кровь. Мною овладела паника: у этой бездны, бездны наслаждения не было дна, и, наверно, там, внизу, меня ожидало забвение. Мой страх жил внутри, и это не были опасения любой другой женщины: беременность, позор, распутство. Это был страх полного исчезновения. Страх стать ничем. Попросту раствориться без следа…

Крис не слушал меня и не останавливался. Он входил в меня снова и снова, и каждый раз я, пронзительно крича, тонула в той изысканной смерти, стыдилась, ужасалась и изумлялась, что именно со мной происходит все это.

Я делала то, что любил Крис и о чем никогда не слышала ни до, ни после наших отношений. Мы с Тиш часто хихикали над „Камасутрой", но даже там я не встречала того, что проделывал Крис со своим гладким, жилистым и выносливым телом. В последний раз, взрываясь от гнева, брыкаясь и плача, я вдруг ощутила себя вертящейся под потолком бесстыдной китайской акробаткой. Моя мать, казалось, парила бок о бок со мной, пронзительно крича: „Позор! Ты должна лечь на спину и сложить руки как монашка!"

Когда он кончил в последний раз, я не могла двигаться и говорить, лежа на разметанной постели как труп. Я хотела бы лежать так вечно, не двигаясь, еле дыша, с холодной темнотой, опустившейся мне на веки, без этой колотящей и кружащейся красноты. Сердце билось с тихим, глубоким, протяжным и глухим стуком, и я не удивилась бы, если бы оно остановилось. Кажется, это было вполне возможно.

— Я полагаю, что проблема с замужеством решена, — улыбнулся Крис, приподнимаясь надо мной на локте. Невероятно, но он не выглядел унылым или взъерошенным. Он был похож на Питера Пэна — живой, нахальный и веселый. Я начала плакать.

Он раскаивался, был нежен, помог мне одеться и сказал, что не торопит меня и впредь не будет таким… изобретательным.

— Но я ждал тебя так долго, — оправдывался он, — а то, как ты кончила… Я думал, тебе нравится. Я никогда не слышал, чтобы так кричали.

— Я просила тебя остановиться… Я просила тебя снова и снова. Это было похоже… похоже на смерть, Крис!

— Я знаю, — сказал он, улыбаясь. — Говорят, что так бывает, когда лучше уже быть не может. Ты счастливица, Энди. Мы оба счастливцы. Некоторые люди пытаются достичь этого в течение всей жизни, но не получают, а мы сразу попали в десятку.

Мы оделись и вернулись к дому „Три Делт", по дороге задержавшись в таверне Мануэля выпить пива. До этого мы сотни раз заходили туда, но сейчас сделали это в атмосфере важности и необратимости случившегося с нами.

— Мы уже не те, что были до сегодняшнего вечера, — произнес Крис, с силой обнимая меня за плечи, когда мы входили во двор общежития, — теперь мы часть чего-то другого, часть целого. Я не думаю, что свидетельство о браке сделает нас более близкими. Ты чувствуешь это?

— Да, — сказала я, шатаясь на ватных ногах, ощущая скрытую, неопределенную боль, пронизывавшую, как иглой, позвоночник, — разумеется, чувствую.

Я удивлялась, как другие — Тиш, моя мать — в один прекрасный вечер становились женщинами, а потом продолжали жить по-прежнему, даже не ощущая существенной разницы. Это было откровением, это изменяло жизнь. И я хотела понять, как можно заниматься этим каждую ночь и при этом оставаться в общем-то тем же человеком, что и до сих пор.

Тиш выходила из душа, закутанная в тонкое, серовато-белое полотенце „Три Делт", когда я вошла в комнату. Она сразу все поняла. Мы не сказали друг другу ни слова, но Тиш догадалась, что этот вечер я провела с Крисом.

Я всегда удивлялась, как она могла это узнать, но никогда не спрашивала подругу. Я догадывалась, что она спит с Чарли, но не знала, когда начались их отношения. Мы не говорили об этом.

— Я предполагаю, что разговариваю с будущей миссис Кристофер Колхаун? — засмеялась она.

— Верно, — произнесла я, тоже пытаясь улыбнуться, — мы поженимся через неделю после вас.

— Итак, твоя великая мечта начинает осуществляться.

— Да, это так.

— Тогда почему же ты плакала?

— Знаешь… Это пресловутые слезы радости…

Она повернулась к своему шкафу, вытащила сигарету и закурила. Чарли настаивал, чтобы она бросила курить, и она пыталась, но уклонялась от установленного правила, когда нервничала.

— Ну и как прошла „пресловутая" первая ночь?

— Первая ночь? — весело переспросила я.

— Перестань, Энди! Знаю, ты угнетена, ты плакала. Он обидел тебя?

— Нет, все было замечательно.

Она молчала и пристально смотрела на меня через дым сигареты. Я почувствовала, что слезы вот-вот готовы хлынуть вновь. И я с трудом произнесла:

— Это было… ужасно. Не так, как ты думаешь, а… по-настоящему жутко. Я удивляюсь себе, Тиш…

— Да?

— Могу я тебя спросить?.. — Я остановилась.

— Энди, конечно, ты должна знать, что мы с Чарли трахаемся, как норки, когда только возможно, с тех пор как он дал мне какие-то таблетки. Не стесняйся, спрашивай меня обо всем.

— Слушай, разве возможно, чтобы было так хорошо уже с первого раза? И чтобы мне сразу понравилось это? Я хотела еще и еще, я думала, что не смогу ждать дольше…

Тиш раздавила сигарету в пепельнице и обняла меня.

— Господи, нет, конечно. Это почти всегда ужасно в первый раз, — произнесла она. — Больно, как в аду, и неприятно. Ты ничего не чувствуешь, и тебя интересуют только два вопроса: не слишком ли ты холодна, и не собирается ли он тебя бросить. Никаких потрясающих ощущений, я уверена в этом. Думаю, потому, что головой-то ты понимаешь, что все о'кей, и в то же время чувствуешь, что все не так, как надо. И поэтому ты ощущаешь себя шлюхой или мошенницей, а то еще кем-нибудь похуже. Все это мамочкино воспитание. Я ревела два дня, когда впервые это сделала. Но потом все стало намного лучше. Правда, лучше. Все стало прекрасно. Постепенно ты начинаешь доверяться ему, ты понимаешь, что он не собирается тебя бросать, да и таблетки играют определенную роль… А затем все становится просто чудесно. Сладко, таинственно, нежно и… подобно взрыву. Ух! Я возбуждаюсь, стоит только заговорить об этом.

Я молчала. Тиш внимательно посмотрела на меня:

— Не делай этого больше без таблеток, Энди. Пусть Крис принесет тебе их завтра. Или Чарли купит. Но без таблеток сексом больше не занимайся. Не беспокойся по этому поводу. И с беременностью спешить тоже не следует.

— Не знаю, — произнесла я рассеянно, — все мне кажется таким практичным…

— Поверь, Энди, — уговаривала Тиш.

И я верила. Думаю, в тот момент Патриция Толливер Гриффин из Мейкона, штат Джорджия, была единственным существом на свете, которому я доверяла полностью. Тиш никогда не причиняла мне боли. От нее я получала только добро, любовь, от нее я набиралась здравого смысла.

С самой первой встречи, на ознакомительной беседе с первокурсниками, я полюбила Тиш и думаю — нет, знаю, — что и она полюбила меня. Но я так никогда и не поняла почему.

Я столкнулась с ней в коридоре. Мои глаза жег пот, выступивший от сентябрьской жары. Выглядевшая совершенно непримечательно, даже смешно — в мини-юбке, в которую было завернуто мое круглое, короткое, полногрудое тело, напоминавшее колбасный фарш, набитый в кишку, — страдая от застенчивости и неуклюжести и пытаясь скрыть это, я проговорила:

— Простите, я пытаюсь найти класс английского языка номер триста один.

— Он там, под знаком „Д", — улыбнулась высокая, угловатая девушка с лицом жеребенка, покрытым веснушками, глядя на меня из-под медной гривы волос. И добавила: — „Д" — значит „дерьмо".

Я вытаращила на нее глаза, а потом захохотала так, что чуть не намочила штаны. И она засмеялась великолепным, глубоким, богатым смехом, похожим на ржание, который эхом отзывается во мне даже теперь, во время самых счастливых снов. Перестав смеяться, мы в один миг сделались удивительным экземпляром самой нерасторжимой дружбы на свете. И отныне я превратилась для Тиш в маленький темный спутник. А она… Она просто давала мне силы. Силы жить.

Ее ни в малейшей степени не беспокоили ни мое происхождение, ни семья, ни финансовое положение. Равно как и моя одежда и цвет волос. Она брала меня с собой к родителям, сделав меня частью богатого, шумного, любвеобильного клана Гриффинов; она одалживала мне одежду, выпрямляла волосы, купила бледно-голубую помаду, устраивала мои свидания и открывала секреты своего сердца, щедрого, как солнце.

Теперь мне кажется, что мы просмеялись все четыре года. Тиш была прирожденным лидером, магнитом; каждый дом студенческого общежития хотел, чтобы она жила именно у них. И она согласилась жить в „Три Делт", но на том условии, что вместе с ней пригласят и меня. Ее мать оплатила мои вступительные и членские взносы и купила для меня строгую золотую булавку в форме трезубца — отличительный знак колледжа. В благодарность за это я натаскивала Тиш в течение четырех лет по английскому и истории. Она не была глупой или отстающей студенткой, просто у нее было множество общественных нагрузок и должностей, отнимающих время. Тиш легко давались математика и естественные науки, но она была самым нетерпеливым существом, какое я когда-либо знала, и не желала зубрить то, что не усваивалось само собой.

Я заставила свою подругу понять всю прелесть гуманитарных наук. Благодаря мне она стала членом общества „Фи Бета Каппа"[3] и была включена в почетный список декана. Благодаря ей в колледже я была счастливее, чем когда-либо в жизни. И встретилась с Крисом тоже, собственно говоря, из-за нее.

Поэтому я поверила ей относительно противозачаточных таблеток и сказала, что попрошу Криса принести их. Но получилось так, что мне не пришлось просить. Вечером он пришел с конвертом из оберточной бумаги, полным эновила. Вместо того чтобы пойти смотреть „451° по Фаренгейту", как планировалось, мы снова забрались в его кровать и занялись любовью.

Снова, снова и снова. Я напрягалась из последних сил; каждый раз, когда он входил в меня, отчаянно визжала, как кошка, впадая в уничтожающую красную тьму. Я еще продолжала содрогаться в оргазме, а он уже снова оказывался во мне, и я чувствовала, что красный прилив начинает подниматься в чреслах моих и мерный ритм прибоя увлекает в темное море страсти. В конце концов после третьего раза я сворачивалась в клубок на кровати, закрывала глаза и кричала:

— Все, Крис, перестань! Все-е-е!

— Господи, Энди! Я не могу остановиться!

— Нет, все! Не нужно больше! Ты сделал из меня подкладное судно! Хватит, Крис!

Он не спорил, а был ласков и говорил только:

— Будь по-твоему, девочка моя.

С тех пор мы занимались любовью один раз в день, но почти ежедневно, и это было чем-то экзотическим и невообразимым. Это было „взрывным", как сказала Тиш, глубоким и даже со временем превосходным. Подруга оказалась права. Я действительно стала получать удовольствие и жаждала, чтобы Крис оказывался как можно чаще в моем теле. Постепенно желание мое стало таким сильным, что одна мысль о наступающем вечере, о том, что мы будем делать и говорить друг другу, прерывала мое дыхание и делала ватными руки и ноги. Я немела, мысли путались, а перед глазами стояла пелена. Но наш секс никогда не был нежным, мягким и медленным. И в течение моей жизни с Крисом и даже после я была уверена, что на свете нет больше женщины, которая вытворяла бы ночью нечто подобное, заставляющее меня саму опускать глаза.

Мы с Тиш долго строили планы нашей жизни после колледжа, называя ее „работой в гетто". Она будет там, куда приведет их интернатура[4] Чарли, а я носилась с программой по ликвидации неграмотности в городских джунглях моего родного города. После стажировки Тиш хотела заняться юношеской психологией, в то время как Чарли откроет частную практику по акушерству и гинекологии. Я же скромно мечтала о журналистике, широко признанной и содержательной, и, может быть, одном-двух тоненьких, проникновенных романах.

А вместо этого в течение двух лет до замужества я была, что называется, „рабой любви", и время, которое я не проводила в кровати с Крисом, тратила на то, чтобы сделать из себя безупречную жену хирурга из Бакхеда. По правде сказать, он этого от меня не требовал, но и ничего не возразил, когда после трех-четырех посещений его родителей в богатом доме на Хабершем-роуд и в автоклубе Пьемонта я подрезала свои оскорбительно-роскошные черные волосы, довела диетой солидный зад до восьмого размера и купила пару простых лакированных лодочек на крошечных каблучках.

Я даже разыскала, что было очень трудно в то время, слишком вызывающий, сверкающий наготой хлопчатый купальник с цветами для того, чтобы плескаться в бассейне за домом на Хабершем-роуд — в самой мелкой его части, ведь когда я росла в Кирквуде, там не было общественных бассейнов.

Из всех длинноногих девушек со вздернутыми носиками, носящими солнечные очки на макушке пронизанных солнцем голов, которые приезжали на уик-энд, чтобы поплавать в бассейне дома Криса с его родителями и двумя младшими сестрами, я была единственной, кто не мог плавать, как молодая выдра. Играть в теннис, гольф и ездить верхом я тоже не умела.

— Это наследственная особенность моих родственников, — объяснила я матери Криса Сэлли („Зови меня Сэлли, дорогая, никто не называет меня миссис Колхаун"). — Эллинистическое смещение бедра.

— Правда?.. — пробормотала она. — Какая жалость. Может быть, позже, с помощью операции…

— Она тебя разыгрывает, ма, — с явным наслаждением проговорил Крис. — Она вообще не может плавать. Тонет, как камень. Только посмотри на ее зад.

— Не будь грубым, Крис, — произнесла Сэлли Колхаун, одарив меня яркой улыбкой накрашенных губ, не достигшей, однако, ее ясных голубых глаз стервы, — а то Энди подумает, что я вырастила варвара.

Но было ясно, кто на самом деле является варваром на Хабершем-роуд, 2425, и я не знаю, почему не увидела всего еще в начале наших отношений. Разве только потому, что ко времени моего знакомства с родителями Криса я настолько была погружена в свое любовное рабство, что не могла, как однажды ехидно заметила Тиш, увидеть за деревьями леса из-за нашего непрекращающегося секса.

Но однажды я все-таки прозрела. Как-то летним вечером, почти через год после обручения, мы сидели на террасе автоклуба за аперитивом с родителями Криса. Пара их друзей, вернувшаяся недавно из летнего круиза по греческим островам, остановилась у нашего столика и пожелала быть представленной невесте Криса.

— Это Энди, маленькая обожаемая невеста Криса, — сказала Сэлли Колхаун, — не правда ли, на нее приятно посмотреть после всех этих блондинок ростом чуть ли не в семь футов?[5] Энди Андропулис. Из Греции — самого чудесного места на земле, которое можно назвать домом. По крайней мере, ее отец оттуда. Энди, это семья Роусон.

— О, как чудесно, мы как раз только что вернулись из путешествия по вашей родине, — воскликнула Аделаида Роусон. — Вы студентка по обмену? Может быть, мы даже встречались с кем-нибудь из ваших родственников. Там мы познакомились с очаровательными людьми! Фирма Тима — моего мужа — ведет дела с некоторыми из них. Морские перевозки, я полагаю…

— Нет, я родилась и выросла здесь, — произнесла я, чувствуя, как свет начинает пронизывать туман моего отупевшего ума. — Мой отец…

— Занимается торговлей, — плавно продолжила Сэлли, — Энди учится в университете Эмори. Вместе с дочерьми Лайлы Каннингэм и Бутси Картер…

— Отец Энди держит бакалейную лавку в Кирквуде, — лениво проговорил Крис, дружелюбно щурясь на Роусонов поверх своего джина с тоником.

— Ах, — воскликнула Аделаида Роусон, — очень интересно. Ну что же, моя дорогая, вы будете приятным дополнением наших молодых людей. — Она стрельнула сверкающей улыбкой в сторону Сэлли Колхаун и замолчала в нерешительности.

Я проследила за ее взглядом. Она смотрела на Сэлли. Но та глядела совсем в другую сторону — на Криса, и в ее глазах была такая убийственная, мучительная любовь, такая свирепая тоска, что лицо легко могло превратиться в маску первобытной страсти. Это была почти эротика. Я не могла вздохнуть или отвести взгляд. Что бы я ни чувствовала по отношению к Крису, я знала, что мое чувство никогда бы не могло сравниться с этой живой, жгучей страстью и не было бы в состоянии побороть силу ее ярости по отношению ко мне за то, что я поймала ее сына.

Насколько бы меньше пылал этот огонь, если бы на моем месте была стройная светловолосая молодая красавица Бакхеда. Я уверена, что это пламя было бы спрятано. И только в отношении варвара-победителя проявилась полная сила презрения побежденного.

Все еще не переводя дыхания, я посмотрела на Криса и обнаружила в его голубых глазах полный и явный триумф. И я поняла тогда, как, впрочем, и Сэлли, истинную причину моего приближающегося замужества.

О дети Юга! Нагруженные, как позолоченные ослы, багажом прошлого, укоренившиеся слишком глубоко, стремящиеся, как искривленные, бледные ростки, бежать от ужасной тени Матери. И я поняла, что вынуждало Криса жениться на мне, хотя это и изранило мое сердце, — ведь я сама всю жизнь стремилась убежать от собственной матери.

Я тут же должна была оставить Криса и его семью. Конечно, должна. Теперь я это понимаю. А вместо этого я простила его и удвоила усилия, чтобы стать одной из признанных и одобренных всеми красавиц Бакхеда. Ко времени нашей женитьбы я уже могла соревноваться с ними, если бы судьи не присматривались слишком пристально. Да и не многие люди это делали, за исключением родителей Криса, а они давно приучили себя сдерживать эмоции, чтобы удержать сына. Я знала, что он не позволит им вынудить меня уйти. Крис никогда не умел сдаваться.

К зиме, перед моим замужеством, я вконец измучилась, пытаясь решить, как же быть с моими родителями. Ведь Колхауны не были знакомы с ними и уже несколько раз намекали на то, что пора бы встретиться.

Мой отец решил половину этой проблемы в начале той весны, когда задохнулся от рвоты в продавленном кресле-качалке на парадном крыльце домика на Хардин-стрит, упившись до потери сознания. Я искренне скорбела о нем, хотя, должна признаться, горе не захватило меня полностью, и меня утешала Тиш, знавшая и любившая его. Утешал меня и Крис, не питавший к нему подобных чувств.

Но я знаю, что Крис действительно жалел о случившемся, и думаю, часть сожалений была предназначена мне, ведь это являлось потерей преимущества перед его матерью. Пано Андропулис был первоклассным оружием против нее, настоящим Экскалибуром[6] хранившимся до поры в запасе. А теперь Крис никогда не сможет им воспользоваться.

Отец и из могилы оказал мне последнюю услугу: он дал матери благородное прикрытие траура, под которым она могла спрятаться от моей свадьбы и сопутствующей суматохи празднеств. Она вела себя настолько причудливо и жеманно на единственном обязательном ланче, который устроила для нее Сэлли Колхаун в доме на Хабершем-роуд (я думаю, мать Криса не хотела проводить ее мимо деликатных кумушек, разместившихся в холлах автоклуба), что даже маме стало ясно, что ее появление в этом доме было бы нежелательно. Если бы Сэлли пригласили с ответным визитом, миссис Колхаун, возможно, не была бы чрезвычайно и открыто грубой, но ей бы это весьма не понравилось.

Мама прибыла на этот ланч, закутанная, как невеста, в отделанном оборочками органди и в такой шляпе, что я думала, она взяла ее напрокат в какой-нибудь фирме маскарадных костюмов. Она грассировала, щебетала, жеманно улыбалась, трепетала и говорила о нашем „коттедже" и нашем „бунгало", об „ухоженном саде" до тех пор, пока Сэлли наконец не позволила одной из своих болезненно-удивленных улыбок перейти в еле слышное хихиканье.

Скоро к хозяйке дома присоединились гости, и даже моя мать в увлечении собой могла отличить усмешки от безобидных улыбок. Она закончила ланч в гробовом молчании, которое звенело в ушах, как визг торговки рыбой, и отбыла с оскорбленным видом разгневанной императрицы, заявив, что ноги ее больше не будет в доме этой скверной женщины.

— Просто скажи ей, что я в трауре, — объявила мама, — даже она сможет понять это. Я буду присутствовать только на свадьбе, но не на приеме в каком-то Пьемонтском, черт его возьми, автоклубе.

Я осуждала себя за стыд за ее поведение и сверх всякой меры была благодарна, что она нашла укрытие в обиде. Моя мать сохраняла свои обиды в течение всей жизни, как пианино или балдахин над кроватью.

Но мама никогда не упрекала Криса за его мать; по ее мнению, он не мог сделать ничего плохого. Для нее он оставался единственным, лучшим, великим достижением моей жизни.

Значительно позже, когда начались побои и она в конце концов узнала о них, первое, что она спросила, было: „Что же ты натворила, что довела его до такого бешенства?"

И долго после этого, даже когда ломались кости и нужно было накладывать швы и сумасшедший, позорный страх, с которым я жила, страх того, что все станет известно, перешел в страх за свою жизнь, я все же оставалась с Крисом. Я оставалась с ним по всем причинам, которые заставляют женщин продолжать жить с подобным чудовищем, хотя сама я думала, что меня, пусть частично, удерживает любовь к матери. Даже тогда я все еще была настолько ее дочерью, что умерла бы, лишь бы доставить ей удовольствие.

Хороший, не признающий никаких глупостей психиатр, которого я нашла в ту последнюю весну, на мое заявление о том, что я остаюсь с Кристофером, потому что, если я его брошу, это убьет мою мать, сказал: еще неизвестно, от чего я умру — от побоев или от дерьма, которого полно в моей голове.

— В основном вы терпите все это, чтобы доказать матери, что именно вы были правы: он такой плохой, как вы и утверждали; это его вина, а не ваша, и тому подобное… Синяк под глазом? Посмотри, мама, ведь это и вправду серьезно. Сломанная рука? Ты была не права, ма. Он подонок. Я умерла? Эй, ма, я выиграла… Это не любовь. Это чистейшая ненависть. Вам нужно бежать от матушки так же, как и от мужа, ни один из них не стоит того, чтобы ради них умереть.

— Но я действительно люблю ее, — оправдывалась я. — По крайней мере, одну ее половину. Все-таки в ней есть что-то, что я люблю.

— Тогда оставьте ту половину, которую вы ненавидите, и пишите каждую неделю письма той, которую любите, — посоветовал врач. — Или вы хотите, чтобы ваш муж убил Хилари?

— Он не причинит ей вреда, он любит ее. Я думаю, что Хилари — единственное, что он еще любит.

— Энди, — сказал психиатр, — он любит вас. Все его поступки — это проявление любви. В этом, по его мнению, и заключается любовь. Разве вы не можете понять, что, если Хилари умудрится вызвать его раздражение в неподходящий момент или стать ему поперек дороги, он ударит и ее?

Но я не могла этого понять. Ведь она была тем, чего мы оба так долго желали. Моя красивая, яркая, очаровательная Хилари. Мы пытались зачать ее в течение долгих восьми лет, пока Крис работал в интернатуре, хирургом в больнице и потом, в первые годы его частной практики. А я украшала квартиры, кондоминиумы,[7] а потом и особняк на Блэкленд-роуд в Бакхеде, научилась плавать, играть в теннис, устраивать званые обеды и работать во вспомогательных отделениях больниц и благотворительных комитетах.

Мы желали зачать ее ночь за ночью, до боли сжимая зубы, во все больших кроватях, во все больших домах, в то время как Крис становился худым, жилистым и отдаленным, а я — хрупкой и извиняющейся, хотя внешне по-прежнему типичной жительницей Бакхеда.

Я обращалась к каждому новому специалисту, которого отыскивал Крис, и позволяла производить над своим телом любые эксперименты, которые наука и Крис могли только представить себе. И часто, лежа в знакомой позе любви и неудачи, уставившись на белые огни над головой и чувствуя внутри себя руки, которые к этому времени я уже не могла отличить от рук мужа, я думала, что мое бесплодие — это своего рода наказание за ту византийскую невоздержанность, которую я позволяла себе и Крису. В те дни я чувствовала, что, должно быть, где-то глубоко внутри меня есть место разложения и распада, враждебное новой жизни.

Для всех окружающих я оставалась все той же: занималась садом, ходила на ланчи, работала в комитетах, играла в теннис, отделывала все новые квартиры, принимала гостей, улыбаясь всем и никому в особенности. Но внутри я все же разлагалась, и мне безумно не хватало Тиш.

Они с Чарли вернулись в Пэмбертон, на его родину, после завершения службы в „Корпусе мира" в Боливии. Чарли продолжил практику отца, акушера-гинеколога, а Тиш нарожала детей. Я долгое время почти не получала от нее вестей, за исключением обязательных рождественских писем и редких телефонных разговоров, когда она приглашала меня в Пэмбертон.

Круг знакомых Криса был невелик — лишь его сослуживцы, горсточка представительных, динамичных молодых врачей, с которыми он организовал хирургическую группу. Это были одаренные и честолюбивые люди, готовые, казалось, размахивать своими скальпелями даже на теннисных кортах и благотворительных балах.

Мой муж больше не вспоминал о Чарли Колтере, за исключением тех случаев, когда я заговаривала о поездке к Тиш. При этом он заявлял:

— Ну и отправляйся туда одна. Не понимаю, почему ты не едешь? Это я не могу выкроить время, а у тебя его сколько угодно. Господи, это, наверно, единственное, что у тебя есть.

Пустующая задняя комната в доме на Блэкленд-роуд, которая должна была быть детской, наверно, ранила Криса, как копье. Прошло почти шесть лет, прежде чем он согласился пройти обследование. И, когда первый анализ показал низкую подвижность спермы, он осунулся и стал еще больше оскорблять меня.

Летом после этого анализа он впервые меня ударил, а к тому времени, когда я все же зачала Хилари, он сделал это трижды, причем однажды так сильно, что под глазом у меня появился синяк, а на щеке — ссадина.

Каждый раз он плакал, просил прощения и говорил, что очень напрягается на работе. Я знала, что так оно и было.

Вся группа хирургов была занята на месяцы вперед и проводила ежедневно по нескольку операций. Нередко Крис работал по шестнадцать-восемнадцать часов в сутки.

В ответ на мои упреки он говорил, что эти годы решающие, — он должен состояться как специалист.

— Ты же знала, что выходишь замуж за врача. Если тебе скучно, запишись на какие-нибудь вечерние курсы, поступи в группу, следящую за своим весом.

Мне было известно, что он довольно часто принимал перкодан и какие-то амфитамины, а иногда кваалуд или другие успокоительные. Обычно, когда эти средства не действовали и он приходил вечером домой с лихорадочно горящими щеками, он перед обедом выпивал одну-две порции мартини, затем внезапно свирепел и старался причинить мне боль.

Я никогда не могла понять, какие мои слова и поступки вызывают у него гнев, поэтому было очень трудно уклониться от надвигающейся ярости. И я решила не бывать дома во время коктейля и обеда, передвинув вечерние занятия в университете Эмори и курсы по связям с общественностью.

— Я думаю, мне удастся найти что-нибудь, чем я могла бы заниматься только часть дня, — сказала я, вернувшись домой однажды вечером. По его покрасневшему лицу я поняла, что у мужа был слишком длинный „час коктейля". Холодная духовка и ненакрытый стол говорили о том, что он не обедал.

— Этим ты хочешь сказать, что не веришь больше, что я могу стать отцом ребенка? — проговорил он спокойно и четко.

— Конечно, нет, — возразила я, слишком поздно поняв, к чему может привести подобный разговор, — я просто говорю, что к тому времени, когда ты сможешь — когда мы сможем — завести ребенка, было бы интересно найти какую-нибудь настоящую работу. Мне не нравится, что я не могу использовать свой ум и образование.

Я оказалась на полу раньше, чем сообразила, что произошло, со звоном в голове и красными кругами перед глазами. Я не чувствовала никакой боли, только онемела скула и во рту был вкус незнакомой соли. Я поняла, что это кровь, ведь к тому времени вкус слез мне был уже известен.

— Ты нигде не будешь работать. Нигде, кроме этого дома, — прошипел он. Я не узнавала его лицо и глаза, бешеные, сверкающие, сузившиеся. — Я не позволю, чтобы ты объявила всему миру, что я не в состоянии содержать тебя и загрузить делами.

Он исчез прежде, чем я поднялась, и не возвращался до позднего вечера, но когда пришел, в руках его был огромный букет пунцовых роз. Было видно, как истерзано его сердце и как он раскаивается. А через полчаса мы уже занимались любовью, и на этот раз все было медленно, нежно и приятно, так, как это, по давним словам Тиш, и должно было быть.

Как и все женщины до меня, которые цеплялись за соломинку, чтобы сохранить единственный знакомый им мир, я приняла с бьющимся сердцем его признание в том, что у него возникла небольшая проблема по поводу алкоголя и что он откажется от вечерних коктейлей.

Свое обещание он исполнил, заставив себя возвращаться домой в подходящий час и больше времени проводить со мной.

В то лето я забеременела, а следующей весной родилась Хилари. После этого в течение девяти лет дочь была, не считая медицины, единственной страстью Криса.

Высокая и стройная, как он, с такой же точеной узкой головой, быстрыми красивыми руками и ногами, с его невообразимыми глазами: темными ресницами и радужной оболочкой такого светло-голубого цвета, что временами походит на арктический лед. Но оттенок ножи дочка взяла у меня — теплый цвет средиземноморских олив, и мои волосы достались ей в наследство — копна крупных черных локонов. Общее же впечатление от подобного смешения было настолько поразительным, что люди останавливались, чтобы поглазеть на нее, даже когда она была еще младенцем.

Мы, радуясь, возблагодарили Господа за то, что не обнаружили в новорожденной ничего похожего ни на одну из наших матерей. Она была изящна и забавна, с мягким характером и какой-то вольной joie de vivre,[8] в которой я однажды увидела что-то, напомнившее моего отца в лучшие годы его жизни. По темпераменту она очень сильно отличалась от Криса, но с самого начала он так любил ее, что сам стал походить на дочь. По крайней мере, в такой степени, в какой это вообще возможно.

Когда Хилари стала ходить в детский сад, Крис вновь начал задерживаться на работе и был поглощен ею до изнурения. А к тому времени, как дочка поступила в Вестминстерскую начальную школу, он вернулся к стимуляторам и антидепрессантам, а вскоре после этого последовала и выпивка.

Но на сей раз он держался лучше. Он мог меня обругать, но не пускал в ход кулаки и никогда не оскорблял меня при дочери. Я думаю, мы могли бы тянуть так бесконечно, если бы Крис не провел подряд три или четыре неудачные операции и одна пациентка, которая должна была бы выжить, тем не менее умерла.

По этому поводу не проводилось официального расследования, ибо Крис Колхаун имел хорошие связи, но последовали неформальные санкции. Я узнала, что муж на некоторое время отстранен от операций, но я не подозревала, что его заставляли начать изучать терапевтическую программу для врачей, потерявших квалификацию, и он отказался от этого. Я не знала всего до тех пор, пока жена одного из коллег Криса не пригласила меня на ланч, чтобы выразить сочувствие и узнать, чем она может помочь. Не уверена, было ли ей понятно, что я находилась в неведении, но она оказалась милой женщиной и притворилась, что ничего не поняла.

Я расспросила мужа обо всем в тот же вечер — ведь невозможно не замечать явного, — хотя у меня от страха пересохло во рту и сердце стучало, как молоток. В этот вечер у меня впервые была сломана кость, ключица. Мы объяснили все тем, что я была неаккуратна, ремонтируя свой новый маленький „БМВ". В следующий раз Крис сломал мне кисть, и в переломе оказался виноват Стинкер, щенок Хилари, о которого я якобы споткнулась. Открытая дверца кухонного шкафа послужила объяснением поврежденного глаза и щеки.

Наблюдательные больничные служащие или близкая подруга легко бы заметили, что происходит на самом деле. Но мало что может случиться с телом человека, чего хирург не исправил бы при помощи своих инструментов. К тому же к этому времени я перестала встречаться со своими знакомыми — они никогда не были близкими друзьями, — и, хотя мать все знала, она считала во всем виноватой меня. А я все еще никак не могла поверить, что это происходит со мной: ведь я жила в престижном Бакхеде и даже была председателем Общества поддержки одаренных людей.

Я часто думала, что Крис скоро перестанет избивать меня, как будто побои были некоей фазой, переходным периодом, как заикание или мужской климактерий. Однажды утром я поймала себя на том, что громко говорила сама с собой на кухне, словно кто-то сидел напротив меня. Это было после того, как муж избил меня настолько сильно, что я вынуждена была спать сидя в кресле. Не думаю, что подобное случилось бы, если бы я не вела себя с ним с самого начала, как шлюха.

Что-то подсказывало мне, что я падаю в третий раз. Я уверена, что это что-то была оберегающая дочку частица моего существа, хотя и была убеждена, что никакой опасности с его стороны для Хилари не было. Тем не менее, когда я увидела по телевизору документальный фильм о проектируемых в деловой части города убежищах для женщин, с которыми плохо обращаются мужья, я записала фамилию молодого местного психиатра, который жертвовал свое время, чтобы помочь этим несчастным, и разыскала его в телефонной книжке.

Я записалась на прием к этому врачу и с радостью обнаружила, что могу по крайней мере обсуждать с ним то, что происходит между мной и Крисом. Но почему-то не могла начать действовать. Доктор утверждал, что никакого улучшения не будет до тех пор, пока я не уйду от мужа, а я в течение полугода тратила свое и его время, пытаясь отыскать способы остаться и изменить самое себя и Криса. Но этого времени я не должна была терять. По мере разговоров с доктором я начала прислушиваться к его советам, и, кто знает, может быть, он подвел бы меня к пониманию необходимости ухода от мужа. Доктор почти достиг своего в тот день, когда мы обсуждали поведение моей матери и возможность вреда для Хилари со стороны Кристофера. Но я все еще не могла решиться.

— Хилари даже не знает, что между родителями что-то происходит, — сказала я, — внешне ничего не изменилось. Она обожает своего отца.

— Поверьте мне, она все знает, — уверял меня психиатр, — она просто не разрешает себе видеть это.

А потом однажды апрельским вечером, к концу пятилетнего кошмара в доме в Бакхеде, Крис ворвался на своем „мерседесе" на подъездную дорогу нашего дома и резко затормозил, потому что Стинкер лежал посреди дороги, барахтаясь в гальке, как он всегда делал, чтобы почесать себе спину.

Крис просигналил, постучал по крылу автомобиля и во весь голос закричал на собаку. А когда Стинкер не сдвинулся с места, он просто-напросто переехал его. Машина рванулась вперед, Кристофер задавил собаку дочери спокойно и беззаботно, будто совершил мелкое дорожное нарушение.

Он понимал, что он сделал, знал, что я все видела, и — ужасно, чудовищно — знал, что дочка тоже все видит. Мы сидели на крыльце, пили кока-колу — она и я — и наблюдали за гнездом иволги на небольшой иве у ручья; мы видели, как он посмотрел на собаку, затем на нас и — переехал Стинкера. Раздался глухой удар, который я буду слышать, пока смерть не запечатает мне уши, и после этого — высокий, страдальческий, бесконечный визг Хилари. И потом — тишина. Ни хрипа раздавленного щенка, ни звука открывающейся дверцы машины — ничего.

Хилари перестала визжать и сидела как замороженная, ее пальцы, держащие бинокль, стали белыми, как снег, она уставилась на отца, сидящего в автомобиле. Я не могла отвести от нее глаз. Я видела, как краска сходит с детского личика, словно кто-то перерезал аорту. Мне казалось, что дочь перестала дышать.

Мы не произнесли ни звука, когда Крис вышел из машины, обошел ее и приблизился к крыльцу.

— Ну что ж, Хилари. Посмотри, что ты вынудила меня сделать. Может, теперь ты научишься не пускать своих зверей на проезжую дорогу, — произнес он.

Он сказал это спокойно, даже с сожалением, но глаза его превратились в черные точки, и два знакомых красных пятна загорелись на скулах. Я почувствовала неприятный запах из высушенного амфитаминами и алкоголем рта.

Хилари взбежала по лестнице в свою комнату прежде, чем я смогла пошевелиться. Было слышно, как захлопнулась ее дверь. Я как будто окаменела.

— Ну, собираетесь ли вы пригласить меня в дом, мадам? — Крис приподнял воображаемую шляпу и улыбнулся.

Я слышала свои слова, но не понимала, кто их произносит.

— Убери собаку и похорони ее где-нибудь, сделай все сейчас же. А затем отправляйся в больницу или какой-нибудь офис, потому что, если ты придешь сюда опять, тебя будет ожидать полиция. Можешь возвратиться через два дня — к этому времени нас здесь уже не будет. Если ты попытаешься связаться с нами, то я засажу тебя в тюрьму до конца жизни. И, если ты думаешь, что я не смогу или не захочу этого сделать, — попробуй. Мне бы очень хотелось, чтобы ты попробовал.

Он поднял было кулак, но тут же опустил его. Я даже не шевельнулась. Я знала, что ему помешала мысль о Хилари — дочери, которую он так любил и которой теперь нанес неизлечимую рану.

Крис вошел в гараж, вернулся оттуда с лопатой и пластиковым мешком для мусора и направился к изуродованному телу, которого я, к счастью, не видела. Если бы он приблизился ко мне, я убила бы его.

Но он не подошел. Он остановился, посмотрел на меня и сказал:

— Передай Хилари, что я прошу прощения. Я куплю ей другую собаку.

— Нет, — произнесла я, чувствуя, что мне тяжело дышать, — ты не можешь сожалеть о Стинкере, и ты не купишь ей другого щенка. Понятно?

Я ушла в дом, чтобы не видеть, как Крис убирает останки дорогого для Хилари пса, и закрыла за собой дверь на ключ. Потом заперла все остальные двери и окна и села у телефона, готовая набрать номер 911.[9] Так я сидела до тех пор, пока не услышала, как отъехала машина. После этого я отправилась наверх, чтобы хоть как-то помочь дочери и подготовить ее оставить этот дом и отца.


Мы провели неделю в меблированных комнатах в Бакхеде, после чего я сняла квартирку в маленьком, неудачно построенном доме на безлесом участке у реки Чаттахучи. Когда у Хилари закончился учебный год, я не стала, как делала обычно, устраивать ее в летний лагерь или нанимать учителей. Мы проводили дни, плескаясь вдвоем в бассейне нашего дома, а по вечерам смотрели фильмы по телевизору.

О Крисе ничего не было слышно, он не закрыл наш общий счет в банке и не аннулировал ни одну из моих кредитных карточек. Поэтому мы жили довольно комфортабельно, но тем не менее прекрасно понимали, что все это временно; ни Хилари, ни я не строили планов на будущее. Но где-то на подсознательном уровне я чувствовала, что все же есть проблемы, которые необходимо будет решить: школа, работа, постоянное жилье, развод, вопрос о будущем Хилари. А я никак не могла сосредоточиться. Лето было жарким, сухим и, казалось, ничем не примечательным и бесконечным. У нас с дочкой было ощущение, что какие бы перемены ни предстояли в будущем, они будут где-то в другом месте и в другом времени.

— Да, осенью будет достаточно времени, — заверила я мать, находившуюся в смятении и считавшую меня виновной во всем случившемся. Так же я ответила и Сэлли Колхаун во время нашего единственного телефонного разговора, когда она поинтересовалась, не сошла ли я с ума и каковы мои планы на будущее, и еще некоторым женщинам из той, другой жизни, с которыми я сталкивалась в бакалейной лавке.

— Когда станет прохладнее, — обещала я психиатру, пытавшемуся заставить меня начать действовать и привести к нему Хилари. — С ней все в порядке, она достаточно спокойна и не хочет разлучаться со мной слишком часто. Чего же вы хотели после такой встряски? Она вела себя очень хорошо. Ни разу не заплакала, насколько я знаю.

— И вам не кажется это по меньшей мере необычным? — спросил врач. — Отец умышленно убивает ее собаку у нее на глазах, и она не плачет? Она вырвана в одну ночь из единственного дома, который она когда-либо знала, а ее отец буквально выпадает из ее жизни, а девочка остается спокойной? Я полагаю, вам известно понятие „детская депрессия"? Что еще, как вы думаете, превращает счастливого, живого, активного ребенка в безмолвную скалу?

— Раньше я пыталась привести ее к вам. — Мне приходилось прилагать невероятные усилия, чтобы говорить. — Она сказала, что придет, когда начнутся занятия в школе и все встанет на свои места. И я ей обещала, что мы подождем.

— Гм… А когда, вы думаете, все встанет на места? И что вообще, Энди, вы считаете „своим местом"?

И снова я с отчаянием поняла, что никогда не знала, что это такое. Мне казалось, что я не могу заставить себя и своего ребенка сдвинуться с мертвой точки.

В середине августа произошли два события. Пришло письмо на бланке самой крупной и самой старой юридической фирмы города от неизвестного мне адвоката, в котором говорилось, что Крис подал заявление на развод и поднял вопрос о том, чтобы Хилари осталась на его попечении.

Дочка нашла это письмо на моем столе, прочла, а потом проглотила целую упаковку таблеток детского тиленола. После того как я привезла ее из больницы, бледную, молчаливую и безразличную ко всему, я тут же обратилась к секретарю нашего друга, поверенного Билла Кимбрафа, и записалась к нему на следующий день на прием.

Второе событие было более приятное. Перед приемом у Кимбрафа я зашла в кафе на первом этаже „Хили Билдинг", здания, где располагалась контора юриста, и неожиданно столкнулась с Тиш Колтер.

Она вытянула из меня все в течение пятнадцати минут. Тиш, в мятом платье, с заботливым, добрым лицом, освободила подвалы моей боли, которые, как я думала, не могли уже никому открыться последние несколько лет.

Она отложила деловую встречу с брокером, ради которой и проехала двести миль из Пэмбертона, и отправилась со мной на прием к Биллу Кимбрафу. За следующие шестьдесят минут она вынудила юриста дать заверение, что это дело никогда не попадет в суд и что Крису очень повезет, если я не захочу засадить его за решетку за оскорбление действием и душевную жестокость.

Тиш пригласила меня на ланч, а потом заехала ко мне домой. Увидев Хилари, моя подруга заверила девочку, что теперь все будет хорошо, потому что тетя Тиш, да поможет ей Бог, постарается, чтобы так оно и было. И мой страдающий, потускневший ребенок смог улыбнуться и тихо произнес: „Спасибо…"

Позже, когда я отвезла Тиш в аэропорт, она взяла с меня слово, что на следующей неделе я приеду по крайней мере „посмотреть" Пэмбертон. И мы действительно отправились туда, прогостили три дня и занимались только тем, что ели и спали.

После этого мы уехали, я — получив работу в департаменте общественных связей колледжа Пэмбертона, с головной болью и сердцем, охваченным беспокойством от чистой, волнующей красоты этого нетипичного маленького южного городка; а Хилари — с таким светом в ее голубых глазах, какого я не видела с предыдущей весны: кроме необыкновенной красоты, в Пэмбертоне было множество лошадей. И я думаю, что именно этот свет в глазах дочки заставил меня решиться.

В полдень в четверг перед Днем Труда[10] мы отправились в Пэмбертон, штат Джорджия, в подержанном желтом автофургоне „тойота-селика", явившемся последней покупкой моей прошлой жизни и первой — новой. За два дня до этого я отдала за него „БМВ" и довольно большую сумму наличными, не желая, чтобы что-то от Атланты, Бакхеда и той привилегированной и ужасной жизни вызывало рябь на гладкой матовой поверхности, лежащей теперь передо мной.

В одной из упакованных вместе с другими вещами папок находилось постановление суда, которое получил для меня Билл Кимбраф, запрещающее Крису общаться с Хилари и со мной до тех пор, пока не будет совершен развод и пока он не пройдет полугодовой курс психотерапии. Там же лежал чек на двадцать тысяч долларов от Сэлли Колхаун. К чеку не было приложено никакой записки, и я знала, что никогда больше не получу известий от родителей Кристофера.

При въезде в Пэмбертон нас встретили неизбежные торговые ряды, рынок автомобилей и палатки „Бугер Кингз", которые выстраиваются в каждом городе на Новом Юге. В прошлом здесь находились Торговая палата, клубы „Киванис" и „Ротари" и летняя гостиница.

А потом нам открылся сам Пэмбертон, зеленый, дремлющий и немного таинственный, с его широкими, спокойными улицами, цветущими парками, где кроны деревьев сплетались, образуя арки, с его дорогами, вдоль которых расположились громадные, по-старинному вычурные дома невообразимо богатых „зимних жителей", прибывших сюда в конце прошлого века вместе с детьми, слугами и лошадьми для отдыха и игр.

Именно эта красота, почти совершенная, нетронутая здесь, в центре исторического района, вновь вызвала во мне чувство беспокойства. Мне казалось, что я просто не доросла до такого совершенства. И тогда захотелось обрести покой, который дает полная обыденность. А эта красота требовала эмоциональной отдачи от созерцающего. Нужно было стать достойным ее.

— Она как будто застыла, — раздраженно произнесла Хилари, разрумянившаяся, с растрепанными ветром волосами — кондиционер в „тойоте" работал с перебоями. Свет в глазах девочки погас. Она не говорила ни слова в течение почти двух часов.

У меня было тяжелое предчувствие. Этот бесшумный ребенок, это наследство Криса, в конце концов и был причиной „бегства в Египет". И было неприятно обнаружить те же сомнения, что мучили меня, в дорогом мне маленьком существе. А раньше она была покорена этим городком…

— Но это не так, — сказала я решительно, — тетя Тиш говорит, что люди здесь невероятно дружелюбны. Ты заведешь в городе много новых друзей.

— Я не хочу никаких друзей, — заявила Хилари, ведь лучший ее друг уже погиб от руки обожаемого отца. Она повернула голову, чтобы прочитать вывеску, а потом посмотрела на меня. — Объявление, которое мы сейчас проехали, говорит, что через неделю начинается охотничий сезон. Это значит, что люди смогут убивать животных?

Я вздохнула. Охотничий сезон был тем, что я не могла отвратить от дочери. Это была реальная опасность в центре новой и совершенной красоты.

— Я думаю, что люди могут убивать некоторых животных.

— Я ненавижу это место, — произнесла Хилари, и до конца дня она не сказала больше ни слова.


Загрузка...