Глава 19

Все началось с одного единственного слова. «Rêve» [340]. Такое до боли знакомое слово, всколыхнувшее в памяти шквальную волну, затуманившую разум, который страстно желал обмануться, забыться, уйти от тревожной и такой печальной действительности, приносящей только боль. Острую боль. Такую, что и не вдохнуть полной грудью, не избавиться от обручей на сердце, что мешали это сделать. И Анна позволила себе обмануться. Чтобы забыть об этой боли, чтобы больше не кричала криком ее душа, а сама она не стонала бессонными ночами, не задыхалась от слез.

Не зря же она не поверила ни единой минуты в сказанные поляком слова. Вот же, истинное доказательство того, что он жив — письмо, написанное пусть и странным, незнакомым почерком, но с такими знакомыми словами. Ведь только он мог написать ей их.

Анна нашла это письмо, вернувшись с прогулки по парку, где она долго бродила по аллеям под руку с Полин, в полном молчании, вдыхая прохладный дух осени. Лето сдало свои позиции этой золотой красавице, отступило, унося с собой тепло солнца и зелень травы и листвы деревьев, уступая место ярким краскам самых разнообразных оттенков осени. Анна любила бы эту пору за эту россыпь золота и багрянца, если б от листвы под ногами, что ныне не успевал сметать с дорожек единственный дворник в усадьбе, не промокали туфельки и подол платья, если б дни не были такими дождливыми, а небо таким мрачным и тяжелым над головой. Даже Полин, казалось, заразилась осенней мрачностью — не было привычного румянца на щеках, не стало заразительной улыбки, что делала из нее премиленькую особу, тягостное молчание сковало ее уста. Только морщинки на лбу от тревоги да странный блеск глаз. Облик сомнений и страхов, что мучили Анну последние несколько дней. Ведь о Петре не было вестей с тех самых пор, как попали эти земли под власть французов.

Оттого и была рада Анна, когда заморосивший дождь прервал их прогулку, полную угрюмого молчания и тоски, ушла к себе тут же, не желая идти в малахитовую гостиную, одну из тех комнат, что только и решили топить в эту холодную пору и где собирались домашние. Не пошла к остальным, потому что хотела остаться одна, чтобы упасть в постель и долго смотреть на гранаты в кольце на своем пальце, снова и снова возвращаясь в те короткие мгновения счастья, что были отведены ей судьбой. И встала, как вкопанная, едва ступила на порог своих покоев.

В будуаре на столе стояла ваза с пышным букетом из желтых осенних цветов. Циннии. «Я вспоминаю о тебе каждый день», говорил он этими круглыми цветочными головками. И белый прямоугольник письма, прислоненный к тонкому фарфору вазы.

Анна развернула его с легким раздражением, готовая порвать письмо тут же. А потом заметила это слово в ровных строчках, и ноги стали такими слабыми вмиг, что пришлось сесть на стул, иначе бы упала. Она не стала заострять внимание на обращении, быстро пробежалась глазами по первым строкам, которые просили о прощении за дерзость писать к ней о чувствах. Ее интересовали только эти фразы, такие знакомые и в то же время совсем незнакомые.

«… Я вижу вас во сне. Каждую ночь. Еще с той самой первой встречи, когда вы взглянули на меня так насмешливо, а после с холодным презрением в ваших дивных глазах, прекраснее которых я не встречал доселе. Не ваша насмешка ранила меня, не это презрение, а ваша красота, о, божественный ангел, которому Господь позволил ступить на грешную землю для того, чтобы одним взглядом дарить мне неописуемое счастье и благодать. Ранила в самое сердце…»

И Анна вспоминала при этих строках, как впервые увидела Андрея в церкви — строгий отстраненный взгляд, красный виц-мундир кавалергарда, светлая короткая челка над голубыми глазами. И то неприятия, едва не дошедшее до вражды, что установилось тогда между ними.

«… как бы я хотел быть ближе к вам, чем позволяет то судьба ныне! Коснуться губами нежных ваших рук, припасть к вашим ногам, обнять колени! Я благодарен Господу за тот дар, что мне был послан свыше, за счастие узнать вас…». Читала строки и едва дышала от радости, вспыхнувшей в душе, от теплоты, разливающейся по телу до самых кончиков пальцев, при воспоминании о взгляде Андрея. Словно он сам посмотрел на нее, будто в одеяло, укутывая в нежность. И тут же стало так спокойно в душе, так благостно.

Разум приказал сжечь письмо при прочтении, а сердце тихо шепнуло: «Вот видишь? Все они ошибались, а я было право — он жив. Он просто был ранен в тот день. Оттого и почерк иной, чужой, такой кривой и неровный. Он просто ранен…». Разве осмелился бы писать к ней такое кто-то иной? Разве пристало писать эти интимности кому-то, кроме жениха? Даже подпись не поставил, зная, что она тут же разгадает его слова и его чувства между строк.

В тот вечер Анна впервые за несколько дней, что прошли с того раута, устроенного в Милорадово, спустилась к ужину, чем несказанно обрадовала отца. Он был встревожен не на шутку ее поведением с тех пор: она не выходила из своей комнаты первые два дня вообще и отказывалась впускать к себе даже Глашу. Только плакала горько в голос, что-то приговаривая, как говорили ему люди, посланные послушать под дверьми покоев барышни.

На третий день она впустила горничную и даже немного поела, но Глаша не замедлила рассказать после, что барышня снова всю ночь не спала и беззвучно роняла слезы над журналом одним. Когда Анна все же вышла в сопровождении Полин на прогулку, Михаил Львович приказал принести ему этот выпуск, и тут же сжег его в камине, поразившись тому, что прочитал.

— Видит труп оцепенелый. Прям, недвижим, посинелый, длинным саваном обвит, — произнес он вслух первые попавшиеся на глаза строки из поэмы, что была напечатана на шершавой от когда-то пролитых и уже высохших слез странице, и вздрогнул, представив эту картину. Судорожно стала креститься Пантелеевна, стоявшая возле его кресла.

— Что это, батюшка? — спросила она побледневшими губами.

— Сущий страх! — теперь Михаил Львович понимал, отчего Анна так дурно спит ночами. Заснешь тут, читая подобные мерзости и ужасы! В огонь! Только в огонь!

И вот результат перед ним его поступка! Не стало этого журнала, так будоражащего нервы Анне, и вернулась та к жизни, словно расцвела, как цветочек по весне. Румянец легкий на щеках, блеск вернулся в глаза, улыбка на губы. И ей так было к лицу это платье светло-канареечного цвета с длинными рукавами из газа! Даже желтую циннию приколола к корсажу, душенька его, модница его! И Михаил Львович улыбался, глядя на мечтательный взгляд Анны, устремленный поверх свечей в канделябре через стол в темноту осеннего вечера, радуясь ее приподнятому настроению, мечтательному выражению ее глаз, снова наполненных тем самым светом.

Марья Афанасьевна же кривила губы, глядя на лицо Анны и ее легкую улыбку, на циннию, приколотую к корсажу платья. Уж ей-то уже сказали, кто просил сорвать в цветнике парка букет. И пальцы Анны, перепачканные чернилами. Писать ныне было не к кому, значит… И она косилась на капитана, который уж чересчур долго задерживал взгляд на Анне, пряча под полуопущеными веками некое лукавство. Он был притягателен, этот поляк, нельзя было не признать. Его мужская красота так и манила к себе. Но эта красота была холодной, опасной… несмотря на обманчивую мягкость улыбки. Такой пойдет через все, не пожалеет, переступит без раздумий, если нужда придет.

Она наблюдала за ними несколько последующих дней, твердо уверенная узнать достоверно о том, что же все-таки связывает этих двоих. Поляк с каждым днем становился все улыбчивее и улыбчивее, и эта улыбка кота, слизавшего сливок с крынки у зазевавшейся холопки, нервировала Марью Афанасьевну донельзя. А еще то, что она никак не могла взять в толк, что же происходит. Анна была предельно вежлива с Лозинским, но было заметно, что она уже не сторонится его, не отталкивает, не вычеркивает из общения. Охотнее подает руку, когда идут в столовую, порой переговаривается с ним, идущим чуть позади, на прогулках по парку. Но того блеска в глазах, что отличает влюбленную девицу, Марья Афанасьевна так и не замечала во взорах, обращенных к Лозинскому. Как не могла взять в толк, отчего так доволен улан. Не только же от того, что принимает цветы от него!

Ночных свиданий более не было — Настасья ручалась в том головой. И днем Анна не позволяла себе оставаться с Лозинским наедине. Только раз Марья Афанасьевна заметила их в библиотеке одних, но Анна тут же вышла спешно, не замечая, что за ней наблюдает графиня из соседней комнаты.

— Пишут друг к другу! — отметила графиня после нескольких дней наблюдения, в который раз заметив чуть перепачканные чернилами пальцы Анны и перевязь улана. Решила перехватить хотя бы одно из писем той переписки, но так и не смогла понять, как же те совершают этот обмен.

Цветы же носили служанки в покои, божившиеся, что это распоряжение Ивана Фомича. Да и Настасья видела, как дворецкий передавал вазу с цветами девкам. Знать, и тот под дудку барышни тайком от Шепелева прыгает! Но тот отдавал только вазы с цветами, никакого письма, Настасья зорко следила за тем. А нет письма, знать, и нет повода обвинять — мало ли отчего цветами комнаты барышни решили украсить. Спросить напрямую Ивана Фомича? Не графини-то дело, а ее холопов он предпочитал игнорировать, питая какую-то странную ревность к их присутствию в доме Шепелевых, особенно к графскому дворецкому, уже вставшему на ноги после ранения и наблюдающего за работами в усадьбе со стороны.

Обвинять же огульно графиня не стала — дело тонкое, не имея доказательств явных можно было только вреда нанести. Да и Анну ей было отчего-то жаль. Не понимает еще, в какие игры стала играть, не понимает… Но хитра, этого не отнять! Раз графиня до сих пор не может вывести ее на чистую воду. Или и нет ничего…? Ох, ты Боже мой, как же понять?! И Марья Афанасьевна злилась от собственного бессилия, от того, что оттолкнула от себя Анну своей холодностью после того вечера.

Но ведь и та вдруг стала сторониться графини, будто боялась ее отчего-то, не могла не отмечать Марья Афанасьевна. А чего Анне бояться от нее, если только не разоблачения…? И снова дурные мысли заползали в голову, а подозрения терзали душу. Ох, не простит Андрей, коли все так, как видится, качала головой графиня, думая о том перед сном. Как не сумел простить он. И тогда Марья Афанасьевна доставала из-под ткани сорочки медальон, который носила вместе с распятием, никогда не снимая, открывала крышку и долго смотрела на знакомые черты, гладила светлый локон.

— Завтрева же! Завтрева же переговорю, — шептала она, планируя рассказать Анне о тех последствиях, что ждут девиц, чересчур забывающихся. Но наступал новый день, и приходили новые заботы — то мелкие, не особо значимые, а то и худые, тревожащие сердце, как, например, сожжение французами имения кого-то из знакомцев по уезду или очередной бой между неприятелем и теми, кто бил их из леса, все ближе и ближе к Милорадово. И Марья Афанасьевна откладывала разговор, понимая, что не сможет пока быть откровенной с Анной, не может открыть ей собственное прошлое, а значит, и душу. Злясь при том до безумия, когда видела снова и снова улана возле невесты ее племянника. И отчего Анна не прогонит того от себя? Effrontée! Étourdie…! [341]

А Анна совсем не замечала тревог Марьи Афанасьевны. Отплакав первые дни, когда рвалась от боли душа, а слезы не приносили ничего, кроме головной боли и першения в горле, Анна получила возможность погрузиться в свой придуманный мир, в котором не было душевной боли и тревог. И письма, что она получала таинственным образом, когда обнаруживала их всякий раз в своих покоях, поднимаясь к себе, приходили от Андрея. Разве мог кто-то писать о любви к ней так? Теми же почти словами, описывая только им известные события. Про аромат цветов, который дурманит голову, напоминая запах ее волос. Про те страдания, что терзают его вдали от нее. Про то, как желает он хотя бы кончиков ее пальцев коснуться губами.

И Анна писала ему в ответ. На каждое полученное письмо. Писала, как тоскует, не имея возможности коснуться его, как прежде. Что каждую ночь и каждый Божий день думает о нем и о том будущем, что их ждет. Что, что бы ни случилось в их жизни в дальнейшем, она стремится только к нему, будет ждать его терпеливо, сколько потребуется — только бы он вернулся к ней, в ее объятия.

«… ныне я понимаю, что спала. Спала беспробудным сном, скучным сном. Но вот в моей жизни появились вы, и я проснулась. Заиграл красками весь мир вокруг, словно некий творец взял кисть и принялся за новые яркие оттенки, даже птахи садовые стали петь по-иному — их трели стали дивной усладой для ушей. Я не любила до вас. И только ныне мое сердце бьется. Бьется ради вас, только ради вас…»

С каждым новым письмом смелея в словах и выражениях, открыто говоря то, что так хотела бы сказать ему, глядя в глаза. Анна представляла, как он будет читать эти строки, и рука сама выводила то, что шептало сердце. А потом сворачивала бумагу и прятала в потайной ящичек бюро, туда, где уже лежала стопка писем, ответы на которые она так заботливо хранила. Андрей вернется, и она покажет Андрею каждое письмо из тех, что написала ему. А быть может, прочитает вслух их, когда они поженятся. Он вернется! Он непременно вернется, разве может быть иначе?

Но как обычно обман не может длиться долго, пусть даже он и создан своими руками. Настал тот день, когда иллюзорный мир Анны, которым она окружила себя, будто защитной стеной, рухнул. Это непременно должно было случиться.

Лозинский недоумевал, отчего она принимает его признания и цветы, но все, к чему он смог продвинуться за прошедшие дни — только легкие улыбки да вежливые беседы на отвлеченные темы. Он смелел с каждым последующим письмом, а последнем даже решился на такое интимное «Tu» и «Toi» [342], но отношение к нему не переменилось. Даже гнева не было, которого он ожидал, обращаясь к ней столь близко. Что-то было не так, он чувствовал это печенкой. Любое женское сердце давно бы дрогнуло от этих слов, тем более, она разузнал у своей союзницы о том, каков по натуре был жених Анны — предельно вежливый, выученный службой при дворе скрывать свои чувства, если вовсе не холодный сердцем.

— Отчего вы так со мной? — вдруг не сдержался он, когда по обыкновению сопровождал ее на прогулке по парку. Влодзимир быстро пересек расстояние, разделяющее их, схватил ее за запястье, чтобы удержать возле себя, не дать ей уйти от его вопросов, как она обычно делала это. — Вы желали помучить меня, заставить томиться неизвестностью, чтобы показать, кто сильнее из нас? Мне говорили, что вы истинная мастерица кружить головы, и ныне я вижу, что эти слова правдивы.

— Я не понимаю вас, — сердце Анны подскочило в груди от этой неожиданной атаки. Или от обжигающего прикосновения крепких мужских пальцев к своей руке.

— Довольно, панна Аннеля, — мягко произнес Лозинский, как обращался к ней в письмах, и она вздрогнула, услышав это имя. И от пальцев, что поймали выбившуюся из-под шляпки прядь, заправили ту за ухо, коснувшись мимолетно кожи шеи. — Если бы ты знала, как я жалею, что приехал сюда, в эту усадьбу. Что вообще узнал тебя. Ступая на эти земли, я желал покорить, но никак не… Что за игру ты ведешь со мной?

— Вам не пристало так говорить со мной, — ответила только Анна, резко разворачиваясь, чтобы уйти, но он не позволил ей это — схватил сильнее за запястье, потащил в сторону с дорожки, чтобы скрыться с глаз сопровождающего лакея. — Что вы делаете? Я закричу!

— Кричи! — бросил ей Влодзимир, но она не открыла рта, просто размахнулась и ударила его в больное плечо, зная, что рана до сих пор причиняет ему боль. Он только втянул в себя воздух, прижал ее к дереву, больно ударив спиной о ствол, прижал подол платья коленом, лишая ее возможности двигаться.

— Отчего ты не кричишь? — спросил после, презрительно кривя губы, и Анна тут же обожгла его взглядом.

— Вы знаете прекрасно. Коли крикну, прибежит лакей. Тот скажет после отцу, и он выкинет вас за порог усадьбы, невзирая на опасность, что повлечет за собой это действо. Довольно же французы пожгли кругом. Подобной судьбы для Милорадово я не желаю.

— Неужто только от того? А отчего та дрожь, что бьет ныне? И не лги мне, что нет ее вовсе, я ощущаю ее пальцами. Ты просто боишься признать. И мне, и самой себе сперва, — произнес Влодзимир, и Анна заглянула в его глаза, растерянная, сбитая с толку его словами и теми ощущениями, что вызывало в ней помимо воли его столь близкое присутствие ныне. Оттого, что смотрела ему в лицо, успела увернуться, когда тот склонился к ее рту, уклонилась от поцелуя. Губы Лозинского только по щеке скользнули, а после раздвинулись в улыбке.

— Мне по нраву твоя горячность, — прошептал он ей в ухо, обжигая нежную кожу своим горячим дыханием. — И твоя необузданность… Что дал бы тебе твой жених? Сумел бы понять и прочувствовать тот огонь, что бежит в этих тонких жилках?

Они снова взглянули друг на друга — серо-голубые глаза схлестнулись с карими в яростной схватке, и Лозинский вдруг побледнел слегка, когда невольно прочитал то, что хотела сказать ему взглядом Анна, не имея возможности выразить это словами.

— Не смейте говорить о нем в подобном тоне, слышите? Андрей стоит сотни таких, как вы!

— И верно — de mortuis aut bene aut nihil [343], - скривил губы Влодзимир. — Что на вашем языке означает, никогда не говорите дурно о мертвых…

И улыбнулся довольно, когда она едва ли не зашипела, как змея в лицо, при этих словах, дернулась так, что он едва удержал ее у дерева. Пришлось применить всю силу, что имелась, для того. Но не сумел устоять, когда она размахнулась и обожгла его щеку пощечиной, оставляя яркое пятно удара на коже.

— Не смейте говорить мне «ты»! — а потом толкнула его сильнее, заметив, как отшатнулся Лозинский от ее удара, ослабил давление коленом на подол платья и ладонью здоровой руки на ее плечо. Вывернулась из его хватки и побежала прочь — к дорожке, на которой растерянно ходил пожилой лакей, потерявший из вида барышню, и далее по той прямо к дому, подобрав подол платья, чтобы было удобнее делать широкие спешные шаги.

— В беседе личной или в письмах? — не удержался, чтобы не крикнуть ей вслед с иронией Лозинский, выходя на дорожку. Анна даже не оглянулась, только ускорила шаг. Бледный от страха лакей, уверенный, что ему непременно достанется за то, что упустил пусть и на миг барышню, с трудом поспевал за той.

Какова! Лозинский не мог не улыбнуться, потирая горящую от удара щеку. Тем интереснее ныне, тем желаннее заполучить ее. И ныне для него это уже был не приз за удачно проведенную кампанию. Ныне хотелось не только получить ее расположение, ее привязанность, но и чтобы она так же яростно защищала его, как пыталась отстоять память своего жениха. Хотелось, чтобы и вероятность его потери вызывала в ней ту боль, которую он отчетливо читал в ее глазах. Чтобы он стал ей дорог, а не просто желанен, чтобы он был в ее сердце…

Анна же быстро прошла к себе, едва ступила на порог дома, даже не обращая внимания на грязь, которую оставляла от своих шагов. В будуаре спешно нажала на скрытый механизм, чтобы распахнулась дверца потайного ящичка, достала пачку писем, которые получала последнюю седмицу. «Ma chere Аннеля… милая панна… Аннуля…Ануся… Аннеля»… Анна резко отбросила от себя письма, и те белоснежным ворохом рассыпались по ковру будуара. При это закричала, закрывая лицо ладонями, словно скрываясь от этих строчек, от осознания того, как обманула сама себя.

На крик прибежала Глаша из спальни, принялась собирать с пола письма, решив, что барышня нечаянно уронила те. Но Анна только оттолкнула протянутую руку с первым аккуратно сложенным письмом.

— Убери их прочь с глаз моих! — процедила сквозь зубы, борясь с желанием разорвать каждое из этих писем в клочки, выплескивая свою злость на себя, на Лозинского, что посмел ей писать. А потом ушла в спальню, снова упала на постель, пряча свои слезы в подушках, пытаясь проглотить горечь, образовавшуюся во рту. Глаша тем временем собрала все письма до единого, сложила их в стопку и, перевязав лентой, что лежала на бюро, спрятала те в одном из ящичков. Потом ее кликнула из спальни Анна, приказала полить на руки холодной воды, чтобы смыть следы былых слез.

Сызнова, не могла не покачать головой Глаша. Как и тогда — в начале лета, когда настроение барышни так переменчиво было: то плакала, то смеялась, то бранила Глашу, то ласково привечала снова. Но тогда-то, Пантелеевна сказала то, аккурат Анна Михайловна влюбилась в жениха своего, а нынче-то что? Но свои соображения оставила при себе, как впрочем, всегда. Только с Пантелеевной и могла обсудить свои догадки, да та прихворала нынче, а во флигель как пойдешь ныне? Вон барышня едва лицо ополоснула, за огнем велела идти — писать надумала. Уже ж Заревница [344] на дворе — день не куриными шагами уходит, а скоком лошадиным, принося темноту вечернюю на хвосте. Ох, сплошные хлопоты!

— Отнесешь это к покоям Лозинского, — приказала после Анна, заворачивая аккуратно записку, которую сочиняла остаток дня и почти весь вечер, даже на ужин не спустилась в малую столовую. Не дать невольно надежды какой, а только поставить на место, прекратить его любые шаги в его сторону, не допустить ухаживаний подобных — было целью той записки, окончательный вариант которой и был отдан Глаше в руки. — И чтоб более цветов в моих комнатах не было! Те, что принесут, выкидывай прочь, поняла, Глаша? Только я могу сюда цветы носить и никто иной!

Но в покоях поляка было пусто — ни его самого, ни денщика его не было видно, и Глаша пошла в «черную» кухню [345]. Так и есть: Лодзь был там и хлебал шумно ароматные щи, от которых шел такой аппетитный аромат, что у Глаше даже в животе забурчало от голода. Он сидел вольготно за одной стороной стола, остальные же едоки из дворовых теснились на другой половине, не желая сидеть подле «ворога» и «злыдня». Оттого и уставились на Глашу тут же, когда она подошла к Лодзю и положила ладонь на его плечо, вынуждая повернуться к ней.

— Чего хочешь, урода [346] моя? — буркнул он ей, и Глаша обиженно поджала губы, с трудом сдерживаясь, чтобы не ударить рукой или ответить ему в тон. Громко расхохотались при том дворовые, аж до слез, которые вытирали рукавом одежд. Особенно старался один из конюхов, Федор, которому Глаша отказала в сватовстве, полагая, что совсем не пара конюх горничной барышне. И Мелаша, повариха «черная», с которой Глаша дружила, смеялась в голос. Только старуха графини даже не улыбнулась, смотрела на Глашу как-то странно.

Сам ты урод, проговорила мысленно поляку Глаша, а вслух только шепнула ему тихо:

— Пойдем-ка в сторонку, лях, — поманила за собой к дверям, где тайком сунула ему в руку записку. — От барышни твоему капитану.

— От панны до капитана? — переспросил Лодзь, и Глаша не могла не оглянуться назад, на ужинающих за столом, чтобы посмотреть не услышал ли кто его. Но все были заняты едой, лишь Настасья снова взглянула на них и быстро отвела взгляд в сторону. Глаше очень хотелось остаться и поесть с остальными, но знала, как важно барышне узнать, передала ли она послание или нет, потому девушка только вздохнула и поспешила вернуться в покои Анны. Те были пусты, Анну Глаша нашла в образной, где та, молилась, стоя перед домашним образом Богородицы.

Анна не спросила ни слова, только взглянула на горничную, что бухнулась на колени позади нее, размашисто крестясь, и, получив короткий кивок, вернулась к молитве. Вскоре Глаша ушла, подчиняясь молчаливому знаку Михаила Львовича, который зашел в образную после ужина. Приближался день, в который подарил ему Господь его первенца, его Петрушу, и он не мог не зайти нынче перед тем, как уйти к себе на ночной покой, не попросить Спасителя о сыне.

Отец и дочь долго стояли на коленях, каждый прося о чем-то своем и в то же время пересекаясь в чем-то в своих просьбах. Только едва слышно шептал что-то Михаил Львович, да тихо шелестела шаль, когда крестилась Анна. Мигали тонкие огоньки в лампадках перед образами, освещая скудным светом тонкие черты, глядящие с легкой печалью и пониманием в глазах на молящихся.

Потом, прочитав уже вместе и в один голос «Отче наш», медленно поднялись с колен.

— Ох-хо-хо, — вздохнул Михаил Львович насмешливо, но в то же время с грустью в возгласе. — Это я должен руку тебе подавать, а не ты мне, душа моя… Но что поделать-то? Годы! J'ai déjà passé l'âge de… [347]

— Не говорите так, папенька! — возразила ему Анна, беря его под руку, ласково сжимая его локоть через ткань сюртука. — Вы не юнец, но и не старец.

— Милочка моя! — Михаил Львович поцеловал ее быстро в лоб, пригладил чуть растрепавшиеся локоны. — Ты душенька у меня, право слово. Позволь, провожу тебя до покоев твоих, одеяло тебе подоткну, как ранее, когда ты была совсем младенчиком у меня. Ох, годы-годы!

Они шли медленно по дому, в сопровождении лакея, что ожидал их подле дверей образной и ныне освещал путь, и вспоминали оба отчего-то прошлый год, когда готовились к Покрову. Анна тогда вышила золотом облачение на престол, украсила тот мелким жемчугом. Весь год работала, преодолевая собственное нетерпение, усердно творила дар для местного храма к празднику святому. Михаил Львович тогда так был горд своей дочерью перед соседями, что собрались тогда со всех окрестных земель, что отец Иоанн не мог не пожурить его в том.

— Проси у Богородицы нареченного справного! — твердила тогда Пантелеевна Анне, которую прибирала Глаша на службу. — Скажи перед образом: «Покров — Пресвятая Богородица, покрой мою головку кокошником из жемчугов»…

— Ох, какой кокошник, родимая! Какие жемчуга! — смеялась тогда Анна, но все же повторила эти слова в церкви, суеверно надеясь на то, что слова нянечки сбудутся, и Богородица пошлет ей жениха, о котором мечтала втайне от всех. Чтобы любил горячо! Чтобы жить не мог без нее! И она… чтобы она полюбила!

А спустя три месяца обернулась в церкви, заметив интерес petite cousine, и сама потерялась в тех глазах, что смотрели тогда так сурово из-под светлой челки. Но они могут смотреть и иначе, она знала это ныне, помнила!

— Как вы перенесли ее кончину? — спросила Анна, когда они ступали по картинной, задержались у одного из портретов, изображающих даму в пышном платье прошлого века и припудренном парике. Лукаво смотрели глаза с портрета, изгибались в таинственной улыбке пухлые губы, пальчики теребили длинный локон, спускающийся на грудь, стянутую узким корсажем шелкового платья. Красавица, что предпочла положение жены провинциального военного, статусу супруги титулованного и состоятельного человека, дочь, не убоявшаяся пойти наперекор суровому отцу ради любви, вскружившей ей голову. Мать Анны, которую она знала только по портретам и рассказам отца, тетушки и слуг.

Михаил Львович долго смотрел на любимые черты, а потом улыбнулся Анне грустно:

— Едва пережил, душа моя. Коли б не было детей, то и греха не убоялся бы. Она была всем для меня: моей душой, моим светом, моим дыханием. Господь подарил на время мне прелесть рая, а после так жестоко отобрал… Не роптать, сказал мне тогда отец Иоанн, принять Его волю. Столько прошло, а я так и не сумел этого сделать… Отчего ты спросила вдруг?

Но Анна только плечами пожала. А потом долго стояли молча перед портретом, вглядываясь в черты, любуясь красотой женщины, изображенной на нем.

— Ты вся в мать, душа моя, — ласково погладил пальчики дочери Михаил Львович, уводя Анну далее по холодной анфиладе комнат, к домашним половинам. — Но норов все же мой. Хотя упрямство от нее, голубы моей… это не моя черта…

— Что это, папенька? Слышите? — вдруг остановилась Анна. Испуганно оглянулся лакей на хозяев, тоже ясно расслышавший шум на подъездной аллее, крики, громкое ржание лошадей. Михаил Львович тут же поспешил в вестибюль, буквально таща за собой вцепившуюся в его руку Анну. Она наотрез отказалась уходить к себе одна, но и отпускать отца без сопровождения вниз, в вестибюль не желала.

В переднем уже открывал двери перепуганный швейцар. Михаил Львович сделал знак Анне оставаться наверху у начала лестницы, а сам торопливо спустился к буквально ввалившимся в дом людям в крестьянских армяках и овчинных тулупах, с бородатыми грязными лицами. Некоторые тащили под руки тех, кто даже ногами шевелить не мог самостоятельно.

— Михаил Львович, милый! — обратился к нему один крестьян, с образком Николая Угодника поверх армяка, прямо под короткой бородой. Анна удивилась, услышав правильную четкую речь его. — Помогите в который раз, Христа ради! Нарвались на разъезд неприятеля, под пулями едва ушли, разделившись. Часть ушла к Можайску, часть к Займищу. А нас вон ныне гонят уж с заката самого. Гонят, как зверя на охоте. Схороните да помогите раненым людям моим. Задели вон Архипа да Николая Петровича.

Михаил Львович кивнул рассеянно, а потом взглянул на Анну, притаившуюся на лестнице. Человек в крестьянском армяке перевел взгляд, следуя за его взором, вверх на девушку, и тут же поклонился, с таким достоинством, будто на балу повстречались или на другом достойном собрании.

— Анна Михайловна, pardonnez-moi, не имел чести и удовольствия быть представленным вам, — а потом заторопил по знаку хозяина своих людей пройти через вестибюль в парк, откуда можно было скоро уйти в лес. Преследователям пришлось бы объезжать имение вокруг, давая беглецам преимущество во времени. Но это в случае, если не обнаружат их следов в парке, а иначе…

Раненых же понесли в мезонин, чтобы укрыть в нежилых помещениях, между сундуками и коробками. В одном из них, которых совсем повис на руках товарищей, Анна узнала сына Ивана Фомича, Архипа, по тому, как прижался на миг к его груди дворецкий, как побледнел лицом, что даже в скудном свете пары свечей было заметно. Его единственного поспешили унести из дома и спрятать в парке на время. Ему уже было все равно — пуля оборвала его жизнь, пробив легкое.

За единый миг опустел вестибюль. Только-только был полон людей, суетящихся, переговаривающихся резким шепотом, и вот нет никого, кроме бледного Ивана Фомича, прислонившегося к стене, Михаила Львовича, задумчиво вслушивающегося в перестук копыт за окном, пары лакеев и швейцара, мнущего в руках фуражку, Анны, по-прежнему стоящей на лестнице, вцепившейся в холодные перила. Она тоже слышала шум приближающегося к дому отряда, только и успела вскрикнуть: «Папенька!», как в двери снова заколотили кулаками, застучали в окна, заглянув в вестибюль и заметив находящихся в нем людей.

Швейцар натянул фуражку и по знаку хозяина открыл дверь. Шагнувший в вестибюль офицер, не стал снимать с головы каску, проигнорировав правила приличия, быстро огляделся, а потом обратился к Михаилу Львовичу:

— Добрый вечер, месье. Лейтенант 5-го уланского полка Его Императорского Величества Лажье Анри-Мария. Смею обратиться к вам, как к честному и благородному господину, с вопросом и надеюсь получить на него достоверный ответ. И прошу вас, месье, обойдемся без лишних слов в этот поздний час. И мы разойдемся с вами ныне в довольстве друг от др

, - а потом тут же сменил тон голоса, перейдя в тот же миг, от вежливой и вкрадчивой манеры к резкой и холодной. — Где люди, что заехали совсем недавно в ваши земли? Не имеет смысла лгать мне. Я превосходный стрелок, месье, и издали различаю даже в темноте.

— Добрый вечер и вам, лейтенант, — ответил Михаил Львович, кладя руку на рукав перепуганного лакея и тут же убрав ее после легкого пожатия. Тот тут же успокоился немного — погасил страх, вспыхнувший в душе при резкой непонятной ему речи француза. — Я прощаю вас за вторжение в мой дом, хотя вы и не просили его. В свою очередь, смею вас уверить, что единственными людьми, которых я видел ныне вечером, были мои слуги и мои домашние. Понятия не имею, о каких иных людях вы ведете речь, лейтенант.

— Значит, не имеете? — переспросил француз, а потом снова оглядел бледные лица слуг и хладнокровное лицо Шепелева. — А следы, что ведут сюда? Откуда они? И отчего так перепуганы слуги? И почему вы тут в сей поздний час? Только не говорите, что вышли сюда, услыхав наше приближение.

Француз вдруг шагнул в сторону темной анфилады комнат в правом крыле, склонил голову и щелкнул каблуками.

— Лейтенант 5-го уланского полка Его Императорского Величества Лажье Анри-Мария. Преследую людей, подозреваемых в нападении на фуражирский обоз, следующий к Москве, для снабжения армии императора.

— Влодзимир Лозинский, капитан 12-го полка польских улан Его Императорского Величества! — ответил ему из тени комнаты голос поляка, которого до сих пор никто — ни она сама, ни отец, ни слуги не заметили в соседней темной комнате.

Загрузка...