Hey, you’ve got to hide your love away…
John Lennon
You make me feel like a natural woman…
Aretha Franklin
1. Нимфа
Дух рассеялся втуне.
Она думала об этом всякий раз, хотя на кладбище бывала непростительно редко. Мать водрузила на могиле сердце и крест из черного полированного гранита, что могло быть пошлей и менее относиться к подлинному духу? Сердце. Крест пробивал его насквозь, вызывая в памяти не самые приятные фольклорные мотивы. Как можно быть настолько лишенной вкуса? И ведь не горе лишает чувства меры, памятник не ставят впопыхах, ждут, покуда земля осядет над телом. Сердечко, подобное тому, что штамповали на обертке жевательной резинки Love is… Зачем? Сердце старой госпожи Малгожаты не остановилось, оно билось в ее груди. Но дух рассеялся втуне. Жалела ли она? Уже и не знала.
И внезапно оказалась здесь на исходе осени. И ведь не годовщина смерти, не годовщина рождения. Почему? Собственно, почему — она прекрасно знала, но не хотела себе сознаться. Ей нужна была моральная поддержка, и она кружила по стране, цепляясь за места и камни, металась меж странами, но не спасало и это. Оперлась ладонью о гранит, попробовала погладить — не поддавалось. Там нет никого. Дух рассеялся. А сколько было любви… Она же в ответ просила совсем немного, но Эла не смогла дать, не успела. Совсем немного любви. Вырастаешь, чтобы понять, что единственный источник бесконечной любви, безусловного одобрения заглох восемь лет назад, что дверь, которая тебе снится, когда воображаешь дом, уже некому отпереть. Что ты уже никогда не успеешь вернуться в субботу.
Сегодня опять суббота, но что с того?
Она так ярко пожалела, что не может вернуться в ту субботу, что на миг потемнело в глазах. Да еще октябрь, и эта гора застит, и камни. В Вишнове над кладбищем вздымается Чахтицкий град. И не хочешь — увидишь. Она тоже не выдержала, подняла голову, посмотрела — и увидела. Потом перевела взгляд на гранит госпожи Малгожаты. И снова на руины. И снова на камень вниз.
Что ж, если это и шутка, но глупая и гадкая, очень в духе семьи. Но чтоб выяснить, зачем это им потребовалось, придется увидеться. К сожалению.
Было холодно, особенно внутри, но и снаружи тоже. Посмотрела последний раз, убедилась, выдохнула клуб пара, словно средневековое чудище на полях манускрипта, и побрела с кладбища прочь, к парковке.
В маленьких женских машинках ей было тесно, она возила с собой запас силы — и воспоминания. На деле это приводило к тому, что у Элы в кабине обретался набор выживанца в апокалипсис, смена одежды, подборка лекарств, плед, подушка, несколько книг. Давно пора сменить машину, чтобы возить только себя, но, примеряя, она как будто цеплялась о дверь, даже проходя головой — чем-то большим цеплялась, чем была она сама. Ей оказывалось тесно. А водить она любила и умела, оно спасало от ощущения собственной неуместности во всем, включая жизнь. Вот и сейчас включила зажигание, вышла на трассу, постаралась больше ни о чем не думать до самого Брно. Нове-Место-над-Вагом, Стара-Тура, Глук, кофе в Куновице и круассан. Невкусно, словно бумага жженая и бумага прессованная. Не так хотелось кофе, как оттянуть момент, а с другой стороны, раньше спросишь — раньше пошлют, а там и домой вовремя успеешь. И до Голубице успешно удалось не включать голову.
Брно, правду сказать, дурацкий город. Плоский, как анекдот тинейджера. Десять лет назад она провела здесь два года овощем, и еще пять после того проработала как человек — когда слезла с таблеток, прошла специализацию в Масариковом, смогла вернуться к профессии. И самое сложное было не вернуться к профессии через криминальную полицию, не работка с ядовитым и плюшевым Новаком, нет. Как раз бездна человеческой мерзости, в которую окунала работа, помогала немного очнуться от мерзости собственной, отплеваться от стоячей, гнилой воды. Самое сложное в тех семи годах было жить вот тут, в Брно-Слатина, под семейным кровом. Только «Монстер Джим» ее и спасал тогда, тогда она и приобрела фанатичную любовь к железу, еле-еле добредая от материнского дома до спортзала, чтоб тупо полежать на скамеечке, прижав к груди две гантели по два кило. Потом поднималась и шла обратно, считая шаги шагомером. Потом приходила опять. Потому что надо же хоть куда-нибудь идти, чтоб не сдохнуть лежа, скуля от боли. Это же слишком просто — сдохнуть лежа, скуля от боли. Сука, не дождешься, ясноглазый.
Тужанка, бежевый домичек в два этажа, парковка на тротуаре, чахлая туя в выделенном палисаднике. Здесь ничего не поменялось. Здесь никогда ничего не меняется. Собственно, она набрала мобильный с дороги, как приличная дочь, чтобы успели придумать повод отказать в приеме, но нет.
Дверь отворилась, зажегся в прихожей свет.
— Ты так и будешь стоять в дверях или пройдешь?
Брно
Идеальная пожилая пани, голубые глазки, губки бантиком, фарфоровый кракелюр морщин на белом лице приятнейших очертаний. Девочками такие выглядят очаровательно, кукольно, а в женах имеют возвышенную, страдальческую красоту, даже если всех тех страданий — общее несовершенство мира. Старость превращает их в музейный экспонат, но пани Криста и в зрелости была хороша. Когда отчима не стало в прошлом году, Эла выдохнула, на диво неприятный был человек, не могла даже и с трудом припомнить хоть одно доброе слово от него за двадцать-то лет. Да и Господь с ним, или кто там приходит по души католиков, когда они правильные католики. А мать… Мать по-прежнему изумительно красива. И тоже как будто бы не менялась. Эла поневоле залюбовалась порядком в гостиной: нигде ни следа пыли, никакого сувенирного хлама, льняная вышитая дорожка через полированный стол, отделанный шпоном… вишни? Дуба? Какая разница, оно красное, цветом как подсохшее мясо, на нем богато смотрится и небеленый лен, и фарфор. Опять фарфор, что на лице, то и на столе. Агнешка смахнула со стола едва тронутую едой тарелку, не удосужившись смахнуть с себя угрюмую, озлобленную личину. Такое, впрочем, и должно быть у одинокой матери двоих тинейджеров, плоских, как Брно. Но она, по крайней мере, смогла! Ей, в отличие от Элы, удалось! Агнешка перестала разговаривать со старшей сестрой после того, как родила сына, а уж дополнила мораторий после рождения дочери и вероломного поступка старой дряни, госпожи Малгожаты. Агнешка не простила Эле Крумлова и любви их общей бабушки. Еще больше не простили они ей, ни пани Криста, ни Агнешка, отказа расстаться с Крумловом.
Суп, второе, салат, полагался еще десерт. У матери вечно кормили, как не в себя, да еще со стремительной переменой блюд, с позвякиванием немецких мадонн на фарфоре. Послевоенная, она в поесть вкладывала доступный ей способ заботы, и надо было порядком поучиться, чтоб это понять, но принять не удалось, удалось научиться отказываться. Агнешка, напротив, сызмала отказывалась от еды, как от аналога любви — чтоб затребовать ее еще больше. Агнешке удалось пробить мать, но Эле не давали, ее только кормили.
Если любви не было в детстве, ты попытаешься добрать ее в юности. Если любви не было в двадцать, то ее не было в двадцать. Никакой возрастной реванш не окупит тебе утраченной юности. Пани Криста мертвой хваткой держалась за дочерей в их двадцать лет. Какие там отношения и мальчики, когда мама волнуется, когда мама не может спать? Эла сбежала учиться в Варшаву, и потому считалась пропащей уже тогда. Но мало уехать от матери, когда в любую Варшаву увозишь с собой цельную, внутреннюю мать. Никакие отношения в сорок не компенсируют того, что за тобой не ухаживали в двадцать пять, особенно, если их и нет, тех отношений. Шлак эволюции, вот как ты себя ощущаешь. Есть те, кого любят, а еще есть такие, как ты. И еще есть одиночество, бездонное, как пять океанов и шестьдесят семь морей.
Портрет госпожи Малгожаты, перевязанный черной ленточкой, молчал на стене. Там ей навеки семьдесят, и седые волосы уложены в сложную прическу, по форме напоминающую венчик колокольчика. Бархатное платье на ней черное, угольное даже на черно-белом фото. Эла до сих пор из детства помнила запах, каким пахло в старом шкафу в Крумлове, запах залежавшейся рассыпчатой пудры в желтенькой металлической пудренице. Племянники Томаш и Эва вяло ковырялись в кнедликах с сливами на десерт. Эла смотрела в тарелку и отчаянно хотела кусок шоколадного торта. Но это потом, главное спросить и выйти на воздух.
— Ну, как у тебя дела?
Это был ритуальный вопрос. Отвечать на него откровенно не следовало:
— Уволилась. Невозможно было уже.
Но оправдания приняты не были:
— Что ж. Ты хотела уволиться? Ты уволилась. Что теперь говорить.
Каждая фраза — как гвоздь, вбитый в гроб непутевой дочери. Прикрыла глаза, выдохнула, отпилила кусочек вареного теста на тарелке:
— Взяла отпуск. Съездила в Чахтице.
— Зачем? — Агнешка, оказывается, сегодня настроена довольно воинственно. Но с Элой она не говорит, потому обращается к матери. — Что за странная идея таскаться в Чахтице. Там и летом-то жутко.
— Но она же не спросила нас? Она всегда хотела жить своим умом, — отвечала младшей пани Криста. И транслировала для Элы. — Ты же всегда хотела жить своим умом, да?
— Да. А надо чьим-то другим?
— Ты почему разговариваешь с матерью таким тоном? Ты за этим приехала, мне дерзить? Рассказать, что мы снова должны тебя содержать? Ты бросила работу? Ты опять больна?
— Мама, я не больна. И последние семь лет содержу себя сама.
И вас частично тоже, но упоминать об этом моветон, конечно же.
— Но тогда-то ведь не могла?
— Не могла.
— Значит, и снова не сможешь. И куда денешься? Только к нам и придешь. Больше у тебя никого нет. А у меня Агнешка, у нее нервы. И дети, у Агнешки дети. Могла бы подумать об этом теперь, о нас, раз ты бросила работу. Самый подходящий момент, чтоб избавиться от рухляди.
— Так, я не хочу этого слышать! — Агнешка встала из-за стола, вышла прочь.
Спина ее, и та выражала неодобрение. Томаш подожрал сливы из кнедликов и был таков, Эва не замечала сторонний шум, уткнувшись в смартфон. Эва не от мира сего. Эву было немного жаль, ее она хоть как-то любила, вероятно, в память маленькой девочки, которую нянчила, когда не лежала лицом к стене. Тогда отвлечение на хнычущую двухлетку тоже спасало, как те гири, прижимаемые к груди. Но даже ради Эвы…
— Я не буду продавать дом. Помимо того, что просто не хочу, жить в своем всяко дешевле, чем в съемном.
— Так и начинай с того, что просто не хочешь. А могла бы подумать, да. Подумать о нас! Но нет, где тебе, ты же всю жизнь считала себя лучше всех. Ты же особенная, как же! И бабка… уж я говорила, но она только потакала твоей мании. Ты всегда считала себя выше нас, а ты такая же, ничем не лучше, ты нас бросила, когда сестра ухаживала за ней, а дом получила опять ты. Не я, не она, но ты!
— Вы же хоронили ее на мои деньги.
— Это неважно, ты нам еще должна. Должна хотя бы теперь подумать.
— За что ты ее так ненавидела?
— Ненавидела? Я?! Не говори ерунды.
— Ты даже проститься мне с нею не дала. Я же спрашивала! Я же хотела приехать!
— Я говорила. Говорила, что мы вызываем врача третий раз за вечер… Ты не приехала. А что бы ты сделала, если б и приехала, а? А я тебя спасла. Знала бы ты, от чего я тебя, дуру, спасла…
— От чего?
— Сказать бы, а все жалеешь тебя, жалеешь, да видно, зря. Ни сердца в тебе, ни совести. И благодарности никакой. Одни мужики на уме, ни работы нормальной вот опять, ни семьи. Родить — и то не смогла.
Родить не смогла. Зачем рожать, если не можешь любить ребенка? Почему пани Криста не сделала аборт, впервые забеременев? Эла, по крайней мере, не повторила материнской ошибки. После чего уже и впрямь не смогла родить, и пани Криста считала это справедливой Господней волей в адрес блудной дочери.
— Не смогла, — отвечала ровно, — зато Агнешка у тебя молодец. Зачем вы поменяли фотографию?
— Какую?
— Ту, на ее могиле.
Повисла короткая пауза.
— Я ничего не меняла, — пани Криста бросила вдруг испуганный взгляд на внучку, поглощенную смартфоном, потом на старшую дочь. — Тебе лучше уйти.
— Что бабушка говорила перед уходом?
— Ни о чем. Не вспоминала тебя.
— О чем она говорила?
— Она говорила о… стрекозах.
Пани Малгожата насмешливо взирала на семью с портрета на стене, вот уже восемь лет перетянутого черной ленточкой. Материнское лицо изменилось мгновенно и странно, но Эла все же задала вопрос снова:
— Зачем вы сделали это?
— Тебе лучше уйти.
Профессия дает массу преимуществ. И первое из них — не нырнуть на скорости в ближайший столб, услыхав вот это вот всё. Снова. Как каждый раз. Отделяешь себя от переживания, переживание от себя, кладешь по разные стороны трассы. Cосредотачиваешься на спидометре. На голосе навигатора. Маршрут построен. В динамиках аудиосистемы — многолетний покойный любимчик, мемфисское произношение, ленивые длинноты, вязкая, словно черничное варенье, сладость тембра. Каждый раз чистое незамутненное удовольствие, еще и от того, что Король был с ней давнее, его не пришлось стирать из плеера после всего, десять лет назад. Но через час примерно тошнота от семейного обеда догнала, Эла заглушила мотор, притулилась на обочине на выезде из Тршебич. Вот мало ей было той, давнишней травмы, решила еще залакировать новой? Съездила, называется, повидать бабушку на кладбище, съездила повидать маму с сестрой… Живых. А вышло краше, чем с мертвыми. Господи, как она прожила-то свои сорок пять в этом лютом холоде, в этом вранье?
Легла лицом в руль. Повыла. Подышала. Всё, можно ехать дальше.
Не ищи одобрения.
Не ищи любви.
Сама себе мать и дитя.
Пока Элвис пел, дорога текла, она думала. До Крумлова еще два часа, хватит подумать, даже если не хочется.
Семья всегда была странной, с извращенной зеркальной симметрией.
Госпожа Малгожата не любила дочь, Кристу, зато любила старшую внучку Элу. Настолько, что даже фамилию ей вписала свою, а не зятя. Впрочем, зятя там и не было, верней, все вопросы Элы об отце мать обходила трагическим молчанием: мол, это так ужасно, что и рассказывать нечего, вырастешь — поймешь. Выросла и поняла, что спрашивать бесполезно. Пани Криста, в свою очередь, не любила старшую дочь, но любила младшую, Агнешку, и обе они, мать и младшая дочь, носили фамилию мужа пани Кристы. А еще пани Криста не любила мать, госпожу Малгожату, но была внимательна и заботлива к ней самым исключительным образом. По отношениям же трех поколений никакой посторонний, да больше того, близкий, никогда бы не догадался о положении дел, ибо приличия соблюдались свято, и это вот Элу вымораживало ужасно, начиная лет с двенадцати, когда семейное вранье перестало восприниматься как догма. Сор из дома не мести, улыбаться, быть милой, помогать маме. Порой ей казалось, что ее и родили ровно за этим — помогать маме — ибо никакой другой цели существования не предвиделось.
Довольно трудно жить долгую жизнь, прикидываясь, что все нормально, когда на самом деле нет. В какой-то момент начинаешь путать две реальности, под каждую из которых надо мимикрировать поочередно. Кладут тебя на красный ковер, а ты — оп, и зеленая. В клеточку. Непорядок.
Какая-то видимость контакта у пани Кристы была с отцом, но деда нет в живых уже четверть века, а до того он просуществовал лет пятнадцать в левостороннем параличе, хорошо ухоженным растением. Вообще с выживаемостью — и приживаемостью — мужчин в семье обстояло не очень, и рождались тоже одни девочки, Томаш вон первый за четыре, что ли, поколения. И то, внешне полностью удавшийся в отца, с которым Агнешка поддерживала весьма избирательные отношения. Такое впечатление, что мужчины отваливались от осиного роя, как наносное, несносное — оплодотворил и ушел, зачем тут еще один нахлебник. Что-то они такое про них знали, эти мужчины.