Глава 11 Женщина и смерть

В чем смысл любви? В переживаемой каждое мгновение красоте, пока ты внутри этой ловушки. Сильнее ли ощущается в резонансе, Эла не знала, такого никогда не случалось. Или к ней, или она. Испытывать любовь или не испытывать ее одинаково больно. Соглашаясь испытывать любовь, всегда подсвечиваешь уязвимость, подставляешься. Признаешь: вот она я, стреляй. По молодости она храбро на это шла — и раны неизменно обновлялись, кровоточа, едва лишь очередная привязанность завершалась предательством. Потом, когда пробоин накопилось сверх критического максимума, боли уже не хотелось, и она принялась избегать близкого контакта совсем. Секс — да, отлично, но ближе не подходи. Боже упаси от большой любви, у меня столько денег нет на медстраховке, еще один настоящий мужчина поблизости, надежный, точно скала — и я разорюсь.

Железные обручи на сердце бедного Генриха лопались один за другим, и кровило неостановимо. И, конечно, тут, как Магда и говорила, было что-то еще. Не просто недостаток любви, но непризнание женственности, отказ в праве быть женщиной для любимого мужчины. У всех подобное было хотя бы раз, всех любили, носили на руках, встречали с цветами, дарили подарки, лелеяли — хоть на короткое время. Это такой весомый кусок женской ценности, самости, ощущения бытия, что… Хотя бы однажды надо, надо пережить — быть для кого-то на первом месте, обожаемой, любимой. Но этого куска жизни у тебя нет. И больше не будет: когда последний раз, несмотря на все шрамы и пробоины, на минуту поверила — он тоже оттолкнул.

Она никак не могла простить Яну трусость.

Когда смотришь глазами любви, ты смотришь, как смотрит Бог: на свой замысел, на свое творение во всем его совершенстве. Глядя глазами любви, ты видишь идею человека, каким он должен быть в полном расцвете. Никто никогда не увидит его таким, как ты. Ни с кем он не станет таким, как видишь его только ты одна. И ведь чуял это сам, потому и говорил, что… Однако же предпочел твоим глазам томный взор претендующей на элегантность подержанной кошелки с куриным мозгом. Он струсил!

Уткнувшись лицом в чужие покрывала, пахнущие лавандовым кондиционером для белья, Эла ржала, как не в себя, до слез, потом плакала, потом смеялась снова. Пренебрег, потому что не имел ни ума, ни чувства, ни вкуса. Так что ж тут сделаешь с человеком? Свои ведь не приставишь. И это осознание обесценивает всю минувшую дружбу ужасно, потому что понимаешь, что десять лет говорили о разном, что только тешилась иллюзией понимания, а так беседовала что со столбом все равно. Глупость и низость эта ваша любовь, возьмите ее себе. Но почему, почему она ожидала от Яна чего-то другого?! Он же во всем предпочитал, чтобы попроще, без напряга. Давно пора признать, что все, что он говорил — ложь. Ложь, сказанная для нее или сказанная самому себе. Да почиет он с миром… Но сперва пусть сгорит греческим огнем вместе со всеми своими худосочными курочками. Она никак не могла простить саму себя за то, что вовремя не разглядела, не соскочила, — ведь все было так очевидно, — что доверилась, что позволила причинить боль. Боже мой, как пошло все вышло.

В каком-то смысле она так на десять лет и осталась стоять на Староместской площади в ожидании навсегда ушедшего Яна. Стояла, ждала. А некого там было ждать. Потому что никого и не было никогда внутри голема, пустой оболочки друга, созданного игрой ее ума.

Давно пора уйти домой.

Одна проблема — дома-то у нее не было тоже.


Эта мысль обожгла посильней погибшей любви. На слове «дом» воображение не давало ясной картины. Места, где ее ждут, у Элы не было. Брно давным-давно стало клеткой, плотно укупоренной банкой, полной паров формалина. Пани Криста была во всех глазах идеальная мать, положившая жизнь на своих дочерей, и идеальная дочь для госпожи Малгожаты. Но в глазах ее негодной старшей дочери картинка расслаивалась, и из-под слоя лака сквозило такое… Наверное, дело было в том, что у пани Кристы пропало молоко, и она отдала полугодовалую Элу своей матери. Дальше показания разнились: она говорила, на три месяца, Малгожата как-то обмолвилась — на три года. Правды теперь не доищешься, но версия пани Кристы трещала по швам. Она очень огорчилась, что дочь, к которой вернулась, как-то обустроив жизнь, называла мамой госпожу Малгожату. Хлеб, данный без любви, горек. Особенно он горек ребенку. Помимо внутренней матери, пестующей внутреннего ребенка, следовало отрастить в себе внутренний дом. Право слово, тут уже многовато внутреннего, Эла предпочла бы хоть что-нибудь внешнее. Например, дом, да. Потому что то, что возникало перед внутренним взором при слове «дом» было дверью в Крумлове на Костельне — дверью, за которой больше никто не ждал. Невозможно вернуться в прошлое, как ни старайся. Прошлое надо отсекать, когда оно становится источником тоски, иллюзия, коренящаяся в попытках врачевать, продлевает мучения. Блаженны те, чья память короче жизни поденки.

Решение пришло сразу, чистым, как точный удар — действительно продать дом, не являющийся больше домом ни для кого. Откупиться куском от родственников, оставшееся потратить на то, чтоб укорениться в Австрии — там, где нет ничего и никого из семьи, и никогда не было, стало быть, можно построить что-то, можно начать сначала, да, пусть даже и в сорок пять. И все ее путешествие, — нынешний побег в Прагу, — собственно, было настолько прекрасным, потому как являлось прощанием — с иллюзией любви, со своей молодостью, с десятью годами, в которых был Ян, и еще десятью, в которых его не стало. Пражское благодатное паломничество, исцеляющее душу.

Крупный камень она скинула с горы, разбила на мелкие, но это не врачевало ни одиночества, ни ощущения чужеродности в бесконечно чужом мире. Ян — только частность, но частность, ярко ложащаяся в прокрустово ложе закономерности. Эла вечно была не у дел среди обычных людей: рожденная невпопад, выращенная без любви. То ли из-за имени, то ли из-за семьи, то ли из-за клейма интеллекта. Подростком так и думала: лучше бы ее не было. Но научилась быть почти обычной, притворяться, копировать поведение сверстников — для того, чтоб не прогоняли, чтоб взяли в игру, чтоб обратили внимание. Иногда помогало, чаще нет. В студенчестве стало проще, в этом возрасте странные примерно все. Два года проучившись в Масариковом, она уехала в Варшаву в тщетных поисках всегда одного и того: своих людей, семьи, прайда. Двадцать лет прошло в попытках наладить себя и отношения, и теперь она уже не обольщалась: прайда нет и не будет. Есть кристаллы минералов, растущие неправильно, включающие в себя иные вещества, непрозрачные, колючие, шершавящиеся иглами рутила, аметистовыми друзами, черным тектитом — такой была и она. И не было для нее ювелира.

Не было ювелира, не было и огранщика. Но жизнь текла сама собой, Эла гранила себя, Эла воплощалась в работе. Отрощенная, откормленная эмпатия нелюбимого ребенка в профессии творила чудеса. Легко было прочувствовать, понять, влезть под кожу, внедриться, развернуть сверток мыслей в чужой голове, найти там отметину, болезненную точку, нажать… Пока не сорвалась, она умела помогать, и недурно зарабатывала на этом. И продолжала учиться, и копать литературу, и пробовать подходы, и применять новые отмычки для старых дверей. Вот только ей самой, Эле, исцеления знания не несли. Точно по слову Ялома, пациенты уходили по тропе дальше нее самой. Им помогало то, что не помогало ей. И даже после тех черных трех лет, после Яна и смерти госпожи Малгожаты, когда работала консультантом в криминальной полиции, и потом, когда вернулась в нежно любимую Вену — в глубине лежал тяжелый, ртутный осадок, хотя снаружи она казалась полностью живой. А сорок лет порадовали новым симптомом. Она поняла, что в голове непорядок, когда начали отменно бесить влюбленные пары. И закрывала вкладки в ноуте, если в соцсети всплывала реклама с обнимающейся четой. Это было больно, потому что у нее — нет. Тогда ей было больно примерно всё. Она не могла смотреть ромкомы, сериалы со счастливой любовью. Ее передергивало, когда на улице попадались они, лобзающиеся словно напоказ… Хотелось орать в голос: «Вранье! Все вы врете! Вы притворяетесь, нет у вас никакой любви!» — потому что у нее-то ее не было, ага. Отличный был симптомчик, доставивший ей немало хлопот. Потом подлечилась, но все равно раздражало. Потом она некоторое время попаслась на Тиндере, и это было очень смешно, потому что, как говорил Ян, кто ж тебя заставлял отрастить себе такой мозг, ты слишком умная. Она-то на Тиндере прицельно замеряла не калибр мозга отнюдь, но вскоре выяснила, что и либидо ее предпочитает умных. От умных шел невыразимо возбуждающий флер… С Яном они совпадали мозгами, а вот со всем остальным было сложнее, потому что нужен ему был от баб совсем не интеллект. Эла поперебирала нескольких — не дай Господь, не для отношений, конечно, тупо для секса, но выяснилось, что тупо, как мужчина, она не умеет. Потом был Иржи. Хороший Иржи, и с машиной очень помог, но не оставляло ее ощущение великой фальши, когда теперь уже они, к примеру, шли, держась за руки. Потому что не его рука фантомно ощущалась ею в руке. Можно заморозить в себе все чувства, но животный инстинкт не обманешь, самочья природа не врет. Самочья природа, ждущая своего, ни разу не дала ей зачать, хотя клинически Эла была полностью здорова.

А последние года два ее вдобавок в упор расстреляло возрастом, до кровавых ошметков, до клочьев, запятнавших каждый уголок мироощущения. С генетикой повезло — госпожа Малгожата вложилась и здесь. Женщины их рода старели медленно, умеренно, не расплываясь в теле. В тридцать она не выглядела на свой возраст, в сорок она выглядела на тридцать. Казалось, бояться можно еще подождать. Ой, ты совсем не меняешься, говорили ей подруги, но она-то знала правду. Смерть потихоньку подкрадывалась в мелком обвисании мышц, в дряблости их, в отсутствии тонуса, все ткани словно износились разом… Тело напоминало трясущийся говяжий студень, стыдливое, вздрагивающее желе. «Хорошо сохранилась» следует говорить о мумии, а не о женщине. Лифт с оборванным тросом, летящий вниз с пятидесятого этажа в горящем здании — вот как это ощущается. И долетела примерно уже до фундамента, вот-вот грянешься. И седина. И вмиг истончившиеся волосы. И серость кожи. Как будто время, выданное в кредит на молодость, вышло, и ей разом предъявили счет примерно за всё, да еще с грабительскими процентами. Она кончается, ее больше нет.

И на этом фоне, в этом контексте наблюдаемая вокруг юная любовь клыками впивалась в нее, рвала на части. Ужасающее чувство обездоленности накрывало ее, когда понимала — нет и не будет. Пропустила свое время, прошляпила, не гонялась за бабочками в животе, прогоркло масло в светильнике. А прав был, выходит, Ян, снедаемый лихорадкой перебрать побольше промежностей. Ему хоть помирать не обидно будет.

В ощущении неизбежной близкой смерти начинаешь ли больше ценить жизнь? «Мысль о смерти вероломна: захваченные ею, мы забываем жить» — Вовенарг не врал. Вероломна. Воистину. Забываем. Всегда. Как ни отворачивай лица, любимый ренессансными моралистами череп все одно отразится в зеркале, шаря по тебе пустыми глазницами. Женщина и смерть — единое целое. Ничуть не менее единое, чем женщина и жизнь. Мужчине этого не понять. Ежемесячное медленное, тянущее умирание — хотя и с обновлением — когда из тебя выходит кровь, жизнь, отслаиваются куски плоти. Если в тебе умирает дитя, получившее неверную комбинацию генов — ты смерть. Если убиваешь в себе дитя как неверную комбинацию генов — ты смерть. Если рожаешь живое дитя, истекая кровью, теряя сознание от слабости — то на границе смерти. Женщины не так давно перестали массово умирать в родах, чтоб секс и смерть потеряли для любой из них неразрывную связь. А когда секс заканчивается с возрастом и иссушением чувств, остается одна только смерть — без конца и края. И дело твое — сидеть у окна, глядеть, как тает последний лист на стене напротив, как осыпается фреска твоей жизни с твоего же собственного лица просроченным гримом, потекшим от слез.

Можно, можно было превратиться в старуху, не успев побыть юной девочкой, носимой на руках, любимой хоть кем-нибудь — с горечью и болью, но пусть. Остаться хранилищем знаний, жрицей внутреннего огня, воплощенной Гекатой, богиней чар, перекрестков, ночных дорог. Но как согласиться совсем исчезнуть? От этого лютый, животный ужас скрючивал тело, и она в холодном поту вынуждена была хвататься за покрывало постели, щупать холодный твердый пол, цепляться тактильно за реальность мира, который сейчас есть, но однажды его придется покинуть. Костям в глубине тебя нужны принятие и любовь, но им никогда не достается любви. Потому что как полюбить то, что ты однажды сгниешь, исчезнешь, вольешься в дерн? Она не могла любить дерн. Она панически не хотела ощутить себя дерном. Она до истерики боялась утратить возможность ощущать, так и не ощутив никогда ни счастья, ни полноты жизни.

Как же просто живется людям религиозным!

И как же в этом борении усмирить ненависть к юным, у которых все перечисленное еще есть — и в огромном количестве? Юным, безмозглым, наглым? Если бы можно было позаимствовать хоть немного ненужного им, так праздно сливаемого ими ресурса… Как глупа она была сама, думая, что жизни хватит, что все, все успеет.

Ничего не успела, а уже пора. Зеркала не лгут.

Больная сама собой, сползла, тем не менее, с кровати.

Надо выйти из дома, надо было поесть. Есть хотелось невыносимо.

Загрузка...