…Весь день напролет я расчесываю Золотистые пряди своих волос. Весь день я только жду и жду… Чу! Кто это там?
Кто идет? Кто идет? Я опускаю вниз Золотую лестницу своих волос И жду… и жду… и жду… Это она? Ведьма? Ведьма? Чу! Кто это там?
Замок Шато де Казенев, Гасконь, Франция — июнь 1666 года
Я всегда любила поболтать, а уж сказки были моей страстью.
— Вам следует попридержать свой очаровательный язычок. Он достаточно длинен и остер для того, чтобы вы им перерезали себе горло, — заявил мне наш опекун в последний вечер перед моим отъездом в Версаль.
Он восседал во главе огромного деревянного стола, стоявшего в арочном обеденном зале замка, с неудовольствием поджав губы и глядя на немудреное крестьянское угощение, которое подали нам слуги, — рагу из белых бобов с мясом, запеченное в глиняной миске. За четыре года он так и не смог привыкнуть к простому и незатейливому гасконскому рациону, которого мы придерживались.
Но я лишь рассмеялась в ответ.
— Разве вы не знаете, что язык женщины — это ее шпага? Вы же не хотите, чтобы мое единственное оружие заржавело, не так ли?
— На этот счет я могу быть совершенно спокоен. — Маркиз де Малевриер был начисто лишен чувства юмора и вдобавок обладал невзрачной внешностью старого козла, а его желтоватые глазки неотступно следили за нами, чем бы мы с сестрой ни занимались. Он искренне полагал, что наша мать безнадежно избаловала своих дочерей, и поставил перед собой задачу перевоспитать нас. Он вызывал у меня отвращение. Нет, пожалуй, «отвращение» — слишком мягкое слово. Я его презирала.
Но тут в разговор вмешалась моя сестра Мари:
— Прошу вас, сударь, не будьте слишком строги к ней. Вам должно быть известно, что Гасконь издавна славится своими трубадурами и менестрелями. Она никого не хотела обидеть.
— Обожаю бахвальство и фанфаронство, — пропела я. — Гасконаду[2] в особенности.
Мари метнула на меня предостерегающий взгляд.
— Вы же понимаете, что Шарлотте-Розе придется подсластить свой язычок, дабы завоевать положение в обществе.
— Sangdieu,[3] истинная правда. С ее-то внешностью ей больше не на что рассчитывать.
— Вы несправедливы к Шарлотте-Розе, сударь. У нее очаровательное личико…
— Весьма посредственное, и то, если она спрячет свое жало, — перебил ее маркиз де Малевриер. Я скорчила рожицу, враз став похожей на горгулью, и показала ему язык, он постучал ложкой по деревянной крышке стола, испещренной царапинами. — Советую вам смягчить свою язвительную непосредственность, мадемуазель, иначе недалеко и до беды.
Жаль, что я его не послушалась.
Версальский дворец, Франция — январь 1697 года
Сердце мое было преисполнено горести и сожалений, когда, держась за ремень, я сидела в экипаже, который катил прочь от Версальского дворца. День выдался унылым и пасмурным, и небо покрывали синяки снежных туч. Я была уверена, что нос у меня покраснел. Я буквально чувствовала его. Плотнее запахнувшись в подбитую мехом накидку, я постаралась утешиться хотя бы тем, что меня не примут за нищенку.
Я все еще не могла поверить в то, что король сослал меня в монастырь. Очевидно, это была кара за те непочтительные рождественские куплеты, что вышли из-под моего пера, но ведь все дамы в салонах изощренно насмехались над церковью. Наказание за столь мелкое прегрешение представлялось мне непомерно жестоким. Ведь не мог же король и в самом деле поверить сплетням о том, что у меня интрижка с его сыном? Мы с дофином[4] были лишь добрыми друзьями. Нас объединяла любовь к искусству и ненависть к королю. Пожалуй, я была чересчур смела в выражениях. Пожалуй, мой язычок — и перо — стали чересчур уж острыми. Я чувствовала себя в безопасности под покровительством дофина. Впрочем, он сам всегда говорил, что самый надежный путь навлечь на кого-либо гнев монарха — попросить отца явить благосклонность к этому человеку.
На самом краешке сиденья напротив съежилась моя служанка Нанетта, горестно глядя на меня, но я старательно избегала ее взгляда.
— Произошло какое-то недоразумение, — сказала я. — Король вскоре призовет меня обратно. — Я попыталась улыбнуться.
— А разве вы не могли обратиться к нему и вымолить прощение, Бон-Бон? — спросила Нанетта.
— Я пыталась, — оправдывалась я. — Но ты же знаешь короля. Он, наверное, самый неумолимый и безжалостный человек по всем христианском мире.
— Бон-Бон!
— Ни к чему упрекать меня, Нанетта. Я говорю правду.
— Но оказаться в заточении в монастыре! Стать монахиней! — едва слышно произнесла Нанетта, содрогаясь от ужаса. — Ваши родители наверняка переворачиваются в гробах.
— Разве у меня был выбор? Изгнание или монастырь. Теперь, по крайней мере, король будет платить мне пансион, и я останусь на французской земле, и буду дышать французским воздухом. Куда еще я могла отправиться? Каким еще образом содержать себя? Я слишком стара и уродлива, чтобы шляться по улицам в поисках клиентов.
Нанетта недовольно поджала губы.
— Вы вовсе не старая и не уродливая.
Я рассмеялась.
— Для тебя — да, моя Нанетта. Но, можешь мне поверить, большинство придворных в Версале полагают меня уродливой старой каргой. Мне уже сорок семь, и даже мои ближайшие подруги никогда не считали меня красавицей.
— Вы — не уродливая старая карга, — упрямо возразила Нанетта. — Не красавица — да, но в этом мире есть вещи и поважнее красоты.
— Belle laide,[5] как зовет меня Атенаис, — сказала я, пожимая плечами.
Это выражение использовали для описания женщины, привлекающей внимание, несмотря на заурядную внешность. Мой опекун говорил правду, когда сказал, что с моей внешностью мне не на что особенно рассчитывать.
Нанетта осуждающе поцокала языком.
— Маркиза Монтеспан[6] вам и в подметки не годится. Не слушайте ее. И не смейте считать себя уродливой старой каргой. Я никому не позволяю так отзываться о себе, хотя в моем случае это — правда.
Невольно я улыбнулась. Нанетту никак нельзя было назвать красавицей. Она была невысокого росточка. Такая худенькая, что из-под кожи выпирали кости. Неизменно одетая в черное. Свои редкие седые волосы зачесывала назад, стягивая в пучок на затылке. К тому же она растеряла почти все свои зубы. Но в ее черных глазах сверкало яростное пламя, руки оставались мягкими и нежными, а ум — столь же живым и острым, как и прежде.
Нанетта стала моей служанкой еще в ту пору, когда меня только-только отлучили от груди кормилицы. Помню, как совсем еще маленькой я лежала в огромной кровати под балдахином, в старой стеклянной лампе подрагивал язычок пламени, и я сквозь сон слушала, как она нараспев шепчет: «Господи! Ты испытал меня. Ты знаешь, когда я ложусь и встаю; Ты разумеешь помышления мои. Иду ли я, отдыхаю ли — Ты рядом со мной. Все пути мои известны Тебе». Тогда Нанетта представлялась мне чем-то вроде Бога из того псалма. Она угадывала, чего я хочу, раньше, чем я успевала сказать об этом. Она опекала меня, как заботливая мать, я всегда чувствовала ее надежные руки.
— Вам бы лучше написать своей сестре о том, что случилось, — продолжала Нанетта. — Мари — не такая умница, как вы, но у нее доброе сердце. Она уговорит своего супруга, чтобы тот замолвил за вас словечко перед королем.
— Заодно я напишу и принцессам, — подхватила я. — Они закатят истерику своему отцу. Ведь не может же он просто так взять и отлучить от двора всех самых интересных людей, верно?
Нанетта осуждающе нахмурилась, зато мне мысль о трех курящих трубки внебрачных дочерях немного подняла настроение. Рожденные от двух фавориток короля, они были признаны его законными детьми и вышли замуж за герцогов и принцев, внося бесспорное оживление в придворную жизнь скандальными любовными похождениями, экстравагантностью, азартными играми и постоянными насмешками над теми, кто занимал более высокое положение при дворе. Хотя они были намного моложе меня, мы стали добрыми подругами, и я частенько бывала у них на званых вечерах и в салонах.
Но улыбка моя медленно увяла. Принцесса де Конти более не пользовалась благосклонностью короля и его нынешней фаворитки, Франсуазы де Ментенон, которая, не являясь королевой, вот уже пятнадцать лет обладала большой властью. Кое-кто даже шепотом уверял, что Людовик сочетался с нею тайным браком. Увы, но Франсуаза не блистала красотой и очарованием в отличие от прежних фавориток короля. Мало того, что ей уже перевалило за шестьдесят, она была еще и невыразительной, низкорослой и полной особой, вдобавок слишком уж набожной для незаконнорожденных дочерей нашего монарха.
Мысли о принцессах заставили меня вспомнить о том, что их матери, фаворитки короля, закончили свою головокружительную и блистательную карьеру заточением в мрачных и суровых монастырских стенах.
Луиза де ля Вальер, первая фаворитка короля и мать принцессы Марии-Анны, стала сестрой Луизой де ля Мизерикорд.
Атенаис, маркизу де Монтеспан, мать принцессы Луизы-Франсуазы и принцессы Франсуазы-Марии, против ее воли сослали в монастырь, причиной чего стали возмутительное поведение и слухи о ее забавах с черной магией и ядами.
Легкомысленная и недалекая Анжелика де Фонтанж, сменившая Атенаис на посту фаворитки, скончалась в монастыре в возрасте двадцати лет. По слухам, ее отравили.
Я вела себя глупо и безрассудно. Почему король должен был терзаться сомнениями относительно того, отправлять или нет в монастырь меня, когда он с такой легкостью избавился от фавориток, которые стали матерями его детей? Во все века женщин заточали в монастырях. Младших дочерей отправляли туда еще детьми, чтобы родителям не пришлось готовить им богатое приданое на свадьбу. Непокорных девушек заточали в монастырских стенах в наказание за неповиновение. Вдов, подобных моей бедной матери, тоже ссылали в монастырь по приказу короля, несмотря на то, что она была гугеноткой[7] и всем сердцем ненавидела Римскую католическую церковь. Больше свою мать я не видела.
Хотя я старательно делала вид, будто ничуть не расстроена происходящим, в животе у меня образовался ледяной комок страха. О монастырях я знала совсем немного, за исключением того, что, попав туда, обратно никто не возвращался. Нанетта часто рассказывала мне о том, как жена Мартина Лютера,[8] бывшая монахиня, смогла бежать из монастыря, только спрятавшись в пустую бочку из-под рыбы.
Жизнь при дворе Людовика Солнце[9] была единственной, которую я знала. Я жила в его окружении с шестнадцати лет. Что я могла знать о том, каково жить на коленях, вознося бесконечные молитвы и перебирая четки?
Я больше никогда не буду заниматься любовью, танцевать, галопом мчаться за гончими или сдержанно улыбаться, когда весь салон парижских куртизанок смеется и бурно аплодирует какой-либо моей истории. Никогда больше не прижму сложенный веер к сердцу, показывая на немом языке двора, что оно разрывается от любви. И больше никто и никогда не поцелует меня.
Наконец пришли слезы. Нанетта протянула мне носовой платок, который держала на колене специально для такого случая. Я промокнула уголки глаз, но слезы по-прежнему катились по щекам, заставляя грудь тяжело вздыматься в тисках корсета, окончательно уничтожая макияж.
Экипаж остановился, и я услышала, как открылись ворота дворца. Скомкав носовой платок, я отдернула занавеску на окне. Лакеи в завитых париках и длинных атласных ливреях вытянулись в струнку, когда стражники распахнули боковую створку позолоченных ворот. Толпа дурно одетых крестьян жадно подалась вперед, желая рассмотреть, кто это из вельмож покидает Версаль.
Придерживая кружевную накидку, я высунулась из окна, чтобы бросить последний взгляд на оставшийся позади дворец, на вымощенный мраморными плитами передний двор, на бронзовую статую гарцующего коня и зеленые треугольники фигурно подстриженных кустов в горшках, которые маршировали мимо, словно драгуны. Экипаж покатился вперед, и перестук колес изменился, когда они оставили позади гладкие мраморные плиты и загрохотали по брусчатке авеню де Пари. Я вжалась в спинку сиденья.
— Прощай, Версаль, прощай, — всхлипнула я.
— Ну же, моя маленькая кочерыжка, перестаньте. — Нанетта извлекла свой носовой платок и принялась вытирать мне лицо, как маленькой. — Я думала, что вы ненавидите двор. Мне казалось, вы говорили, будто он полон пустоголовых идиотов.
Встряхнув головой, я уставилась в окно на высокие дома Версаля, стоящие впритык друг к другу. Я действительно ненавидела королевский двор. Но и любила его. Любила театр, музыку и танцы, литературные салоны…
— Мне следовало бы, наверное, чаще пороть вас, когда вы были маленькой, — с грустью заключила Нанетта.
— Чаще? Ты никогда меня не порола, хотя и грозилась неоднократно.
— Знаю. Именно это я имею в виду. Вы были очень непосредственной девочкой. Или прыгали от радости до небес, или совершенно падали духом — вас бросало в крайности, и золотой середины вы не признавали. Мне следовало научить вас сдержанности.
— Что ж, Малевриер приложил массу усилий, чтобы научить меня уму-разуму.
— Это — жестокосердная змея, а не человек.
— Я всегда считала, что он больше похож на козла. — Забрав у Нанетты носовой платок, я высморкалась.
— Да, на козла, старого и хитрого. Держу пари, что под бархатным беретом он прячет рога.
В обычных обстоятельствах я бы непременно подхватила: «А вместо ног у него — раздвоенные копыта, а на заднице растет хвост». — Но сейчас я лишь вздохнула и откинула раскалывающуюся от боли голову на сиденье. За окном проплывали лишь унылые поля под мрачным небом. Мимо летели снежинки и таяли, едва коснувшись булыжной мостовой. Гнетущую тишину нарушал только стук копыт да грохот колес.
— Бедная моя Бон-Бон, — вздохнула Нанетта, и я вернула ей носовой платок, чтобы она вытерла глаза.
Вскоре мы миновали поворот на Париж, и у меня болезненно перехватило дыхание. «Увижу ли я когда-либо Париж снова?» — промелькнула мысль. Я вспомнила, как впервые прибыла к королевскому двору, который тогда еще располагался в Париже. Моя сестра заклинала меня быть осторожной: «Это — очень опасное место, Бон-Бон. Следи за своим язычком, иначе попадешь в беду, и маркиз окажется прав».
Двор представлялся мне золотой клеткой для бабочек, и я была поражена его необычной красотой и оживлением. Поначалу я старалась изо всех сил, и была само очарование и любезность. Но постепенно утратила осторожность. Я начала получать истинное наслаждение от собственного остроумия и смелости. Я стала играть словами, как жонглер острыми кинжалами, и порезалась.
«Язык глупца достаточно длинен, чтобы перерезать ему горло», — говорил маркиз де Малевриер. Мне очень не хотелось признавать, что он был прав.
Мы пересекли Сену и углубились в темный и мокрый лес. Нанетта приготовила корзинку с провизией на дорогу, но есть я не могла. Экипаж медленно спускался с холма, и форейтор спешился, чтобы повести лошадей в поводу. Подпрыгивая на ухабах, мы покатили по ужасным дорогам в сгущающиеся сумерки. Я закрыла глаза, откинулась на сиденье и приказала себе собраться с духом. Мое имя означало силу. И я буду сильной.
Экипаж остановился, и я проснулась, словно от толчка. Сердце сжалось. Выглянув в окошко, я сумела разглядеть лишь тусклый желтый свет фонаря, освещавшего какую-то каменную стену. Было очень холодно.
— Мою пудру и мушки, быстрее!
Нанетта протянула мне коробочку с пудрой, и я несколько раз провела по лицу кроличьей лапкой,[10] глядя на себя в крошечное зеркальце на крышке коробочки. Движения мои были ловкими и уверенными; уже не в первый раз мне приходилось поправлять макияж в темноте.
Захлопнув пудреницу, я сунула ее Нанетте и выхватила у служанки маленькую шкатулку, украшенную драгоценными камнями, в которой хранила свои мушки, крохотные искусственные родинки, сделанные из гуммированной тафты, с помощью которых было так легко скрыть прыщики или следы от оспы. Пальцы у меня дрожали так сильно, что я с трудом подцепила одну из крошечных черных точек. На мгновение я заколебалась. Обычно я приклеивала мушку в уголке губ, a la coquette,[11] или в уголке глаза, a la passionnee,[12] но сейчас я должна была войти в монастырь, а не в салон или бальный зал. Поэтому я осторожно прикрепила мушку в центре лба, чуть пониже линии волос, a la majestueuse.[13]
Я — Шарлотта-Роза де Комон де ля Форс. Мой дед был маршалом Франции, кузен — герцогом, а мать — двоюродной сестрой самого короля. И если мне суждено войти в монастырь — против своей воли, — то я сделаю это в своем лучшем платье, с высоко поднятой головой и без следа слез на лице.
Форейтор открыл дверцу экипажа. Я сошла по ступенькам величественно и грациозно, насколько это позволяли высокие каблуки и ноги, подгибающиеся после долгих часов тряски по рытвинам и ухабам. Нанетта поспешила подхватить шлейф моего платья, дабы он не волочился по грязному снегу.
Во дворе было пусто, и лишь фонарь над наглухо запертой дубовой дверью давал немного света. Там же, над дверью, в ряд выстроились суровые лики высеченных в камне святых, безжалостно взирающих на корчащихся у их ног демонов и грешников, которые умоляли о прощении. В тусклом мерцающем свете каменные грешники в отчаянии заламывали руки, а лица их исказили гримасы страха и боли. У некоторых были крылья, как у летучих мышей, и сморщенные лица гоблинов, у многих разбиты носы и сломаны руки. Создавалось впечатление, что здесь пронеслись гугеноты со своими молотами и пращами, стремясь уничтожить все следы идолопоклонства.
Форейтор дернул за веревку колокольчика, висевшего рядом с дверью, и вернулся к экипажу, чтобы снять с крыши мой дорожный сундук. Мы стали ждать: я, Нанетта и форейтор, переминаясь с ноги на ногу и потирая руки. Пар от нашего дыхания клубился в морозном воздухе. Медленно тащились минуты. Я почувствовала, как меня охватывает гнев, и гордо задрала подбородок.
— Что ж, нам ничего не остается, как вернуться в Париж и доложить королю, что никого не оказалось дома. Какое безобразие!
Но тут, словно в ответ на мои слова, я услышала, как в замке поворачивается ключ, и со скрежетом отодвигаются засовы. Я умолкла, стараясь ничем не выдать охватившую меня дрожь. Дверь отворилась, и на пороге показалась скрюченная женщина в черном. Свет фонаря выхватил из темноты лишь впалый рот да глубокие складки в углах поджатых губ. Апостольник[14] надежно скрывал остальную часть ее лица. Она поманила меня костлявой рукой, и я неохотно вышла вперед.
— Меня зовут мадемуазель де ля Форс. Я прибыла сюда по велению короля.
Женщина кивнула и знаком показала, что мы должны идти за ней. Подобрав складки золотистой атласной юбки, я шагнула через порог. Нанетта последовала за мной, держа шлейф моего платья, а форейтор с трудом поднял сундук и дорожную сумку. Костлявая рука взметнулась кверху, приказывая ему замереть на месте. Форейтор остановился, пожал плечами и опустил сундук на землю.
— Прошу прощения, мадемуазель, мужчинам вход сюда воспрещен.
Я в замешательстве остановилась.
— А кто же понесет мой багаж?
Монахиня в черном не проронила ни слова. Спустя мгновение Нанетта выпустила мой шлейф и взялась за одну ручку сундука. Форейтор махнул рукой на прощание и побежал к лошадям, которые, понурив головы, фыркали, выпуская клубы пара, казавшиеся в сумерках дыханием дракона. Закусив губу, я повесила дорожную сумку на руку и взялась за другую ручку сундука. Тяжело нагруженные, мы переступили порог и оказались в тускло освещенном коридоре, где было ничуть не теплее, чем снаружи. Монахиня с грохотом захлопнула дверь и заперла ее на засов, а потом загремела ключами, связка которых висела у нее на поясе. Мне почудился блеск исполненных презрения глаз, после чего женщина мотнула головой, показывая, что я должна следовать за нею. В такт шагам она зазвонила в колокольчик, который держала в руке, словно я была прокаженной или тележкой, на которой везли тела умерших от чумы. Проглотив гневное восклицание, я двинулась за нею.
Теперь я поняла, что имел в виду мой опекун, говоря, что язык до добра не доведет.
Аббатство[15] Жерси-ан-Брие, Франция — январь 1697 года
Привратница вела меня по коридору, в который выходили арочные проемы, поддерживающие высокий сводчатый потолок. Колонны покрывала искусная вязь резных листьев, лиц и животных, а плиты пола в середине истерлись от бесчисленных поколений шаркающих ног.
Я шла следом за монахиней, подталкиваемая гневом и гордостью, а бедная Нанетта изо всех сил старалась не отстать от меня. Когда мы подошли к перекрестку, где с одной стороны вверх уводили ступени, а с другой виднелся арочный проход в еще один коридор, привратница знаком показала, что Нанетта должна остаться здесь и может поставить сундук на землю. Старая монахиня до сих пор не проронила ни слова, но ее жесты были столь властными, что не вызывали сомнений в их толковании.
Нанетта с облегчением опустила свой конец сундука и потерла поясницу. Я последовала ее примеру, не выпуская, впрочем, свою дорожную сумку. В ней находилась шкатулка с немногочисленными ювелирными украшениями и монетами, а также перья, чернила и писчая бумага. Привратница провела меня под арку, оставив Нанетту одну в коридоре. Личико бедной служанки сморщилось, как старый ридикюль.
— С нею все будет в порядке? Кто-нибудь позаботится о ней? — спросила я. Привратница не ответила. Я ободряюще улыбнулась Нанетте и последовала за монахиней.
Проходя мимо приоткрытой двери, я заглянула внутрь и увидела кухню, на которой женщины в простых коричневых платьях занимались своими делами за столом и на скамьях. Обычные кастрюли, горшки, сковородки и чайники выглядели странно и неуместно под высокими сводами. Служанки подняли головы, глядя на меня, но монахиня зазвонила в колокольчик и резко захлопнула дверь. Мы миновали еще несколько открытых дверей; за одной виднелись бочки с вином, а за другой располагалась кладовая, заставленная деревянными ящиками, мешками и кувшинами с вареньем.
В конце коридора привратница большим ключом из связки на поясе отперла обитую железом дверь. Мы вошли внутрь, и она тут же заперла ее за мной. От звука защелкнувшегося замка у меня захолонуло сердце, а руки судорожно сжались. Это место и впрямь оказалось похожим на тюрьму. Я уже жалела о том, что заключила эту сделку с дьяволом в лице короля. Стоила ли возможность получать пансион того, чтобы оказаться запертой в этих каменных чертогах вместе со старухами?
Но что мне оставалось делать? Бежать в Англию, унылую промозглую страну, где люди не знают, что это такое — одеваться со вкусом? Там были бы никому не интересны мои новеллы, посвященные тайной жизни французской знати.
По-прежнему мерно позвякивая колокольчиком, привратница вывела меня через арку в длинную галерею, открытую с одной стороны и выходящую в квадратный садик. Я сумела разглядеть лишь клочок голой земли, коричневой и пропитанной влагой, а также нечто вроде колодца под островерхой крышей в одном углу. По обеим сторонам галереи тянулись скамьи, а сверху нависали красивые изящные арки, открытые всем ветрам. На лицо мне упали снежинки, я поежилась и ускорила шаг.
По другую сторону садика располагалось огромное массивное здание, в высоких стрельчатых окнах которого отражалось трепетное пламя свечей. До меня донеслось едва различимое пение.
— Это монахини? — спросила я. Молчание старухи заставляло меня нервничать. — Что они поют?
Женщина не ответила.
— Очень красиво.
Монахиня упорно хранила молчание, и я сдалась и последовала за ней, не пытаясь больше завязать разговор. Наконец она привела меня в небольшую комнату, где в камине горел огонь. Я подошла к нему и с облегчением протянула решетке озябшие руки в перчатках. Не сказав ни слова, привратница вышла, оставив меня одну, и захлопнула за собой дверь.
И вновь мне пришлось долго ждать в одиночестве, и я опять почувствовала, как в душе у меня разгорается гнев. Но тут дверь отворилась, и в комнату вошли несколько монахинь. Под черными апостольниками бледными пятнами светились их суровые и строгие лица. Одна из них держала в руках оловянную миску, другая — кувшин, над которым поднимался пар, третья — корзину.
— Добро пожаловать в аббатство Жерси-ан-Брие, мадемуазель де ля Форс, — приветствовала меня старшая монахиня. Она была невысокой и согбенной, с грустным лицом маленькой обезьянки. — Я — аббатиса, мать настоятельница. Вы можете называть меня Metre Notre.[16] Это — наставница послушниц, сестра Эммануэль; вот это — наш казначей, сестра Тереза; заведующая трапезной, сестра Берта; врачевательница и аптекарь, сестра Серафина.
Во время представления монахини по очереди наклоняли головы. Первая оказалась высокой, аристократического вида женщиной, немного сутулящейся, с суровым белым лицом. Вторая выглядела усталой и изможденной. Третья была круглолицей, пухленькой и улыбающейся, со свежей кожей ирландской крестьянки.
А вот четвертая, сестра Серафина, сразу же произвела на меня неизгладимое впечатление. Некогда она без сомнения была настоящей красавицей. У нее было овальное личико безупречной формы и прямой и тонкий нос. Хотя золотистые брови и ресницы изрядно поредели, они лишь подчеркивали блеск ее глаз цвета свежего меда. Кожа походила на поношенный муслин, усеянный коричневыми пятнышками возраста. Она обеспокоенно смотрела на меня, обводя внимательным взглядом мое роскошное платье, кружевной фонтанж[17] на голове высотой в добрый фут и обильный макияж.
— Вам было велено найти пристанище в аббатстве Жерси-ан-Брие по приказу нашего христианнейшего Его Величества короля. Вправе ли мы полагать, что вы по своей воле входите в наш монастырь? — осведомилась мать аббатиса.
Я не знала, что отвечать. Вряд ли нашлась бы другая послушница, столь же неохотно вступающая под своды монастыря, как я, но противление королевской воле означало государственную измену. Мне оставалось лишь надеяться, что, если я повинуюсь, он вскоре смягчится и позволит мне вернуться обратно ко двору. Поэтому я сдержанно ответила:
— Да, матушка.
— Но разве де ля Форсы — не… гугеноты? — поинтересовалась сестра Эммануэль, гневно раздувая ноздри.
— Уже нет. — Я изо всех сил старалась не дать волю своему гневу и стыду, но они, тем не менее явственно прозвучали в моем голосе.
— Вы отреклись от своей веры? — спросила она.
Я небрежно повела плечом.
— Естественно.
Но вопрос болью отозвался в моей душе. Мой дед выжил в страшную ночь Варфоломеевской резни гугенотов только потому, что раненый упал на землю и притворился мертвым. А вот его отцу и брату повезло отнюдь не так сильно: обоих кололи ножами до тех пор, пока они не испустили дух. Мой дед всю жизнь оставался гордым и истинным гугенотом, как и вся моя семья, по крайней мере до той поры, пока король не отменил Нантский эдикт,[18] вследствие чего вы уже не могли молиться в соответствии со своей совестью.
После отмены эдикта многие гугеноты предпочли покинуть Францию, а не обращаться в католическую веру. Мой дядя, Жак-Номпар, четвертый герцог де ля Форс, отказался и уезжать, и принимать новую веру. За это его самого бросили в Бастилию, его дочерей заточили в монастырях, а его сын получил католическое образование. В конце концов мой дядя скончался, а его сын, мой кузен Анри-Жак, отрекся от веры предков и принес присягу на верность Его католическому величеству, вследствие чего получил позволение стать пятым герцогом де ля Форсом.
Я тоже прошла через отречение. А что еще мне оставалось делать? Последовать за остальными гугенотами в ссылку и нищету? Или позволить сжечь себя на костре, подобно многим моим соплеменникам-реформаторам?[19] За отречение король предложил мне пансион в тысячу серебряных луидоров, и я решила, что такие деньги стоят мессы или даже двух. Кроме того, я ведь была не одинока. Двадцать четыре тысячи гугенотов отреклись от своей веры.
— В этот монастырь вы должны вступить по доброй воле, повинуясь зову сердца, ma fille,[20] — сказала мать аббатиса. — Вы действительно желаете повиноваться нашему Уставу?
— Да, матушка, — сжав губы, с трудом выговорила я.
На лице настоятельницы отразились сомнения.
— Вы ведь отдаете себе отчет в том, что от вас требуется, мадемуазель? Быть может, сестра Эммануэль возьмет на себя труд прочесть наставления нашей послушнице?
Та устремила на меня исполненный презрения взгляд темных глаз.
— Вы должны дать клятву соблюдать Устав нашего монастыря, быть покорной, верной и проявлять смирение во всем. Первая ступень смирения состоит в том, чтобы всегда видеть перед собой лик Господа нашего. Помните, что Он всегда наблюдает за вами.
— Да, конечно, — ответила я.
— Вторая ступень смирения заключается в том, чтобы любить и удовлетворять не свои желания, а выполнять лишь волю Господа.
Не желая, словно идиотка, повторять одно и то же, я лишь молча наклонила голову.
Сестра Эммануэль продолжала без остановки.
— Третья ступень смирения означает, что вы должны во всем повиноваться тем, кто выше вас по своему положению… четвертая — смиренно сносить вся тяготы и лишения… не скрывать неугодные мысли и порывы, а признаваться в них на исповеди… довольствоваться скудными крохами и ничтожными малостями…
Когда она дошла до этой, шестой по счету, ступени смирения, я уже не кивала, а лишь с негодованием смотрела на нее. Но сестра Эммануэль невозмутимо продолжала:
— Вы не просто должны называть себя недостойной и нечистой по сравнению с остальными, но и искренне верить в это.
— Должно быть, вы шутите, — воскликнула я, хотя и понимала, что она говорит серьезно.
Не делать того, что запрещено. Не заговаривать первой. Не смеяться. Не повышать голоса. Не отрывать глаз от земли. Каждый час помнить о том, что я виновна в своих грехах.
— Последнее — с превеликим удовольствием, — съязвила я.
По лицам монахинь пробежала легкая рябь, а сестра Берта покраснела.
— Мы должны быть честны с вами, мадемуазель де ля Форс, — сообщила мне мать настоятельница. — Принимать в наш дом придворных дам — против наших правил. Они очень редко проявляют подлинное смирение. Кроме того, они вносят смятение в умы сестер и нарушают спокойствие монастыря. Однако же мы обратились к Его величеству королю с покорнейшей просьбой о помощи, поскольку недавние беспорядки оказались поистине губительными для нас. В ответ он прислал нам вас.
— Дар Божий, — отозвалась я, складывая руки и воздевая очи горе. Уголком глаза я отметила, что сестра Серафина предостерегающе покачала головой.
На сморщенном личике матери настоятельности отразилось нешуточное беспокойство.
— Боюсь, Его Величество совершил ошибку. Хотя мы нуждаемся в вашем приданом, я не могу с чистой совестью принять послушницу, которая…
— Матушка, — сестра Тереза принялась заламывать руки. — Крыша! Алтарная плита!
Настоятельница заколебалась. А меня вдруг охватила тревога. Что будет со мною, если мне не дадут приют в этом монастыре? Ничто не приводило короля в такую ярость, как неисполнение его повелений.
— Прошу простить меня, матушка, я не хотела показаться вам непочтительной. Я слишком долго пробыла при дворе Короля-Солнце, где скорый и легкомысленный ответ неизменно предпочитают взвешенной и хорошо обдуманной реакции. Умоляю вас дать мне время поближе познакомиться с вашими правилами и обычаями.
Настоятельница склонила голову под вуалью.
— Очень хорошо. Мы принимаем вас в послушницы. Вам пока нет необходимости давать вечный обет. Если выяснится, что ваше обращение к Богу ошибочно, и вы не чувствуете в этом своего призвания, то всегда сможете вернуться в мир, который покинули.
Я покорно склонила голову, уже прикидывая про себя, как лучше составить письмо королю, чтобы он смилостивился надо мной и позволил вернуться обратно. Подобные мольбы были при дворе не в диковинку.
— Святой Бенедикт завещал нам не принимать новичков с распростертыми объятиями, а испытывать их дух, чтобы понять, являются ли они истинными посланцами Господа нашего. Поэтому мы дадим вам время привыкнуть к нашему образу жизни здесь, в монастыре, хотя я полагаю, что лучше начать наставления на путь послушницы немедленно. Чем скорее вы оставите позади прежнюю жизнь, тем лучше. — Настоятельница благословила меня и медленно вышла из комнаты. Она была такой маленькой и согбенной, что походила на горбатого ребенка.
Едва дверь закрылась за нею, как остальные монахини обступили меня.
— Итак, — удовлетворенно заявила сестра Эммануэль, — настало время сбросить оковы мирских благ. Давайте начнем с приданого.
— Четыре тысячи ливров, — сказала сестра Тереза, — плюс двести ливров на проживание, триста ливров — на одежду, и еще девяносто — на еду.
— Но это неслыханно! За комнату во дворце я и то платила меньше.
— Как только вы принесете обет, то останетесь с нами до конца своей земной жизни, — сообщила мне сестра Эммануэль.
Я стиснула зубы.
— А что будет, если я передумаю и не стану приносить обет?
— Ваше приданое будет выплачено только после того, как вы станете одной из нас, — пояснила сестра Тереза. — Но в любом случае Его Величество король был так любезен, что согласился покрыть ваши расходы до того дня.
Я испытала невыразимое облегчение. Только представьте — влезть в долги, чтобы платить за келью в этом холодном и продуваемом всеми ветрами склепе!
— Однако мы хотим, чтобы вы оплатили свое проживание и питание у нас немедленно, — и сестра Тереза протянула руку.
Закусив губу, я порылась в своей сумке, нашла кошелек и отсчитала монахине чуть больше шестисот ливров, почти две трети моего годового пансиона.
— Теперь вы должны отдать всю свою одежду, всю, до последней нитки. Подобная распутная роскошь вам здесь не понадобится, — заявила сестра Эммануэль.
Я уставилась на нее, не веря своим ушам.
— Прошу прощения?
— Вы не можете оставить себе даже булавку. Раздевайтесь и передайте всю одежду мне. Мы принесли вам платье послушницы. — И она показала на небольшую кучку грубой домотканой одежды, которую заведующая трапезной, сестра Берта, положила на приставной столик.
— Ни за что. Вы хотя бы представляете себе, сколько стоит вот это платье?
— Оно принесет нам изрядную сумму, — согласилась сестра Тереза. — Ее, быть может, даже хватит на то, чтобы починить крышу церкви.
— Это грабеж среди бела дня. Вы не имеет права продавать мою одежду.
— Мы продадим ее только после того, как вы принесете обет. Тогда ваши вещи будут принадлежать аббатству.
— К тому времени она безнадежно выйдет из моды.
— Только не в Варенне, — возразила сестра Тереза. — Собственно, я даже жалею, что мать настоятельница предоставила вам испытательный срок. Если бы вы принесли свой обет незамедлительно, мы бы потребовали ваше приданое у Его Величества короля и продали бы ваши драгоценности и одежду, а на вырученные деньги починили бы крышу. И тогда во время полуночной службы[21] снег не падал бы прямо нам на головы.
— Мне очень жаль. — Я из последних сил старалась сохранить спокойствие. — Боюсь, что не могу позволить вам произвести свой ремонт под заклад моих личных вещей. Я нахожусь здесь по повелению Его Величества короля, но я уверена, что пройдет совсем немного времени, мое отсутствие станет заметным, и меня призовут обратно. Поэтому, сами видите, драгоценности и одежда нужны мне самой.
Сестра Эммануэль презрительно фыркнула.
— Никогда не слышала, чтобы Его Величество король отменял собственные решения.
— Вы настолько хорошо знакомы с королем, что знаете его привычки? Вы, очевидно, провели много времени при дворе? Если так, то очень странно, что мы с вами не знакомы. Я прибыла ко двору еще ребенком. — И я мило улыбнулась ей.
— Это не то, чем можно гордиться. Совершенно очевидно, что вы столь же легкомысленны и распутны, как и остальные глупцы при дворе, если готовы променять свою бессмертную душу на неопределенное будущее вместо того, чтобы посвятить ее служению к вящей славе Господней. Но ничего, вы почувствуете разницу в самом скором времени. А теперь снимайте одежду, иначе мы разденем вас силой.
Я стиснула зубы и обвела взглядом лица монахинь. Они придвинулись ко мне вплотную, и сестра Берта схватила меня за плечи. Я попыталась вырваться, но она была намного сильнее меня.
— Осторожнее, не порвите платье, — с тревогой вскричала сестра Тереза.
— Вам все равно придется подчиниться, по своей воле или против нее, — прошептала мне на ухо сестра Серафина, мягко положив мне руку на плечо.
Она была права. Не имело значения, разденусь я сама, или меня разденут силой. В любом случае с одеждой предстоит расстаться, так что мне оставалось хотя бы попытаться сохранить достоинство.
— Кроме того, вы же не хотите, чтобы ваша красивая одежда пострадала, — улыбнулась мне сестра Серафина. В ее речи слышался легкий иностранный акцент, итальянский, скорее всего, решила я, поскольку разговаривала она, как отпрыск семейства Мазарини, кардинала, семь племянниц которого долгие годы шокировали и возмущали Версаль. — Вы же сами не захотите работать в прачечной или на кухне в таких роскошных шелках.
Я испуганно воззрилась на нее.
— Праздный ум — прибежище дьявола, — сказала сестра Эммануэль. — Раздевайтесь.
Я вздохнула.
— Кому-то придется помочь мне. Я не могу раздеться сама.
Сестра Серафина аккуратно сняла мой кружевной фонтанж. Его назвали в честь фаворитки короля, Анжелики де Фонтанж, которая однажды на охоте потеряла шляпку и наспех перевязала волосы подвязкой. Король пришел в полный восторг, и уже на следующий день придворные дамы подвязывали волосы кружевами. Анжелика скончалась еще шестнадцать лет тому, но мы до сих пор носим фонтанж, соревнуясь друг с другом в его высоте и изысканности.
Сестра Серафина одну за другой расстегнула мои юбки. Сначала la secrete,[22] из тяжелой парчи, расшитой пчелами и цветами, затем — la friponne,[23] из золотистого тюля, прикрепленную к верхней юбке украшенными драгоценными камнями застежками и, наконец, la fidele,[24] из бледно-золотистого атласа. Это платье стоило мне целое состояние, но я с радостью уплатила его в качестве своеобразного комплимента Его величеству, который, подобно Королю пчел, правил своим двором.
— Дальше раздевайтесь сами… — И сестра Серафина растянула на руках черную глухую накидку, а я, спрятавшись за нею, сняла сорочку тончайшего батиста, надев вместо нее грубую рубаху небеленого полотна, которую она мне протянула. Скатав шелковые чулки, я отдала их ей и выпрямилась, ожидая, что мне предложат надеть еще что-либо. Напрасно.
— Прошу прощения, мадемуазель, — сказала сестра Серафина. — Я должна осмотреть вас, дабы убедиться, что вы не носите под сердцем ребенка. Наше аббатство не может позволить такого скандала, как рождение в монастыре младенца.
Я уставилась на нее, не веря своим ушам.
— Я — не беременна.
— Я должна убедиться в этом. Прошу вас, лягте на стол. — Сестра Серафина кивком указала на массивный стол позади меня, темную дубовую поверхность которого покрывала белая простыня.
— Моего слова должно быть достаточно.
— Вы и сами можете не знать об этом.
— Zut alors.[25] Если об этом не знаю я, то как можете узнать это вы?
— Я занимаю должность монастырского аптекаря. Поверьте мне, я умею определять, беременна женщина или нет.
— И наверняка знаете, как избавиться от ребенка.
Сестра Серафина промолчала, но лицо ее помрачнело. Сестра же Эммануэль прошипела:
— Это значило бы совершить смертный грех. Ваши слова оскорбительны для наших стен.
— Прошу вас, — повторила сестра Серафина. — Если вы подчинитесь, я не причиню вам вреда. Но, если вы воспротивитесь, сестрам придется удерживать вас силой, и тогда мне будет намного труднее действовать аккуратно и бережно.
Я возмущенно фыркнула.
— Хорошо, только побыстрее, пожалуйста.
— Прошу вас, лягте и поднимите нижнюю рубашку.
Я улеглась спиной на стол, сведя коленки вместе, а потом поерзала, поднимая сорочку. Сестра Серафина, похоже, успела согреть руки над огнем, поскольку пальцы ее не были холодными, чего я опасалась. Она быстрыми и ловкими движениями осмотрела мой живот, а потом осторожно сжала груди. С губ у меня уже был готов сорваться дерзкий комплимент. Но я лишь стиснула зубы и промолчала. Она опустила мою сорочку, прикрыв ею живот, и негромко произнесла:
— Ее лоно не расширено.
— Что я вам говорила?
— А теперь я попрошу вас раздвинуть ноги.
Я свела колени вместе.
— В этом нет необходимости.
— Прошу прощения, — вновь сказала она. — Я должна произвести полный осмотр.
— Мы знаем, что представляет собой королевский двор, — вмешалась сестра Эммануэль.
— В самом деле? Хотела бы я знать, откуда. К вашему сведению, Его Величество король превратился в весьма набожного человека, так что весь двор сейчас прозябает в скуке и томлении.
— Прошу вас, не упрямьтесь, — сестра Серафина с силой развела мне колени. На мгновение я воспротивилась, стиснув зубы, но потом в очередной раз напомнила себе, что больше мне идти некуда. Так что мне оставалось только терпеть, когда она бережно засунула в меня пальцы. Это продолжалось всего несколько секунд, но я чувствовала себя униженной и обесчещенной.
Вынув руку, она отвернулась, чтобы умыться. Я села и натянула нижнюю рубашку до колен.
— Удовлетворены?
— Она не ждет ребенка, — сообщила сестра Серафина сестре Эммануэль.
— И? — требовательно вопросила наставница послушниц.
Сестра Серафина покачала головой.
— Если она желает знать, не девственница ли я, то должна вам сообщить, что… я была замужем. — Мне пришлось проглотить комок в горле, чтобы произнести эти слова. Глаза у меня защипало от слез.
— Были? И где же ваш супруг? — пожелала узнать сестра Эммануэль.
Я сложила ладони в молитвенном жесте.
— Мой супруг… он… — Но закончить мне не удалось.
Сестра Серафина сочувственно закивала головой.
— Мне очень жаль, — сказала сестра Берта. — Мы не знали, что вы — вдова. В письме короля вас называют «мадемуазель».
— Я и есть мадемуазель, — сердито ответила я. — Я что, так и должна сидеть и дрожать от холода? Передайте мне одежду.
Монахини обменялись недоумевающими взглядами. Лицо сестры Эммануэль осветилось любопытством. Я подметила, как раздуваются ее ноздри. Она почуяла запашок скандала, как свинья нюхом чует глубоко зарытые в землю трюфели.
Я одарила ее ледяным взглядом, замерев в неподвижности, пока сестра Берта затягивала мне корсет. Затем я позволила ей надеть на меня тяжелое черное платье, источавшее неприятный запах щелока, в котором его стирали. К нему прилагался длинный передник из тех, что носят крестьянки, темные чулки из плотной колючей шерсти, которые подвязывались выше колена кожаными ремешками, и самые уродливые туфли на деревянной подошве, какие я только видела.
Не могу передать отвращение, охватившее меня, когда я надела эти тряпки. Меня едва не стошнило. И дело было не только в том, что от них исходил омерзительный запах, что они чесались и были грубыми. Они выглядели уродливыми. А я всегда обожала красивую одежду. Мне нравилась гладкость атласа и чувственная мягкость бархата. Меня приводили в восторг изящество вышивки, утонченность кружев и шуршание шелка по полу. Мне нравилось лежать по утрам в постели и думать о том, что я надену сегодня. Имея выбор нарядов, я могла польстить королю или понравиться мужчине, которого желала видеть своим возлюбленным. Я обожала придумывать новую моду. Например, подобрать юбки лентой, выставляя напоказ туфельки на высоком каблуке, или первой надеть платье из черных «зимних» кружев поверх кремового атласа, замечательно оттенявшего мою кожу. И сейчас я чувствовала себя бабочкой, у которой жестокосердный мальчишка оборвал разноцветные яркие крылышки.
Сестра Серафина осторожно вынула заколки из моей прически, и завитые локоны водопадом обрушились на плечи. Затем она извлекла из своей корзинки большие ножницы и, не успела я опомниться, как она несколькими решительными движениям остригла мне волосы. Извивающимися черными змеями они упали на пол.
— Mordieu![26] Что вы себе позволяете? — Я схватилась за голову, чувствуя, как неприятно колет ладони жесткая короткая щетина, похожая на иголки маленького ежика.
— Мне очень жаль, — сказала сестра Серафина. — Но послушницам полагается иметь короткую стрижку.
— Так легче избавиться от вшей, — сообщила сестра Берта.
— Вы ничего не говорили… Меня никто не предупредил… — Я все еще не могла отнять руки от головы. «Теперь мне придется носить парик, как древней старухе, — подумала я. — Не могу же я показаться при дворе с остриженными волосами! Но ведь парик стоит очень дорого…» Глаза мои наполнились слезами. — Кто дал вам право? Вы должны были предупредить меня. Я бы никогда не согласилась остричь волосы.
Сестра Тереза принялась собирать обрезанные пряди с пола.
— Не смейте! — Я схватила ее за руку. — Это — мои волосы. Вы, наверное, хотите продать их пастижеру.[27] Но они — мои. И если кто-нибудь и решит продать их, так только я.
Сестра Тереза пожала плечами, глядя, как я подбираю свои локоны и запихиваю их в свою дорожную сумку.
— Вам придется отдать нам и свою сумку. Она будет помещена на хранение в кладовую.
— Но в ней находятся мои письменные принадлежности. Мои перья, чернила, перочинный нож…
— Здесь вам ничего из этого не понадобится, — заявила сестра Тереза.
— Послушницам не разрешается писать письма, — добавила сестра Эммануэль.
— Но я должна писать. Я должна написать королю и друзьям при дворе. Я должна написать сестре, чтобы она знала, где я… Я должна писать рассказы. И как прикажете это делать?
— Рассказы? — презрительно поинтересовалась сестра Эммануэль. — Вы полагаете, что можете напрасно тратить время на создание подобной фривольной ерунды? Подумайте хорошенько, мадемуазель. — Она ухватилась за мою сумку, намереваясь вырвать ее у меня.
Я крепко держала ее.
— Вы не имеете права. Как вы смеете?
На помощь ей пришла сестра Берта. Дорожную сумку вырвали у меня из рук и вывалили ее содержимое на стол. Сестра Эммануэль переломила перья пополам, вылила чернила в помойное ведро, смяла листы пергамента и швырнула их в огонь.
Я попыталась остановить ее, но сестра Берта схватила меня своими сильными руками и не отпускала, даже когда я принялась лягаться, стараясь побольнее ударить ее тяжелыми деревянными башмаками.
— Salope,[28] — всхлипнула я, — putain,[29] — присовокупив еще несколько столь же сочных ругательств и проклятий. Но все было без толку.
Мои перья, чернила и бумага пропали, а с ними исчезла и последняя возможность написать прошение, чтобы выбраться из этой тюрьмы.
Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — январь 1697 года
В ту ночь я лежала в постели и плакала. Слезы лились ручьем, сотрясая тело и перехватывая дыхание. В конце концов я замолкала, обессилев, но потом вновь вспомнила обо всем, чего лишилась, и начинала плакать снова.
Письменные принадлежности были самым ценным моим достоянием. А ручку из пера ворона я любила больше всего. Когда мой муж Шарль подарил его мне, то сказал, что оно такое же черное и блестящее, как мои волосы, и острое, как мой ум. Этим пером я писала только рассказы; для писем, игорных расписок и любовных посланий я использовала гусиные перья, подравнивая и затачивая их перочинным ножичком — последним подарком матери. Иногда у меня не хватало денег на портниху, но я никогда не скупилась на лучшие чернила и бумагу. Я разглаживала ее пемзой до тех пор, пока она не становилась белой и чистой, как моя кожа, готовая впитать быстрый полет моего пера.
Ну, по крайней мере связки моих драгоценных рукописей оставались в безопасности в сундуке. Впрочем, оставались ли? Не исключено, что монахини перерыли и сундук, выбросив все бумаги в огонь. Мысль об этом причинила почти физическую боль, перехватило дыхание, словно на грудь водрузили мельничные жернова. Сколько бессонных ночей провела я за столом, сидя над листом бумаги при свете свечи, вместо того, чтобы отдыхать после дневных трудов. Сколько часов украдено из обязанностей фрейлины, которые я посвятила письму, вместо того, чтобы стоять на ноющих ногах и деланно улыбаться фиглярским ужимкам королевских карликов. Три моих новеллы были опубликованы — анонимно, разумеется, дабы избежать внимания королевских цензоров. К вящему восторгу и удивлению, они очень хорошо разошлись и даже принесли мне некоторую сумму. В последнее время я работала над очередным рассказом, тайной историей Густава Шведского,[30] который надеялась опубликовать в самом скором времени. Неужели же теперь все мои труды пойдут прахом?
Голова моя металась по тощей подушке, и я особенно остро ощущала отсутствие волос. Я провела рукой по жесткому ежику.
Волосы всегда составляли предмет моей особой гордости. Даже когда я была совсем еще маленькой, ими очень гордилась Нанетта. Каждый вечер она расплетала и любовно расчесывала их, пока я рассказывала ей о своих маленьких горестях и радостях. Тогда Нанетта была еще молода, и в ее черных глазах светилась нежность, а не яростный огонь. Под белой шапочкой она скрывала светлые и красивые волосы, и еще у нее была большая мягкая грудь, к которой я так любила прижиматься.
Раз в неделю она втирала мне в кожу головы розмариновое масло и осторожно расчесывала волосы частой мелкой гребенкой, давя на старом льняном полотенце всех обнаруженных вшей.
— Смотрите, какая большая, — говорила она.
— Ну-ка, дай посмотреть. Ого, это целый дедушка-вошь. Он достаточно велик, чтобы оказаться даже прадедушкой.
— Не понимаю, откуда вы их набираете столько. Могу поклясться, что еще на прошлой неделе этой мерзости у вас не было. Или вы опять играли с детьми мельника?
— Ну да. А с кем еще мне играть, Нанетта?
— Только не с курносыми крестьянскими детьми, которых поедом едят вши.
— Мы строили крепость, Нанетта, и играли в религиозные войны.
— Ох, моя маленькая кочерыжка, не нравятся мне такие игры. Нельзя ли выбрать что-либо более подходящее? Например, поиграть в куклы?
— Но это же так скучно. А нам нравится устраивать сражения. Я была предводительницей реформистов, а Жак — главарем вавилонских блудниц…[31]
— Бон-Бон! Не смейте так говорить. Вы должны быть очень осторожны.
— Почему? — Повернув голову, я удивленно воззрилась на нее.
— Не все во Франции думают так, как ваша матушка, Бон-Бон. Не забывайте, что реформисты проиграли войну, а король — да благословит Господь его душу — католик.
Я вздохнула. Мне было трудно понять, как король может быть нашим монархом и врагом одновременно. Нанетта явно пребывала в расстроенных чувствах. Я видела это по тому, как тяжело двигалась ее рука с гребенкой.
— Ой, больно! Не дергай так сильно!
— Простите меня, пожалуйста. Так лучше? Смотрите, вот еще какая большая.
— О, это, должно быть, прабабушка. Посмотри у меня за ушами, Нанетта. Там — детская, где живут их детки. Как ты думаешь, у вшей тоже есть детские комнаты, Нанетта?
— Имея столько деток, они обязательно им понадобятся, — проворчала Нанетта, поворачивая мою голову в сторону, чтобы расчесать волосы над ухом.
— Когда вши вырастут, они взберутся на гору и станут высматривать врагов.
— Захватчиков, которые живут на головах детей мельника.
— Да. А потом они отразят их нападение… Как, по-твоему, чем сражаются вши, Нанетта?
— Зубами, наверное. Не вертитесь, Бон-Бон. Если будете сидеть смирно, я расскажу вам сказку.
Нанетта казалась мне кладезем всевозможных историй: забавных сказок об озорной шкатулке или жене рыбака, пожелавшей, чтобы нос мужа превратился в колбаску; страшных историй о великанах, которые поедали маленьких девочек; о гоблинах и злых духах; волшебных баллад о пастухах и пастушках, которые любили друг друга. Если Нанетта хотела, чтобы я сидела смирно, — например, завязывая мне шнурки на сапожках или подшивая оторвавшуюся кайму на подоле, — ей достаточно было пообещать мне историю, и я моментально прекращала вертеться и жаловаться и вела себя тихо и послушно, что ей и требовалось.
Интересно, где сейчас Нанетта? Уложили ли ее спать, или она трясется обратно в Версаль в том же самом экипаже? Она уже старенькая и слабая, и долгое путешествие изрядно утомило ее. Так что мне оставалось только надеяться, что сейчас она мирно спит где-нибудь, иначе мне пришлось бы умолять монахинь вернуть мне хотя бы часть денег, чтобы я могла заплатить за ее проезд обратно в замок Шато де Казенев. Она уехала оттуда вместе со мной тридцать один год назад, когда мне повелели прибыть ко двору, да так и не вернулась обратно. Я знала, что могу положиться на свою сестру Мари в том, что она позаботится о ней. При мысли об этом на глаза вновь навернулись слезы. Я так хотела, чтобы Мари гордилась мною, своей умненькой сестрой, ставшей фрейлиной королевской семьи.
Я услышала шарканье ног, кто-то вошел в келью. Я повернулась и приподнялась на локте. Это была сестра Эммануэль. В тусклом свете лампы, висевшей в коридоре, смутно белело ее длинное лицо с аристократическим носом. На ней была свободная ночная рубашка, а на плечи наброшена потертая старая шаль.
Вытерев слезы, я села на постели и уже отрыла рот, чтобы заговорить, но сестра Эммануэль приложила палец к губам и покачала головой. Я закрыла рот. Она коротко кивнула, взяла в руки маленький глиняный кувшин, стоявший рядом с моим убогим ложем, и налила чашку воды. Присев на кровать, она протянула ее мне. Я послушно выпила. Вода была ледяной, но она освежила меня. Я ощутила, как бьющая меня дрожь ослабевает. Эммануэль забрала чашку и поставила ее обратно на столик, потом приложила обе ладони к щеке, словно ребенок, делающий вид, что спит.
Утомленная, я откинулась на подушку. Она смочила мой носовой платок водой и осторожно вытерла мне лицо, как маленькой. От такой неожиданной нежности слезы вновь навернулись у меня на глаза, но я попыталась благодарно улыбнуться. У нее дрогнули уголки губ, и она протянула мне сложенный втрое клочок материи, который прятала в рукаве. Я вытерла глаза и высморкалась. Когда я смущенно протянула ей платок обратно, Эммануэль покачала головой, отказываясь взять его. Я сжала его горячей потной рукой и подсунула под щеку. Она погладила меня по голове. Я глубоко вздохнула и почувствовала, как начинает уходить охватившее меня напряжение.
Уже засыпая, я вдруг поняла, что край моего одеяла приподнимается. Меня обдало потоком холодного воздуха. Когда же я сонно пошевелилась и приоткрыла глаза, сестра Эммануэль забралась ко мне в постель, и ее холодная рука скользнула по моему телу и легла мне на грудь, больно стиснув ее. Она прижалась ко мне всем своим костлявым телом.
Разумеется, я знала, что иногда у женщин бывают возлюбленные обоего пола. У меня были подруги при дворе, которых насильно выдали замуж за дряхлеющих распутников или порочных повес, и они искали спасения от их навязчивого внимания в нежных женских объятиях своих знакомых. Мадлен де Скюдери,[32] которую я обожала, славилась салонами выходного дня, «субботами у Сафо», на которые допускались исключительно женщины. Мы читали друг другу любовные поэмы и писали рассказы о стране любви и гармонии, куда мужчинам был вход воспрещен, а женщинам не грозили их грубые домогательства. Раз или два женщины даже делали мне соответствующее предложение, но я всегда с улыбкой отказывалась. Однако же существовала большая разница между призывно изогнутой бровью и холодной костлявой рукой, стискивающей грудь, особенно когда нервы и так были натянуты, подобно струнам лютни, от страха и тоски.
Я резко повернулась и с такой силой толкнула ее, что она свалилась на пол.
— Не смейте, — вскричала я. — Убирайтесь отсюда!
Сестра Эммануэль приземлилась на свою костлявую задницу с громким стуком. Должно быть, ей было очень больно. Из соседней кельи до меня донеслось испуганное оханье. Я села на постели, прижимая к груди одеяло, и уставилась на нее. Я уже открыла рот, собираясь отпустить язвительное замечание, но при виде выражения, появившегося у нее на лице, язык мой присох к гортани. Она с ненавистью смотрела на меня, и взгляд этот обещал мне, что я еще горько пожалею о своем отказе. Несколько мгновений она молча стояла рядом, а потом приподняла занавеску и исчезла. Вся дрожа, я откинулась на подушку.
Сестра Эммануэль третировала и наказывала меня каждый день. Мне было приказано выносить ночные горшки по утрам и споласкивать их водой, такой холодной, что за ночь ведро покрывалось коркой льда. Я стала работать на кухне, где мыла посуду в грязной воде и чистила груды овощей. В мои обязанности входило выгребать золу из кухонных печей и камина в приемной, единственной комнате монастыря, где разрешалось разводить огонь. Мне также поручили пополнять запасы дров, так что мне приходилось выходить на двор и на холоде рубить поленья, отчего руки покрылись мозолями и покраснели. Сестра Эммануэль неизменно носила трость, которую пускала в ход всякий раз, стоило мне задержаться с выполнением ее приказаний.
Когда я была маленькой, меня никогда не били, несмотря на все угрозы Нанетты. Но как только маркиз де Малевриер стал моим опекуном, начали регулярно пороть, дабы изгнать из меня бесов, как он говорил. Впрочем, он потерпел сокрушительное поражение. После очередного столкновения с его березовым хлыстом я лишь с удвоенной силой принималась за свое.
Точно так же получилось и с сестрой Эммануэль. Чем больнее она била и унижала меня, тем медленнее я выполняла ее распоряжения, стараясь сохранить при этом достоинство. Однажды она застукала меня, когда я выразительно закатила глаза.
— На колени, — завизжала она. — Вы поползете в церковь, как жалкий червь, коим и являетесь на самом деле.
Я улыбнулась и опустилась на колени, а потом радостно тряхнула головой и выгнула спину, словно играя с ребенком. Она нанесла обжигающий удар по ягодицам, а я сделала вид, будто встаю на дыбы, замахала руками, словно била передними копытами, и громко заржала по-ослиному. Остальные послушницы сдержанно захихикали.
— Довольно! — выкрикнула сестра Эммануэль. — Вы ведете себя дерзко и непочтительно. Но я научу вас смирению.
И она ударила меня снова, на этот раз по лицу. Меня мгновенно охватил гнев. Я вскочила на ноги, выхватила у нее трость и переломила ее пополам, отшвырнув обломки. Послушницы испуганно умолкли. Сестра Эммануэль наклонилась и подняла половинки своей трости.
— Противиться старшим — значит бросить вызов самому Господу. За это вы будете строго наказаны. Идемте в церковь, — негромким, угрожающим голосом заявила она.
Несколько мгновений я не двигалась с места. Грудь бурно вздымалась, и мне хотелось крикнуть во весь голос: «Ни за что», как однажды было с маркизом де Малевриером. Но я уже не строптивый ребенок, а взрослая женщина. Я не могла допустить, чтобы меня выгнали из монастыря, во всяком случае, до тех пор, пока я не вымолю прощение у короля. Неповиновение считалось государственной изменой, наказание за которую — смерть.
— Простите меня за то, что я вышла из себя. Но вы напрасно ударили меня. — И я приложила ладонь к горящей щеке.
— В церковь, — повторила сестра Эммануэль. Лицо ее заливала смертельная бледность.
Я кивнула и направилась к двери. Она опередила меня, вынуждая следовать за собой. Я не протестовала. На крытой галерее царил жуткий холод, с неба сеял снег, укутавший землю белым покрывалом. В церкви было ничуть не теплее. Сестра Эммануэль приказала мне лечь лицом вниз на каменный пол и раскинуть руки в стороны. Я повиновалась, чувствуя себя распятой. Монахиня опустилась рядом со мной на колени и принялась молиться о спасении моей заблудшей души. Это было невыносимо. Медленно ползли минуты. Наконец, спустя целую вечность, она встала, и я подняла голову.
— Оставайтесь здесь, — распорядилась она, — пока я не разрешу вам подняться.
Сестра Эммануэль отменила свой приказ только в полночь, когда на церковную службу собрались остальные монахини. Она неслышно подошла ко мне и остановилась. Я видела лишь черный подол ее платья. Сестра Эммануэль резко взмахнула рукой, повелевая мне встать.
Но я не смогла этого сделать. Руки и ноги совершенно окоченели и так и застыли в форме креста.
Она наклонилась и схватила меня за руку, рывком подняла на колени и встряхнула. Говорить сестра Эммануэль не могла, храня Великое молчание, продолжавшееся всю ночь, от вечернего богослужения до заутрени. Но она яростно трясла меня, заставляя встать на ноги.
Я не чувствовала ступней, они превратились в ледышки. Ноги у меня подгибались, как у столетней старухи. Наконец мне удалось встать, но тут каменный пол покачнулся, и я упала. До моего слуха донесся быстрый топот ног, и рядом со мной очутилась сестра Серафина, ласково обнимая и приподнимая меня. Я пошатнулась, но она поддержала меня и чуть ли не на руках вынесла из церкви. Не говоря ни слова, она довела меня до спальни послушниц и уложила на соломенный тюфяк. Сестра Серафина закутала меня в свою накидку, от которой исходил чудесный аромат лаванды, подложила мне под ноги горячий кирпич, завернутый во фланель, и оставалась рядом, пока я не выпила каких-то трав, настоянных на кипятке. Зубы мои лязгали о край чашки. Она улыбнулась, погладила меня по щеке, успокаивая, и ушла.
Я согрелась, и меня потянуло в сон. Мысли путались. Вдруг показалось, что надо мной склонилась мать, ласково гладя по голове и убирая волосы со лба. «Ах, Бон-Бон, — вздохнула она. — В какую беду ты попала на этот раз?»
Я постаралась отогнать от себя эти мысли. Мне не хотелось думать о матери. Было невыразимо грустно представлять, как она сидит на облаке в окружении ангелов и смотрит вниз на меня. Уж лучше совсем не верить в рай.
Все эти долгие холодные часы я не молилась Богу. Я перестала молиться, еще когда была маленькой. Я просто стиснула зубы и заставила себя терпеть. Мне казалось важным дать понять сестре Эммануэль, что она не сможет сломить мою волю. Ведь после ее ухода я сумела подняться на ноги. Я смогла, по крайней мере, присесть на одну из деревянных скамей и завернуться в богато расшитую напрестольную пелену.[33] Я была уверена, что именно этого она и ожидает. Но поступить так — значило позволить ей восторжествовать надо мной.
Маркиз де Малевриер имел обыкновение запирать меня в подземелье замка Шато де Казенев. Там было так же холодно, как и в церкви, только намного темнее. Когда-то в нем обитал один отшельник, много веков тому назад, и умер там же. Я спрашивала себя, а не покоится ли где-нибудь под камнями его скелет. Мне казалось, что я слышу его приближающиеся шаги, ощущаю на затылке его холодное дыхание и прикосновение бесплотных пальцев. Я кричала, но меня никто не слышал.
«Наверняка он — добрый человек, этот давно умерший отшельник, — думала я. — Он не станет причинять зла маленькой девочке». Я представляла, как он берет меня за руку, чтобы показать выход из подземелья. Вероятно, где-нибудь в стене находится потайная дверь, в которую может пройти лишь ребенок. Если я шагну в ту дверь, то окажусь в другом, волшебном, мире. Там тепло и солнечно, а для защиты у меня будет волшебная палочка. Я полечу над лесами, сидя на спине стрекозы. Я стану сражаться с драконами, разговаривать с птицами и совершать всякие подвиги.
Впоследствии я обнаружила, что могу приоткрыть дверь в сказочный мир в любой момент. И всякий раз за нею меня ждал другой мир. Иногда я находила маленький каменный домик в лесу, в котором можно было жить с Нанеттой, сестрой Мари и полосатой кошкой, которая мурлычет у огня. В другой раз я оказывалась в воздушном замке с прекрасным принцем, который любил меня. Случалось, я сама становилась принцем с золотым мечом на огромном белом жеребце.
Приехав в Париж, я показала дверь в волшебную страну настоящему принцу, которого встретила там. Дофину только-только исполнилось пять, когда меня назначили фрейлиной его матери, королевы Марии-Терезии, но встретилась я с ним только два года спустя. Разумеется, я много раз видела его, разодетого в белые платья с пенными кружевами, со светлыми локонами, ниспадающими ему на спину. Когда дофину исполнилось семь, ему разрешили носить панталоны, крестили, забрали у няньки и передали на воспитание герцогу де Монтозье, бывшему вояке, который считал слабостью всякое проявление чувств, кои следовало немедленно подавлять.
Однажды королева приказала мне привести к ней сына для ежедневной встречи в Малой галерее.[34] Я поспешно отправилась в путь по огромным холодным комнатам Лувра, слыша стук собственных каблучков по мраморному полу и шуршание юбок. Оказавшись в Лувре впервые, я была поражена величием и колоссальными размерами королевской резиденции. Замок Шато де Казенев всегда представлялся мне огромным и импозантным, и он действительно был одним из самых больших замков Гаскони. Но по сравнению с Лувром он казался крошечным и убогим.
Тогда же я поняла, почему придворные предпочитают носить пышные парики, высоченные каблуки, платья с длинным шлейфом, украшенные лентами ренгравы,[35] широкие, расшитые вышивкой обшлага и шляпы, украшенные перьями; почему преувеличенно жестикулируют и превращают в трагедию каждое проявление чувств. Это была попытка не потеряться в окружающем великолепии.
Достигнув апартаментов дофина, я услыхала голос герцога де Монтозье и слишком хорошо знакомый мне свист трости, обрушивающейся на тело мальчика.
— Вы — глупец… свист и удар… тупица… свист и удар… сущий афронт для Его Величества… свист и удар… вы позорите меня… свист и удар… и себя тоже… свист и удар… вы глупы, как сын какого-нибудь крестьянина… свист и удар…
Я стояла вся дрожа, будучи не в силах пошевелиться или произнести хоть слово. За прошедшие два года воспоминания о жестокости маркиза де Малевриера потускнели и забылись. Но сейчас свист трости вновь извлек их из глубин моей памяти. Ссутулившись, я стиснула зубы. Наконец герцог прекратил экзекуцию и пронесся мимо меня, словно разъяренный бык. Я подождала еще немного, но горький плач мальчика разрывал мне душу. Осторожно приоткрыв дверь, я вошла внутрь.
Дофин лежал на животе на кровати. Кудри его пребывали в беспорядке, глаза опухли и покраснели. Кружевная рубашка небрежно прикрывала спину, на которой виднелись красные полосы. Я смочила свой носовой платок в чаше.
— Знаете, а ведь меня тоже порол опекун. Не знаю, правда, за что. Иногда он бил меня за то, что я разговаривала, а иногда — за то, что молчала.
Мальчик посмотрел на меня, но не сказал ни слова. Я протянула ему влажный платок, но он не сделал и движения, чтобы взять его.
— Я так и не узнала, как должна вести себя. Если я плакала, он порол меня еще сильнее. Если же я закусывала губу и отказывалась плакать, он злился еще больше, а побои становились невыносимыми. Очевидно, то же самое происходит и у вас с герцогом?
Он медленно кивнул. Я опустилась на колени рядом с кроватью и вновь протянула ему носовой платок. Мальчик взял его и прижал к глазам.
— Но иногда меня запирали в подземелье, что было намного хуже порки. Там было настолько темно, что я не могла разглядеть даже собственную руку, хотя и подносила ее к самым глазам. Кроме того, я очень боялась пауков и тараканов. До меня доносился треск, скрип, царапанье и шуршание, а еще я думала, что там обитают крысы. Или летучие мыши. А как-то раз в темноте я заметила светящиеся красные глазки. Они все приближались и приближались…
Взгляд принца был прикован к моему лицу. Когда я замолчала, он спросил:
— И что вы сделали?
— Я сняла сапожок и изо всех сил швырнула его в сторону глаз.
Он улыбнулся.
— Но хуже пауков и тараканов, хуже крыс и летучих мышей был призрак.
— Призрак?
Я кивнула.
— Видите ли, наш погреб во времена отшельника был подземельем. Говорили, будто он обладал такой святостью, что, когда какой-то еретик усомнился в его праведности, он взял да и подвесил свою хламиду на солнечном луче.
Принц приподнялся на локте.
— Он прожил в подземелье много лет и в конце концов там же и умер. Его обнаружили в той самой пещере, в которую запирал меня мой опекун.
— Вам было страшно?
— Очень. Но потом я подумала, что человек, который был настолько свят и добр, что мог повесить свою накидку на солнечный луч, не причинит мне зла, и мне уж точно будет лучше оставаться в его пещере, чем там, где до меня мог добраться опекун. — Затем я поведала дофину о воображаемой двери в сказочный мир и о том, что при этом не имело значения, как сильно избивал меня опекун или насколько холодно было в подземелье. Я всегда могла представить себе, будто нахожусь где-нибудь в другом месте.
К этому времени дофин уже сидел на постели и блестящими глазами смотрел на меня.
— Как по-вашему, сможете ли вы найти такую дверь здесь? — спросила я, взяла гребенку и стала расчесывать ему волосы. — Понимаете, это ведь не настоящая дверь, а сказочная. Но тогда не исключено, что вам будет легче выносить герцога, по крайней мере до тех пор, пока вы не подрастете и не прогоните его прочь.
— Или прикажу бросить его в темницу, — сказал дофин. — К крысам и летучим мышам.
— Не стоит разменивать волшебную дверь на мысли об ужасных карах для него, — посоветовала я. — Вы же хотите оказаться в хорошем месте; таком, куда всегда можно удалиться в случае необходимости. А теперь позвольте мне помочь вам надеть камзол. Вас желает видеть ваша мать.
Он вздохнул и обиженно заявил:
— Я не хочу идти. Я хочу остаться здесь и думать о волшебной двери.
— Вы можете думать о ней по дороге. В этом и заключается вся прелесть волшебной двери. Ее можно открыть везде и в любое время.
Впоследствии мне частенько доводилось слышать, как придворные дамы жестоко высмеивали дофина, говоря, что он может весь день напролет постукивать тросточкой по полу, глядя в никуда. Но я-то знала, что в это время он пребывает в сказочном королевстве.
Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — 1697 год
Пробил полночный колокол, и я проснулась, как от толчка. Несколько мгновений я лежала неподвижно, не в силах сообразить, где нахожусь. Мне было страшно. В затуманенном мозгу еще кружились обрывки сновидений. Открыв глаза, я почувствовала, как упало сердце, когда я узнала грязную занавеску, отделявшую мою кровать от соседних в спальне. Я с трудом села на постели и спустила окоченевшие ноги на пол, нащупывая ночные туфли. Я уже не помнила, когда моим ступням было тепло в последний раз. Каждую ночь я сворачивалась калачиком, поджав ноги под ночной сорочкой, а сверху укрываясь платьем и накидкой поверх тонкого одеяла, чтобы не замерзнуть окончательно. Самые подходящие условия для того, чтобы быстро одеться посреди ночи.
Я жалела, что не знала ранее о том, что монахинь будят посреди ночи на молитву. Иначе я бы избрала изгнание. Почему-то я думала, что монахини живут в роскоши, имея в своем распоряжении слуг, и что целыми днями они наслаждаются бездельем, лишь изредка перебирая четки или преклоняя колени. Я слыхала рассказы о монахинях, которые держали комнатных собачек, устраивали по ночам пиршества в своих кельях и даже контрабандой доставляли себе любовников в корзинах с бельем.
Не исключено, истории эти были правдивыми, но, к несчастью, к монастырю Жерси-ан-Брие они не имели никакого отношения. Мать настоятельница и прочие старшие монахини очень серьезно относились к правилам затворничества. Окна были неизменно закрыты наглухо и забраны решетками, ворота — заперты на два засова, а стены так высоки, что с тех пор, как я угодила сюда, мне ни разу не довелось увидеть облака или птички. За все время, что я провела здесь, я не видела никого, кроме монахинь и келейниц — женщин, пришедшим в монастырь без приданого, поэтому им не разрешалось принести полные обеты. Как и я, они носили простые темные платья, передники и тяжелые башмаки на деревянной подошве. Именно они выполняли большую часть работы, хотя и у каждой монахини тоже были свои обязанности.
В монастырь не допускались даже служанки. Нанетта просила дать ей возможность присоединиться к общине в качестве келейницы, чтобы она могла прислуживать мне. Но сестра Тереза заявила, что послушницам нельзя иметь слуг, и что ее поставят чистить свинарники или выполнять еще какую-нибудь тяжелую грязную работу. Поэтому Нанетте ничего не оставалось, кроме как вернуться в замок Шато де Казенев, где она собиралась умолять мою сестру поговорить со своим супругом, дабы маркиз де Теобон замолвил за меня словечко перед королем. Но я знала, что ничего из этого не выйдет. Теобон был слишком толст и ленив, чтобы утрудить себя поездкой в Версаль, да и король никогда не отличался особой благосклонностью к дворянам, предпочитавшим сидеть в своих поместьях, а не вращаться при дворе.
— Я его не знаю, — скажет король и забудет о его письме.
Перед отъездом мне разрешили повидаться с Нанеттой, хотя нас разделяла железная решетка из таких толстых прутьев, что сквозь нее можно было просунуть лишь кончики пальцев.
— Мне не позволяют остаться с вами, — всхлипывала Нанетта. — Мне, которая приглядывала за вами еще тогда, когда вы были не больше букашки.
— Не плачь, Нанетта, — сказала я ей. — Вовсе ни к чему, чтобы и тебя заперли здесь вместе со мной. Еда здесь просто ужасная.
— Ах, Бон-Бон, как мне не хочется оставлять вас одну.
— Другого выхода нет, — сказала я. — От тебя будет намного больше пользы, если ты станешь донимать моего зятя просьбами оторвать от стула свою жирную задницу, чтобы помочь мне, а не вычищать навоз из свинарников.
После того как она уехала, я ничего не слышала о ней. Монахиням не разрешается получать письма, с нескрываемым удовольствием сообщила сестра Эммануэль.
Единственным отклонением от утомительной и однообразной рутины был ежемесячный приезд священника, который служил мессу и принимал исповеди. Да и то нельзя было сказать, что вы встречались с мужчиной. Если даже счесть священника мужчиной — с чем я была решительно не согласна, — я даже толком не видела его. Он был всего лишь тенью, запахом пота, кряхтением и бормотанием. И в чем, скажите на милость, мне было исповедаться, если я заперта здесь в обществе пожилых женщин? В том, что мне не нравится здешняя еда? Или в том, что мне хочется иметь в своей постели мужчину, дабы он согревал меня своим теплом? Признаться в том, что я просыпаюсь по ночам оттого, что тело мое изнывает от желания, или что мне снится мой любимый Шарль?
— Чего бы только я ни отдала за возможность повидаться с мужчиной, — вырвалось у меня однажды утром, когда вместе с другими послушницами я мыла спальню. — Причем, желательно, с молодым и красивым, но, клянусь, сойдет и старик.
Остальные послушницы нервно захихикали.
— Вы не должны говорить такие вещи, — оглянулась на меня сестра Ирена.
— Осенью сюда является мясник, чтобы заколоть наших свиней, — сказала сестра Джульетта. — Но мы должны сидеть в своих кельях, пока он не уйдет. Это ужасно — слушать истошный визг бедных хрюшек. Так что мы ненавидим, когда он приходит.
— Иногда епископ присылает работника починить что-либо, — сообщила сестра Паула, послушница с веснушчатым личиком и огненно-рыжими бровями. — Но он появляется только тогда, когда мы бываем в церкви, а к нашему возвращению должен все закончить. Привратница звонит в колокольчик, чтобы мы знали: на территорию монастыря вошел мужчина.
— Здесь уже давно ничего не чинили, — заявила сестра Оливия, красивая молодая женщина с овальным лицом святой с картины. Она бы, наверное, добавила бы что-нибудь еще, если бы в комнату не вошла сестра Эммануэль и не наложила на нас епитимью за разговоры всуе.
Послушниц было не больше дюжины, начиная с сестры Оливии, которой скоро должно было исполниться восемнадцать, и заканчивая маленькой сестрой Милдред, которой едва сравнялось двенадцать. Мы спали все вместе в одной большой спальне, которую простынями разгородили на клетушки, дабы придать ей некое подобие уединенных келий. Звук полночного колокола замер вдали, и я услышала, как зевают и потягиваются девушки рядом, и как скрипят коленные суставы сестры Эммануэль, когда она с трудом поднимается на ноги.
Я быстро оделась и запахнулась в тяжелую накидку. Нос мой превратился в сосульку. Руки посинели от холода. За занавеску ко мне заглянула сестра Эммануэль, нахмурилась и поманила меня за собой. Я поспешила присоединиться к ней, зная по опыту, что малейший признак неповиновения повлечет за собой очередное унизительное наказание.
Остальные послушницы уже выстроились в ряд, опустив голову и сунув руки в рукава, чтобы хоть немного согреться. Я быстро встала в строй, и мы дружно двинулись по коридору, а потом и вниз по полутемной лестнице в церковь. Тишину нарушало лишь шарканье ног по каменному полу да редкое щелканье костяшек четок. Повсюду царила мрачная и строгая темнота, и лишь лампа, висевшая в дальнем конце спальни, с трудом разгоняла полумрак. На мгновение она освещала по очереди каждую черную накидку и белую вуаль, прежде чем послушницы растворялись в темноте.
Мысли мои, как бывало всегда, обратились ко двору. Будь я сейчас в Версале, то наверняка пила бы шампанское и скользила по садам, озаряемым светом розовых бумажных фонариков, и слушая оркестр, проплывающий мимо в гондоле. Я бы опиралась на обтянутое атласом плечо мужчины и гремела костями в стаканчике, обещая ему капельку своей гасконской удачи. Может, я бы даже танцевала.
Очевидно, я вызвала неудовольствие короля, раз он изгнал меня в это унылое место. Не исключено, рождественские куплеты стали последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Быть может, король уже давно разгневался на меня. Уж не оскорбила ли я его новеллой, которую написала прошлым летом о королеве Марго, первой супруге его деда, известной своим скандальным поведением? Она была опубликована под псевдонимом, но мне следовало бы знать, что Его Величество догадается о том, что ее написала я. Благодаря шпионам король знал все.
Я всегда восторгалась королевой Марго, впервые краем уха услышав о ней еще в Шато де Казенев, где родилась я сама, и где одно время жила и она. Пожалуй, было не слишком умно выбрать ее героиней одной из моих тайных историй. В конце концов именно она выставила деда короля, Генриха Наваррского, рогоносцем и дураком.
Но история была слишком хороша, чтобы я могла устоять перед искушением. У королевы Марго была масса любовников, включая, как уверяли некоторые, ее собственного брата Анри, который сам со временем должен был стать королем. Ее обвиняли в сексуальной ненасытности, убийствах и измене, и она оставляла за собой шлейф из разбитых сердец и скандалов везде, где появлялась. Говорили, что ее балы на рю де Сиен были такими шумными, что в Луврском дворце никто не мог уснуть.
В возрасте девятнадцати лет бедную Марго выдали замуж за Генриха Наваррского, гугенота по вероисповеданию, хотя, по слухам, она была страстно влюблена в Генриха де Гиза, главу одного из самых могущественных католических семейств во Франции. Она отказалась говорить «согласна» во время свадебной церемонии, так что ее брату, королю Карлу IX, пришлось обхватить ее голову обеими руками и наклонять вместо нее.
Шесть дней спустя, на праздник Святого Варфоломея, король Карл подписал приказ об убийстве тысяч гугенотов. Ходили упорные слухи, что сама свадьба была задумана для того, чтобы выманить в Париж благородных высокопоставленных гугенотов. Поговаривали, что мать Марго, Катерина де Медичи, уже умертвила Жанну Наваррскую, свекровь Марго, подарив ей отравленные перчатки, так что гибель еще каких-то пятидесяти тысяч инакомыслящих прошла незамеченной.
Впрочем, никто точно не знал, сколько гугенотов погибло. Герцог де Сюлли, избежавший смерти только потому, что нес под мышкой «Книгу Часов»,[36] уверял, что цифра близка к семидесяти тысячам. Мой же дедушка говорил просто, что погибли все, кого он знал: его отец, брат, дядя, двоюродные братья и его слуги…
Марго спасла жизнь мужу, спрятав его в своей комнате и отказавшись впустить наемных убийц, среди которых находился и ее любовник, Генрих де Гиз. Тем не менее брак ее оказался несчастливым: обе стороны были повинны в супружеских изменах. Как часто случается в жизни, мужчины стремились сломить Марго. После бойни бедняжку Марго силой удерживал в Лувре ее брат, а впоследствии — после того как она восстала против мужа — Генрих держал ее под замком в нескольких замках, включая и тот, что принадлежал моей семье, в течение восемнадцати долгих лет. В конце концов брак их был аннулирован, и ей позволили поселиться в Париже и открыть литературный салон, в котором собирались поэты и философы, придворные и куртизанки.
Меня бесконечно восхищали ее смелость, ум и стремление остаться несломленной. Кроме того, история была чересчур уж захватывающей, чтобы можно было пройти мимо нее. Я собирала все байки и анекдоты о ней, которые смогла найти, штудировала собственные мемуары Марго, читая между строк, и в результате сочинила самую занимательную новеллу из всех, что когда-либо мне удавались. Опубликованная в шести томах в Париже и Амстердаме, тайная история ее жизни произвела фурор при дворе, к моему несказанному удивлению. Какое-то время все только и говорили, что о моем романе, а я изо всех сил старалась скрыть радость и гордость. Но мне следовало бы помнить слова, сказанные самой королевой Марго: «Чем незаметнее яд, тем он опаснее».
Король ничего не сказал, лишь улыбнулся безмятежной, непроницаемой улыбкой и продолжил свой день, как ни в чем не бывало. Встал с постели, помолился; неподвижно сидел, пока его брили и завивали; поднялся на ноги, когда первый камердинер передал королевскую сорочку главному камергеру, который подал ее дофину, тот вручил ее королю, и уже последний надел ее. Каждое мгновение дня Его Величества строго оговаривалось этикетом, даже час, в который он навещал своих фавориток и любимых собак, вплоть до отхода ко сну, когда первому камердинеру дозволялось расстегнуть подвязку на его правой ноге, а второму камердинеру — на левой. Вообще-то, заведенный порядок в монастыре не слишком отличался от установленного при дворе, разве что здесь это была молитва и работа, работа и молитва, преимущественно на коленях.
Я осторожно огляделась по сторонам. Вокруг меня виднелись лишь ряды черных спин, склонившихся перед позолоченной ракой, в которой должен был храниться кусочек кожи святого Варфоломея. Она сверкала в пламени сотен свечей, дрожавшем от сквозняков, которые хватали монахинь за лодыжки, подобно голодным крысам. Высоко над головой, в полумраке, в котором терялись каменные колонны, изящные арочные своды поддерживали куполообразный потолок. Мне стало интересно, каким это образом древние каменщики ухитрились построить столь внушительное сооружение. Ведь это же был настоящий вызов природе, и каменные своды в любой миг могли обрушиться на наши головы. Я вдруг ощутила себя маленькой и ничтожной, как муравей, под тяжестью нависающих каменных глыб. «В чем заключается глубинный смысл?» — спросила я себя. Все эти устремленные ввысь очертания, огромные витражные окна с разноцветьем ярких оттенков, негромкое бормотание молитв и ритуалов — неужели все это предназначено только для того, чтобы мы ощутили свою незначительность и ничтожность?
В нужный момент я опускалась на колени и вновь поднималась на ноги, осеняла себя крестным знамением и бормотала «аминь», не чувствуя тела, словно душа моя заледенела и умерла. Но при этом разум мой парил свободно и высоко. Я вспоминала теплые солнечные деньки, когда мы с сестрой наперегонки носились по замковому парку, скакали на лошадях, катались на лодках на мельничном пруду, исследовали пещеры и подземелья замка и строили сказочные домики в лесу. Я вспомнила, как однажды раскачивалась на качелях, взлетая все выше и выше, изо всех сил толкая деревянное сиденье ногами, а потом постепенно замедляла ход до тех пор, когда могла уже чертить в пыли узоры пальцами ног. Я вспомнила себя в первые дни при дворе, ошеломленную и испуганную. Вспомнила, как фаворитка короля, Атенаис, учила меня, как надо разговаривать веером и куда клеить мушки. Я вспомнила тот самый первый раз, когда встретила Шарля, своего возлюбленного, супруга, свою судьбу…
Люксембургский дворец, Париж, Франция — июль 1685 года
— Уф! Я больше ни секунды не могла оставаться в Версале. Этот отвратительный запах, жара, толпы людей. Клянусь, я бы сошла с ума, если бы пробыла там еще хотя бы день. Зато сейчас я дышу и не могу надышаться сладким воздухом Парижа, — воскликнула я.
Собравшиеся дружно рассмеялись. Париж пах намного хуже Версаля. Отправляясь в столицу из Версаля, вы чувствовали приближение города задолго до того, как он появлялся на горизонте. Мы носили надушенные перчатки и золотые круглые футлярчики с ароматическими шариками, висевшие на поясе, которые регулярно подносили к носу, оказываясь на улице. Так что все прекрасно понимали, что я имею в виду зловоние низкопоклонства, подхалимства и ханжества, которые сопровождали короля везде, куда бы он ни направлялся.
— Что ж, мы очень рады, что вы нашли в себе силы расстаться с Версалем и почтить нас своим присутствием, — улыбнулась Мадлен де Скюдери. Она была коренастой женщиной невысокого роста, дурно одетой и с рябой от оспы кожей. Тем не менее она вращалась в высших кругах общества. Свободно владея французским и латынью, она, как уверяли посвященные, являлась автором двух самых популярных романов современности, «Артамен, или Великий Кир» и «Клелия, римская история»,[37] хотя оба были опубликованы под именем ее брата. Я, во всяком случае, этим слухам верила. Ни один мужчина не способен с такой страстью и чувственностью описать сердечные страдания женщины.
Я только что вошла в Salle du Livre d'Or,[38] похожий на позолоченную шкатулку, в Люксембургском дворце, в доме Анны-Марии-Луизы Орлеанской, герцогини де Монпансье. В комнате было столько народу, что на стенах я едва разглядела знаменитые портреты и позолоченную потолочную лепку. В одном ее углу куртизанка Нинон де Ланкло спорила о чем-то с Жаном Расином, драматургом, и его мрачным и угрюмым другом Николя Буало, который недавно написал поэму, в которой жестоко высмеивал женщин. С первого взгляда было видно, что он не понравился Нинон де Ланкло. Тут же стоял и аббат де Шуази, томно обмахиваясь кружевным веером. Роскошное платье, которое было на служителе церкви, не отказалась бы иметь в своем гардеробе любая женщина. Жан де Лафонтен, пожилой поэт, известный своими баснями и иносказаниями, о чем-то увлеченно беседовал с Шарлем Перро, чье лицо под тяжелым париком, кажется, осунулось еще сильнее. Бывший придворный писатель, создатель знаменитых биографий любимых художников и фавориток короля, Перро лишился и должности, и жалованья, хотя и сохранил склонность к безвкусной пышности, о чем буквально кричал его усыпанный серебряными позументами атласный камзол. Рядом с ним скромно стояла его невзрачная умненькая племянница, Мари-Жанна Леритье. Она одарила меня летящей улыбкой и взяла под руку.
— Шарлотта-Роза! Я не видела вас уже целую вечность! Вы написали для нас что-нибудь новенькое?
— Сущие пустяки. Ничего особенного, — ответила я. — У кого при дворе есть время писать? Это вам хорошо, вы — женщина с независимыми средствами к существованию. А мне приходится зарабатывать на жизнь.
— Танцуя каждый вечер на балах, — поддразнила меня она.
— Если хотите знать, жизнь фрейлины состоит не только из танцев и увеселений. Я советую маркизе, какие драгоценности надеть, и в каком месте лучше всего приклеить мушку. На какой-нибудь дюйм ниже — и она подаст сигнал о своем целомудрии вместо кокетства. Только представьте, какой выйдет конфуз!
Мари-Жанна рассмеялась, но моя госпожа, Атенаис, маркиза де Монтеспан, нетерпеливо поманила меня к себе, и я повиновалась. Атенаис надела кружевное платье с золотой оторочкой — просто неприлично дорогое, — которое едва прикрывало ее пышную грудь. Волосы ее были завиты тысячью светлых кудряшек.
— Вы не должны так отзываться о Версале, — укорила она меня. — Это — самое волшебное место на земле, достойный символ королевской славы и величия.
— Слишком много придворных и слишком мало отхожих мест, — отозвалась я. — Жить в табакерке и носить за собой ночной горшок на балу — на мой взгляд, это не совсем подходящий символ величия.
С обитой золотой парчой кушетки мне улыбнулась Анна-Мария-Луиза де Монпансье. Как кузине короля, ей единственной позволялось сидеть в комнате.
— Мадемуазель де ля Форс, вы чересчур уж язвительны. Вы приготовили нам какую-нибудь историю?
— Подскажите тему. Какую угодно!
— Что ж… — И Анна-Мария-Луиза ненадолго задумалась, постукивая пальчиком по подбородку.
— Что-нибудь о любви, — крикнул какой-то молодой человек.
Я взглянула в его сторону. Он был молод и носил винно-красный бархатный камзол, ворот и манжеты которого утопали в пене кружев. Я развернула веер и принялась обмахиваться им.
— Все мои истории — о любви.
— Расскажите нам о мужчине, который влюбился в женщину, едва увидев ее. A coup de foudre,[39] — предложил молодой человек.
— Пронзенный стрелой из лука Купидона, — подхватила я.
— Вот именно. — Он прижал руки к груди, делая вид, что как раз такой стрелой я поразила его в самое сердце. Я улыбнулась и отвела глаза, чувствуя, как участился у меня пульс.
— Ш-ш, тише. У мадемуазель де ля Форс всегда есть наготове история для нас, — вскликнула Анна-Мария-Луиза.
Постепенно шум в зале стих, и глаза присутствующих обратились на меня. Я глубоко вздохнула, стоя лицом к толпе и чувствуя, как меня охватывает знакомое возбуждение.
— Однажды в волшебной Аравии жил-был принц… — Я нашла взглядом молодого человека и продолжила, — по имени Пан-Пан.
По толпе собравшихся пробежал восторженный шепоток. Применительно к детям «Пан-Пан» означал «наказать, отшлепать», а в других, более утонченных кругах — «заниматься любовью».
— Хотя его отец был волшебником, принц Пан-Пан не озаботился тем, чтобы овладеть его магическим мастерством, а просто плыл по жизни на волнах своей красоты и очарования. Но однажды Купидон возжелал укротить его капризное сердце и сделал так, что он повстречал принцессу Лантину. — Я почувствовала, как молодой человек впился взглядом в мое лицо, и отвернулась, чтобы унять жар зардевшихся щек, к которым прилила кровь, и успокоить бешено бьющееся сердце.
— Увидеть ее и полюбить — значило одно и то же. Как же забилось сердце Пан-Пана! Душа его горела, все его существо переполнял свет. Он понял, что полюбил принцессу, пылко и искренне, и что отныне будет любить ее до конца своих дней. Но это не единственное проявление Силы Любви. И в то же самое мгновение и Лантину поразила стрела любви…
Я продолжала рассказ, описывая трудности и препятствия на пути влюбленных, которые им предстояло преодолеть. Наконец Пан-Пану удалось спасти принцессу и жениться на ней, хотя оба понимали, что пламя любви может не только согреть, но и обжечь. Я присела в шутливом реверансе, показывая, что закончила, и аудитория разразилась аплодисментами.
— Превосходно, — воскликнула Анна-Мария-Луиза. — Ах, как бы мне хотелось жить в одной из ваших сказок, мадемуазель!
— Очень трогательно, — заметила Атенаис, перебирая локоны, лежавшие у нее на груди. — Я непременно попрошу вас записать эту историю для меня, дабы я могла прочесть ее королю.
— Разумеется, — с улыбкой отозвалась я, хотя и знала, что интерес короля к ней угас, и Атенаис более не является его maitresse en titre. Тем не менее он по-прежнему почти каждый день навещал ее. Но если Атенаис действительно прочтет ему одну из моих историй, и та понравится королю, быть может, Его Величество соблаговолит назначить мне пансион, как и прочим писателям при дворе. При мысли об этом душа моя затрепетала.
— Еще одну историю! — захлопала в ладоши мадам де Скюдери. — Кто рискнет превзойти мадемуазель де ля Форс?
На вызов быстро откликнулся какой-то молоденький поэт и принялся декламировать длинную поэму под названием «Посвящение жемчужине, дрожащей в ее ушке». Потягивая вино, я критически прислушивалась к его опусу. Поэма была недурна, но он терял очки, читая ее с листа. Смысл развлечения состоял в том, чтобы наугад назвать тему и развить ее экспромтом, проявив при этом максимум изобретательности и утонченности. Впрочем, это вовсе не означает, что я не тратила целые дни, заблаговременно готовя и оттачивая свои истории, после чего учила их наизусть, дабы впоследствии с уверенностью жонглировать ими по своему усмотрению, вкладывая в них пикантные двусмысленности и недомолвки.
Молодой человек в бордовом бархате по-прежнему с обожанием глазел на меня. Хотя я понимала, что никогда не стану признанной красавицей при дворе Короля-Солнце, тем не менее я научилась мастерски пользоваться тем, чем наделила меня природа. Я не могла сделать свой рот маленьким, поэтому я красила губы кармином, а в левом уголке приклеивала мушку — она называлась la baiseuse.[40] Я подкладывала материю в корсет, чтобы он казался объемнее, и выщипывала брови, так что их высокие полукружья придавали моему лицу выражение презрительной надменности. При любом удобном случае я надевала костюм для верховой езды, потому что знала: он идет мне, а когда это не представлялось возможным, то выбирала платья ярких и сочных золотистых, малиновых и изумрудно-зеленых оттенков, в отличие от кружевных платьев, которые предпочитала Атенаис. Я старалась носить самые высокие каблуки, какие только дозволялось носить при дворе, и которые лишь немногим уступали по высоте тем, что носил сам король. Моя коллекция вееров приобрела широкую известность, и я старалась не пользовалась одним и тем же веером два сезона подряд. Сегодня я предпочла веер из слоновой кости и золотистого шелка, разрисованного танцующими фигурками. Я сложила его и кончиком легонько коснулась лица под правым глазом, а потом взглянула на приятного молодого человека, дабы убедиться, смотрит ли он еще на меня. Он смотрел. Через несколько мгновений он оказался рядом и склонился над моею рукой.
— Я восхищен вашим рассказом, мадемуазель.
— В самом деле? — Я соблаговолила окинуть его взглядом. Он был молод, ему едва перевалило за двадцать, с гладкой оливкой кожей и энергичной линией подбородка. Глаза у него оказались черными, как и у меня, выдавая в нем уроженца знойного юга. Камзол его пошил хороший портной, а длинный завитый парик и пена кружев на воротнике и обшлагах означали, что он не стеснен в средствах. Каблуки у него были почти такими же высокими, как и у меня; словом, он несомненно был благородным дворянином.
— Да. Вы очень находчивы. Как вам удается экспромтом придумывать столь замечательные истории?
Я небрежно повела плечами. — Это же проще простого. А вы так не умеете?
— Боюсь, что нет. Зато у меня есть другие таланты. — Он говорил негромко, хрипловатым голосом, склонившись ко мне так низко, что я ощущала на щеке его горячее дыхание.
Я развернула веер и принялась лениво обмахиваться, стараясь не встречаться с ним взглядом.
— Нисколько в этом не сомневаюсь, — ответила я и отвернулась, словно высматривая более интересную компанию в душной и переполненной комнате.
— Например, танцы. — Он схватил меня за руку. — Вы любите танцевать?
— Люблю, — ответила я и невольно улыбнулась.
— В соседнем зале сейчас танцуют. Идемте?
— Как вам будет угодно, — сказала я, но он уже увлек меня за собой сквозь толпу, крепко и уверенно держа за руку.
Я попыталась убрать с лица улыбку, но у меня ничего не вышло. Его энтузиазм был заразителен, хотя сам он и казался мне совсем еще мальчишкой.
В следующее мгновение его рука легла на мою талию, и он повел меня под мелодию гавота. Он улыбнулся мне, и я почувствовала, как сердце замерло в груди. Я отвернулась, стараясь не сбиться с ритма.
— Мне нравится ваше платье, — заявил он. — В нем вы похожи на горящую свечу.
— О, вы очень добры, благородный господин, — насмешливо отозвалась я. — Мне тоже нравится ваш камзол. Обожаю мужчин в бархате. — Я погладила ладонью его рукав и была приятно удивлена, обнаружив под тканью твердые бугры мускулов.
— А мне нравятся женщины, которые смотрят мне в глаза, — парировал он и закружил меня так быстро, что, совершив оборот, я прижалась к нему всем телом.
Подняв глаза, я увидела, что он улыбается мне. Он был на несколько дюймов выше меня, что, должна признать, пришлось мне по душе. Для женщины я была высокой. Сестра вечно дразнила меня «каланчой» и спрашивала, не холодно ли мне там, наверху. Все-таки приятно для разнообразия не смотреть на мужчину сверху вниз.
— Во всех смыслах этого слова, — добавил он.
Я приподняла бровь.
— Ростом вы меня превосходите, но разве не вы сами только что признались, что не можете соперничать со мною в находчивости и остроумии?
— Разве я так сказал? Должен признаться, ваша красота настолько поразила меня, что я растерялся и сам не знаю, что говорю.
Помимо воли я рассмеялась.
— Если уж моя красота лишила вас дара речи, то вы положительно онемеете, попав ко двору.
— Я бывал при дворе и сумел сохранить рассудок. Мне пришелся не по вкусу обычный стиль поведения придворных дам.
— Что ж, по крайней мере, вы не лишены благоразумия, — заметила я. — При дворе полно пустоголовых дурочек, которые не умеют решительно ничего, кроме как петь, танцевать и вышивать гладью. — Презрение в собственном голосе поразило меня. Я стиснула зубы и стала смотреть поверх его плеча.
— Что ж, вы танцуете лучше большинства из них, — с улыбкой заметил он.
— Я люблю танцевать. — Повинуясь прикосновению руки партнера, я повернулась и заскользила прочь. Он догнал меня, и в нужный момент мы одновременно совершили маленький подскок, как того требовала мелодия. Наши глаза встретились. Мы оба рассмеялись. Вокруг нас другие пары пытались согласовать свои движения. А нам и не нужно было пытаться. Его рука легла мне на талию. Он закружил меня, мы заскользили дальше и безо всяких усилий выполнили еще один прыжок.
— Мне нравится танцевать с женщиной, которая двигается столь безупречно, — сообщил он, вновь склоняясь к моему уху.
— А я в восторге от танца с мужчиной, который не наступает мне на ноги.
— Должно быть, вам нравились многие мужчины, или же репутация придворных кавалеров как прекрасных танцоров — всего лишь ложь?
— Скорее всего лишь преувеличение.
Он не сводил глаз с моего лица. Даже сквозь несколько слоев атласа я ощущала жар, исходящий от его ладони. Он вновь склонился ко мне.
— А вы и впрямь кажетесь опытной… партнершей.
На щеках у меня вспыхнул румянец. Я задрала подбородок и взглянула ему прямо в глаза.
— А вы, сударь, и впрямь представляетесь мне опытным повесой.
— Я никогда не флиртую, — заявил он.
— В самом деле?
— Никогда.
— Вот как. — В кои-то веки я не знала, что сказать. Мое учащенное дыхание никак нельзя было объяснить одним только гавотом. Я склонила голову и искоса посмотрела на него. — Какое несчастье, сударь. Вам никогда не добиться успеха при дворе. Умение волочиться и льстить почитается при дворе необходимым талантом.
— Быть может, вы возьмете на себя труд обучить меня этому искусству? У меня были наставники в танцах и фехтовании, но никто и никогда не учил меня флирту.
— Но вам, похоже, и не требуется наставник в этом ремесле, — парировала я. — Вы и сами прекрасно справляетесь.
— Нет, нет, мадемуазель. Я — всего лишь новичок, неопытный подмастерье. Ну так что, возьметесь обучить меня этому искусству? Обещаю, что в моем лице вы найдете прилежного ученика. — Он смеялся надо мной, пожирая глазами мои обнаженные плечи и декольте.
Я надменно отстранилась и ловким поворотом запястья раскрыла веер.
— Прошу простить, но, боюсь, у меня нет времени нянчиться с молокососом.
К моему удивлению, он не покраснел и не отпрянул в замешательстве. Он улыбнулся и подмигнул мне, словно говоря, что я в любой момент могу покормить его грудью и, к своему ужасу, я вдруг почувствовала, что заливаюсь краской.
Мелодия наконец закончилась, и шеренга танцоров сломалась, когда партнеры стали кланяться друг другу. Я удостоила его легчайшим намеком на реверанс и повернулась, чтобы уйти. Но он шагнул вперед и поймал меня за запястье, когда музыканты заиграли оживленный bourre.[41]
— Не сердитесь на меня. Давайте лучше потанцуем еще.
— Лучше не надо, — ответила я, всей кожей ощущая устремленные на нас жадные взгляды толпы и приподнятые веера, скрывающие злорадные перешептывания.
— Вы не можете быть так жестоки, чтобы обречь меня на танец с кем-либо еще. После вас все остальные девушки кажутся такими неуклюжими и напрочь лишенными изящества.
— Кто-то уверял меня, будто не владеет искусством обольщения, — ни к кому не обращаясь, с самым невинным видом заметила я.
— Я же говорил вам, что быстро учусь, — тут же нашелся он. Помимо воли я рассмеялась.
— Encore plus belle,[42] — сказал он, и я вопросительно приподняла бровь, не совсем понимая, что он имеет в виду.
— Ваши глаза, — пояснил он. — Их свет ранил меня в самое сердце.
Я шутливо ударила его веером по костяшкам пальцев.
— Да вы — настоящий дамский угодник.
— Ничуть не бывало, — запротестовал он. — Готов подписаться под каждым своим словом.
Я не нашлась, что ответить, и потому лишь обожгла его взглядом, многообещающим и предостерегающим одновременно, и засмеялась, когда танец развел нас в стороны. Я ничего не могла с собой поделать и, кружась, искала его взглядом. Он тоже смотрел на меня не отрываясь. Взгляды наши встретились, и я почувствовала, как между нами проскочила искра. Сердце предательски сбилось с ритма. Мысленно я выругала себя. Он ведь совсем еще мальчик, который даже не вырос из коротких штанишек. А я была уже взрослой тридцатилетней женщиной, которая к тому же не могла позволить себе и намека на скандал.
Но, когда он взял меня за руку и увлек за собой прочь из гостиной, я не раздумывая устремилась за ним по коридору. Гул голосов стих позади нас. Он распахнул первую попавшуюся дверь и втащил меня в темную комнату за нею. Не успела я переступить порог, как он захлопнул дверь и прижал меня к ней спиной. Я рассмеялась. Когда же он наклонил голову, чтобы поцеловать меня, я нетерпеливо приподнялась на цыпочках навстречу его губам. Его язык без колебаний соединился с моим в сладком знакомом танце. Я почувствовала, как его рука опустилась на мою талию и скользнула ниже, запутавшись в складках юбок, а другая принялась ласкать грудь сквозь жесткую ткань корсета. Я ахнула и выгнулась ему навстречу, и в следующий миг его губы принялись покрывать мою шею поцелуями. Я из последних сил вцепилась в него, чтобы не упасть от сладкой истомы, когда он приподнял подол нижней юбки. Вот рука его коснулась моей обнаженной кожи, и он в голос застонал. Колени у меня подгибались. Пальцы его скользнули выше, погрузившись в сладкую влажность у меня между ног.
— Mon Dieu,[43] — выдохнул он.
Я запустила пальцы ему в волосы и с силой притянула к себе, впившись ему в губы поцелуем. Он принялся возиться с застежкой своих панталон. Смеясь, я помогла ему, а складки моих измятых юбок походили на осыпавшиеся лепестки. В мгновение ока он справился со своими панталонами, приподнял меня, прижав к двери, и с силой ворвался в мое лоно. Я отчаянно закусила губу, чтобы не закричать от острого наслаждения. Его сильные руки обхватили мои ягодицы, он жадно целовал меня в шею и в ухо. И вдруг я ощутила внутри себя обжигающий взрыв. Сдавленно охнув, я приникла к нему. Он содрогнулся всем телом. Еще какое-то время мы раскачивались в такт, не в силах разомкнуть объятия, а потом он медленно отстранился.
— Mon Dieu, — прошептал он снова и отпустил меня.
Соскользнув вниз по двери, я поняла, что вновь стою на ногах. Но он не отпускал меня, что пришлось очень кстати, поскольку я не была уверена, что смогу устоять самостоятельно. Я спрятала лицо у него на груди. Он приподнял мою голову за подбородок и нежно поцеловал.
— Я даже не знаю, как тебя зовут, — пробормотала я, когда обрела способность говорить.
— Я — Шарль де Бриу, — ответил он, и я едва не застонала в голос. Сын президента комитета казначейства. Насколько я знала, его отец был влиятельным и безжалостным человеком, из тех, кому не принято становиться поперек дороги.
— Меня зовут… — начала было я, но он наклонился и вновь прижался к моим губам, и у меня перехватило дыхание.
— Я знаю, кто ты. Вчера я видел, как ты вместе с королем принимала участие в псовой охоте. Я и представить себе не мог, что женщина способна так ездить верхом. Я возжелал тебя сразу так, как никогда не желал ни одну женщину. Я спросил у кого-то, как тебя зовут. Мне сказали, кто ты такая, и добавили, что ты способна обуздать берберского скакуна с помощью шелковой ленты из своей прически. Это правда?
Я улыбнулась и пожала плечами.
— Пожалуй, это преувеличение. Никогда не пыталась проделать что-либо подобное. Хотя можно попробовать.
— Кроме того, мне сказали, что у тебя было много любовников, включая акробатов и укротителей тигров.
Я рассмеялась.
— А вот это — несомненное преувеличение.
— Я наблюдал за тобой весь вечер. Я смотрел, как ты танцуешь, смеешься и подшучиваешь над дофином. В любом обществе ты чувствуешь себя как дома. Ты даже высмеивала самого короля, на что не отважился больше никто.
— Он слишком высокого мнения о себе, и это плохо. Он начинает верить в собственные мифы. — Я подняла руки, поправляя прическу и fontanges, а потом одернула корсет, все еще будучи не в силах поверить в то, что меня соблазнили в двух шагах от самых злокозненных сплетниц в мире.
— Я думал о тебе всю ночь. А сегодня утром проснулся с твердым намерением познакомиться с тобой, но не мог найти тебя нигде. Кто-то сказал мне, что ты уехала в Париж. Что ж, так тому и быть. Я тоже прискакал в Париж.
— Ты последовал за мной сюда, в Париж?
Он кивнул и снова поцеловал меня, так пылко, что я ощутила, как по жилам у меня пробежал огонь.
— Когда я смогу увидеть тебя вновь? — взволнованно спросил он. — Где ты остановилась?
— В Лувре, разумеется. — В качестве фрейлины Атенаис, маркизы де Монтеспан, мне выделили отдельную комнату размером со стенной шкаф рядом с ее роскошными апартаментами.
— Хорошо, я тоже там остановился. Я приду к тебе сегодня вечером? У тебя отдельная комната? — Забрасывая меня вопросами, он застегнул панталоны, одернул камзол, поправил парик и встряхнул измятые кружева, расправляя их.
Я кивнула.
Он ласково провел пальцем по моей щеке. Я прижалась к его ладони.
— Где находится твоя комната? — прошептал он.
Я сказала ему, хотя сердце мое разрывалось от страха и желания. Что я делаю, ввязываясь в подобную интрижку? Видел ли кто-нибудь, как мы вместе выскользнули из бальной залы? И действительно ли мои губы выглядят такими же красными и припухшими, какими я их ощущаю? И не оставили ли его зубы отметин на моей шее и груди? Насколько сильно измято мое платье?
Он наклонился и поцеловал меня, и я почувствовала, как земля уходит у меня из-под ног, а душа расстается с телом.
— До вечера, — прошептал он и исчез за портьерой.
Аббатство Жерси-ан-Брие, Франция — апрель 1697 года
Мне казалось, что я падаю в бездонный темный колодец.
Ощущение было настолько ярким и отчетливым, что я выставила руки и вцепилась в спинку скамьи передо мной. Эта невзрачная пожилая женщина в черном платье послушницы не могла быть мной, Шарлоттой-Розой де ля Форс. В салонах меня называли «Dunamis», что значит «Сила», имея в виду мою силу духа и мою фамилию,[44] но сейчас я чувствовала себя слабой и бессильной, как букашка, подхваченная штормовым ветром. Надо мной уходили в вышину тяжеловесные сводчатые потолки, а под ногами разверзлась пропасть отчаяния.
Я думала, что могу изменить этот мир по своему хотению. Я думала, что смогу вырваться из тесных рамок общественной морали и жить собственной жизнью. Я думала, что сама прокладываю путь для устремлений своей души. Но я ошибалась.
Наконец зазвонил колокол. Я с трудом поднялась на ноги, сознавая, что глаза мои покраснели и опухли. Еще одна фигура в черном в длинной шеренге себе подобных, я побрела прочь из церкви, выходя из тени на свет и обратно, шаркая ногами мимо огромных каменных колонн. «Неужели это все, что осталось от моей жизни? И отныне каждый день будет в точности похож на другой, пока я не умру?» — подумала я.
Трость сестры Эммануэль больно ударила меня по плечу, когда я выбилась из строя. Но мне было уже все равно.
Друг за другом мы вошли в трапезную, занимая свои места за длинным деревянным столом, готовясь нарушить если уж не молчание, то хотя бы воздержание. Разговоры во время еды были запрещены, о чем я узнала в первое же свое утро в аббатстве, причем это знание дорого обошлось мне. Усталая и продрогшая до костей, я зачерпнула ложкой холодную и жидкую застывшую кашу и сардонически заметила своей соседке: «Неужели это можно есть? Это же сущие помои».
В наказание мне поручили до блеска выдраить пол в уборной.
Одна из сестер взошла на небольшую кафедру, откуда громким голосом принялась читать унылую повесть о какой-то очередной святой, принявшей мученическую смерть, когда ей отрезали груди — очаровательный аккомпанемент нашей трапезе.
Сестра Оливия пошевелила опущенным указательным пальцем, и я послушно передала ей горшок с кашей, сначала положив немного себе. Она была жидкой, серой и безвкусной. Я взглянула на сестру Эммануэль и коснулась пальцем языка, подавая сигнал о том, что прошу передать мне мед. Она посмотрела на меня, злорадно улыбнулась и передала мед на другой конец стола. Я вздохнула и стала помешивать жижу деревянной ложкой. При мысли о том, что придется есть это, меня мутило. Я представила, что нахожусь в Версале и ем свежеиспеченные горячие булочки со сливовым вареньем, запивая их горячим шоколадом.
Кто-то сунул мне в руку горшочек с медом. Я подняла глаза и увидела, что мне кивает сестра Серафина, озабоченно сведя на переносице тонкие брови. Я дернула головой в знак благодарности и ложечкой положила капельку меда на ломоть грубого черного хлеба. Но во рту у меня настолько пересохло, а на грудь давила такая тяжесть, что есть я не могла. Отщипнув кусочек, я положила хлеб на тарелку. Самая младшая из послушниц, сестра Милдред, вылизала свою миску дочиста и пальцем подобрала последние крошки. Сейчас она голодными глазами смотрела на мою нетронутую порцию. Я протянула ей свою тарелку, и она в мгновение ока расправилась с моим хлебом с медом.
Сестра Серафина нахмурилась. Она поймала взгляд одной келейницы и подвигала вверх и вниз указательным и большим пальцами правой руки, словно доила корову. Келейница принесла кувшин с молоком и налила ей чашку, которую сестра Серафина протянула мне, выразительно кивнув при этом головой. Я сердито посмотрела на нее, но отпила глоток, не желая быть в очередной раз наказанной за непослушание. Я слишком устала и настрадалась, чтобы терпеть новые издевательства.
Молоко оказалось парным и теплым. Я выпила чашку до дна и почувствовала себя лучше. Сестра Серафина удовлетворенно кивнула. Зазвонил колокол — как же я ненавижу этот звук, — и мы дружно поднялись на ноги. Скамья громко скрипнула по плитам пола, когда мы отодвинули ее от стола. Друг за дружкой мы потянулись к выходу из трапезной, направляясь в здание капитула, и шаги наши гулко зазвучали по каменным плитам. Общая зала для собраний, комната с высоким потолком и колоннами, был увешан гобеленами в попытке хоть немного утеплить его и согреть. Я вынуждена была делить вместе с другими послушницами жесткую деревянную скамью в задней части комнаты, хотя и была намного старше своих соседок. С нами села и сестра Эммануэль, сжимая в руках трость и готовясь пустить ее в ход, если кто-либо из нас осмелится заговорить шепотом, поерзать, кашлянуть или испортить воздух.
Обычно я не вслушивалась в происходящее, вперив взгляд в ближайший гобелен, на котором был вышит белый единорог, который сидел, положив передние лапы на колени светловолосой девушке в прелестном и роскошном средневековом платье. Трава у нее под ногами пестрела цветами, а с веток деревьев, смыкавшихся арочными сводами у нее над головой, свисали гранаты. Из-за кустов на опушке леса выглядывали маленькие зверьки — кролики, белки и барсуки, — не замечая, что к ним подбираются охотники с собаками и рогатинами. Каждый день я по целому часу рассматривала этот гобелен и все равно находила в нем новые, ранее не замеченные детали — гнездо с птенцами, охотника с печальным лицом, божью коровку на листочке. Как и всегда, мыслями я уносилась далеко-далеко, возвращаясь в своих мечтах к одному-единственному мужчине — своему Шарлю.
Я вспоминала наши встречи в Фонтенбло, когда ускользала из бального зала на свидание с Шарлем в залитых лунным светом садах. Он обнимал меня сзади и увлекал под сень деревьев, опрокидывая на теплую траву и задирая мне юбки раньше, чем я успевала опомниться.
— Мы так давно не виделись… — жарко шептал он мне на ухо.
— Целых четыре часа! — смеялась в ответ я…
Вздрогнув, я вернулась в настоящее, заслышав собственное имя, вернее то, которым меня нарекли после введения в чин послушницы спустя неделю после приезда. Сестра Шарите.[45] Милосердие. Какая тонкая насмешка.
— Сестра Шарите закатывала глаза, когда мы читали житие святого Лаврентия вчера на послеобеденной молитве, — послышался чей-то тоненький голосок. Это была сестра Ирена, старавшаяся выслужиться и постоянно ябедничавшая на остальных послушниц. Обычно я окинула бы ее презрительным взглядом и шокировала бы остальных монахинь, заявив нечто вроде: «Мне представляется маловероятным, чтобы человек, которого живьем поджаривали на медленном огне, просил бы своих мучителей повернуть его, чтобы он не подгорел с одной стороны».
Но вместо этого я лишь пожала плечами и произнесла:
— Mea culpa.[46]
— И еще она разговаривала во время Великого молчания, — добавила сестра Ирена.
— Что еще она говорила, ma fille? — осведомилась мать настоятельница.
— О, я просто не могу повторить ее слова, — заявила сестра Ирена.
— Ты должна, — упрекнула ее сестра Эммануэль. — Иначе как мы сможем узнать всю глубину ее грехопадения?
— О нет, сестра, я не могу. Такие грязные слова! Такое богохульство! — И сестра Ирена прижала ладони к своей плоской груди.
— Я сказала «sacre cochon»,[47] — вмешалась я. — Я уронила сундучок для одежды себе на ногу. Прошу прощения, он просто выскользнул из моих рук. Mea maxima culpa.[48]
— Мы знаем, что вам трудно привыкнуть к нашей жизни здесь, в аббатстве, ma fille, — заговорила настоятельница. — Однако же это серьезная провинность. Разве не справедливо сказано: «Жизнь и смерть висят на кончике языка»? Книга притчей Соломоновых, глава восемнадцатая, строфа двадцать первая. Святой Бенедикт совершенно определенно высказался по этому поводу. В главе шестой нашего устава он говорит: «В том, что касается грубых шуток и пустых слов, ведущих к смеху, их мы запрещаем к вечному и повсеместному употреблению, и для таких бесед мы не дозволяем новообращенному отверзать уста».
— Да, я понимаю, мать настоятельница. Прошу простить меня.
— Сестра Эммануэль, в ваши обязанности входит наставлять новообращенных. Могу я предложить долгие часы, проведенные в молитвах и размышлениях?
— Хорошая порка больше пойдет ей на пользу, — возразила сестра Эммануэль.
— Быть может, еще одна ночь, проведенная простертой ниц перед крестом? — предложила сестра Тереза.
Сердце мое ушло прямо в пятки уродливых туфель на деревянной подошве. Что угодно, только не это! Я скорее соглашусь почистить тысячу картофелин. Даже порка выглядела предпочтительнее. По крайней мере, тогда все закончится быстро.
— Мать настоятельница, могу я высказать собственное пожелание? — заговорила вдруг сестра Серафина.
— Говорите, ma fille.
— Сегодня — первый день, когда земля в достаточной мере прогрелась для копки. Весной у меня в саду много работы. Необходимо прополоть сорняки и разрыхлить землю на цветочных клумбах, разбросать компост, выпустить пчел, посеять первые семена. Это тяжелая и грязная работа для спины, коленей и рук. А я уже далеко не так молода, как была когда-то. Могу я взять себе в помощь одну из наших новых послушниц? Но она должна быть сильной и привычной к тяжелой работе.
— Разумеется, — милостиво согласилась мать настоятельница. Она повернулась к сестре Эммануэль. — Кого бы вы рекомендовали?
Темные глаза сестры Эммануэль блеснули злорадством. — Почему бы не новенькую нашу послушницу, ma mere?[49] Разве может быть лучшее наказание за нарушение Великого молчания и поминания имени Господнего всуе, чем работать в грязи к вящей славе его?
Она посмотрела на меня и подавила улыбку, подметив выражение испуга и уныния у меня на лице.
— Очень хорошо, — сказала мать настоятельница. — Сестра Шарите, вы будете работать с сестрой Серафиной в саду до тех пор, пока она не сочтет, что более не нуждается в вашей помощи.
Я закрыла глаза в приступе мучительной тоски, а потом опустила взгляд на свои мягкие белые руки. Я была дочерью маркиза де Кастельморон и баронессы де Казенев. До сих пор мое представление о работе в саду ограничивалось тем, что я помогала матери срезать розы для нашей гостиной. Я не смогла удержаться и метнула на сестру Серафину гневный взгляд. Но она лишь улыбнулась мне в ответ.
Как только молитвенное собрание завершилось, я последовала за сестрой Серафиной. Мы миновали монастырские кельи и по каменному туннелю подошли к высокой стене. Когда она приотворила высокую дубовую дверь в конце прохода, на лицо ей упал луч солнца, и я увидела, что кожа монахини испещрена мелкими морщинками, разбегающимися глубокими паучьими лапками в уголках ее губ и глаз.
Несмотря на возраст, она двигалась с природным изяществом и повела меня по спокойному и тихому садику, огороженному стенами, вдоль которых шпалерами выстроились деревья и длинные цветочные клумбы, обложенные сырой соломой, из-под которой из земли торчали какие-то корешки. К одной стене прилепилась маленькая каменная хижина с соломенной крышей, спускающейся почти до земли, которая показалась мне будто пришедшей сюда из моего детства.
— Мотыги и лопаты хранятся вон там, — сестра Серафина посмотрела на меня с насмешливым сочувствием. — Ну же, не дуйтесь. Смотрите, какой сегодня чудесный день. Ведь наверняка вы предпочтете находиться здесь, на свежем воздухе, чем быть выпоротой сестрой Эммануэль?
— Полагаю, вы правы. — Я запрокинула голову, подставляя лицо ласковым солнечным лучам, глубоко вздохнула и ощутила облегчение, когда поняла, что мои невзгоды и страдания уже не кажутся мне всепоглощающими.
Сестра Серафина вошла в домик и вскоре вернулась, нагруженная садовыми инструментами.
— Вот, возьмите перчатки, чтобы поберечь ваши красивые руки. — Она перебросила мне пару кожаных рукавиц и широкополую соломенную шляпу с вуалью, какие носят крестьянки. — Надевайте, иначе солнце может испортить вам цвет лица.
С недоумением поглядев на нее — мне было странно слышать, как монахиня рассуждает о красивых руках и цвете лица, — я натянула перчатки и надела шляпу, бросив свою белую шапочку на подоконник хижины.
— Давайте сначала взглянем на моих пчел, — с этими словами сестра Серафина повела меня к южной стене, в которой были устроены ниши, заложенные соломой. — Помогите мне распеленать ульи. Но только осторожнее, чтобы не разбудить пчел.
Она принялась убирать охапки соломы, и я стала неуклюже помогать ей. Под соломой обнаружился пчелиный улей, сплетенный из тростника, стоящий на маленьком круглом столике с одной ножкой.
— Солома не дает пчелам замерзнуть зимой, — пояснила сестра Серафина. Она сняла каменную черепицу, лежавшую на крыше улья, и приложила ухо к отверстию. — Замечательно. Послушайте, как они жужжат.
Я с любопытством склонилась над ульем. К своему невероятному удивлению и восторгу, я действительно расслышала негромкое ровное гудение.
— Зима выдалась суровой. Я боялась, что потеряю несколько ульев, — обронила сестра Серафина, когда мы принялись распеленывать дюжину или около того круглых соломенных ульев. — Первые цветы уже распускаются. Скоро вылезут рабочие пчелы и начнут собирать нектар. А потом бедная старая королева последней покинет улей и совершит второй в жизни полет.
— Королева? Вы имеете в виду короля?
Сестра Серафина выпрямилась.
— Никакого короля нет. Только королева, которая всю жизнь проводит в заточении улья. В точности, как мы здесь.
Я рассмеялась.
— Но это же неправильно. Недаром говорят, что улей является лучшим примером того, как следует управлять королевством, когда все рабочие прислуживают королю. И нам вечно читали проповеди о том, как Его Величество должен править кнутом и пряником или, применительно к королю пчел, сладостью меда и болезненным укусом.
— Совершенно точно установлено, что ульем правит пчелиная королева, которую называют еще пчелиной маткой, но уж никак не король. Один голландский ученый доказал это еще двадцать лет тому, когда расчленил королеву пчел и обнаружил у нее яичники.
Я ахнула — мне еще не доводилось слышать, чтобы кто-либо открыто говорил о таких вещах, — а потом рассмеялась. Меня охватило столь безудержное веселье, что пришлось опереться рукой о стену, чтобы не упасть.
— Zut alors. Подумать только, а ведь я когда-то надела платье, расшитое изображениями пчел, чтобы сделать королю приятное… Он знает об этом, как вы думаете? Его Величество лишь молча улыбается, когда его называют Королем пчел.
— Не знаю… Но ведь его интересуют естественные науки, не так ли? Разве не он учредил Академию?
Я с удивлением взглянула на сестру Серафину. Для пожилой монахини она была весьма недурно осведомлена обо всех перипетиях светской жизни.
— В общем, да, — ответила я, — хотя, насколько мне известно, он не проявляет особого интереса к естествознанию. Никогда не видела, чтобы король читал книгу, не говоря уже о том, чтобы посещать диспуты или заседания Академии. Sacre bleu.[50] Как забавно. Я непременно должна написать принцессам и рассказать им об этом. Они с радостью нарядятся пчелиными королевами, чтобы подразнить двор.
Не успели эти слова сорваться с моих губ, как веселье мое угасло, и я вспомнила, что более не являюсь конфиденткой дочерей короля, и мне даже не разрешается писать письма. Тоска и отчаяние вновь захлестнули меня.
— Я позову вас, когда пчелы начнут собираться в рой, — сказала сестра Серафина. — Это поистине захватывающее зрелище. Захватывающее и страшное.
— Совсем как при дворе, — я попыталась улыбнуться.
— Да. Быть может, пчелиный улей и впрямь является подлинным олицетворением двора. Если так, то вам, пожалуй, стоит держаться от него подальше. На мой взгляд, он точно так же может превратиться в узилище для души, как и монастырь.
Это была правда. Я с любопытством посмотрела на нее. Она заинтриговала меня, эта монахиня с замечательными глазами цвета спелого меда и суждениями опытной и много повидавшей женщины. Совсем не эти качества я ожидала встретить в аптекаре захудалого и нищего монастыря, затерявшегося в деревенской глуши.
— Когда наступит время пчелиной матке повести рой, вы должны помочь мне поймать их. Я не хочу потерять ни одну свою пчелу, — сказала пожилая монахиня. — А теперь пойдемте разведем костер, вскипятим чайник и выпьем чаю, прежде чем начнем копать и мотыжить. Не знаю, как вы, но во мне здешняя еда всегда оставляет чувство голода.
Поскольку с самого утра у меня во рту не было и маковой росинки, не считая чашки молока, я с радостью принялась помогать сестре Серафине развести огонь в очаге в маленьком домике, а потом с любопытством огляделась по сторонам.
С потолочных балок свисали пучки травы, на полках теснились горшочки с сушеными листьями, цветами и всевозможными порошками красного, ярко-желтого и темно-коричневого цветов. В центре хижины стояли старенький стол с поцарапанной крышкой и два табурета, а у дальней стены приютилась небольшая кровать, застеленная стеганым покрывалом, сшитым из разноцветных лоскутков. Подобное буйство цветов я встретила впервые с тех пор, как попала в Жерси-ан-Брие. На скамье стояли тяжелая мраморная ступка и пестик, внутренности которой были испачканы чем-то коричневым.
— Так, давайте посмотрим, какой чай сегодня приготовить? Солодовый чай Святого Иоанна, чтобы осчастливить нас: шиповник и бузина, которые сделают нас здоровыми; пустырник, который сделает нас мудрыми; и ложечку меда, чтобы подсластить настроение. — Сестра Серафина набрала из нескольких горшочков немного высушенных листьев и цветков и всыпала их в глиняный заварочный чайник, а потом залила его кипятком.
— И ничего, чтобы сделать нас состоятельными? — поинтересовалась я.
— А к чему нам деньги? — ответила она, и ее глаза цвета спелого меда весело блеснули. Она налила бледную ароматную жидкость в две фаянсовые чашки и добавила в каждую по ложечке меда.
— Будь у меня деньги, я бы купила себе свободу. Мне не пришлось бы сидеть здесь взаперти по прихоти короля. Я могла бы уехать, куда захочу, и ничего не бояться.
Сестра Серафина вновь наполнила железный чайник дождевой водой из бочки за дверью и вернула его на огонь, прежде чем серьезно ответить:
— Да, понимаю, для вас бы все изменилось. Что до меня, то я была богатой и могу с полной уверенностью заявить, что счастливее от этого я не стала.
— Бедность тоже не делает нас счастливыми.
Она передала мне чашку.
— Нет, конечно. Давайте-ка выйдем на солнце и выпьем чаю. Вы не могли бы взять и мою корзинку?
Держа в одной руке чашку, а в другой — кипящий чайник, она первой вышла в сад. Мы присели рядышком на одной из невысоких стен, и я нерешительно пригубила чай. Он был восхитителен и тут же согрел меня.
— Смотрите, пчелы уже начали собирать себе еду. — Сестра Серафина показала на нескольких золотистых насекомых в черную полоску, которые роились над бледно-голубыми цветами розмарина. — Они тоже радуются весне.
Я улыбнулась и стала пить чай, отщипывая кусочки от липкого шарика, сделанного из меда, орехов и фруктов, который сестра Серафина достала для меня из горшочка. Солнце пригревало мне спину, над цветами жужжали пчелы, чашка горячего чая согревала меня — словом, я впервые за много месяцев ощутила себя умиротворенной.
— Теперь, когда опасность морозов миновала, мы можем посадить первые семена. — Сестра Серафина порылась в своей корзинке. — Капуста и лук-порей, кормовые бобы и горошек, петрушка, огуречник и чабрец. Давайте начнем с петрушки — она прорастает дольше всего. А вы знаете, что петрушку называют «дьявольским семенем»? — Она извлекла из корзинки маленький ситцевый мешочек, на котором красовалась надпись «prezzemolo».[51]
— Нет, не знаю. А почему? — поинтересовалась я.
— Я и сама до конца не уверена. Есть легенда, которая гласит, что впервые петрушка выросла на том месте, где пролилась кровь какого-то греческого героя. Потом греки стали класть пучки петрушки на могильные камни и осыпать ею тела павших.
— Для чего? Чтобы отбить запах? А я и не знала, что петрушка обладает сильным ароматом.
— Скорее всего, это как-то связано с ее символическим смыслом: петрушка — самосевное растение, а это означает, что она вновь может вырасти на том месте, где погиб материнский стебель. Хотя прорастает она довольно долго, как я уже говорила. Когда я была маленькой, люди говорили, что это происходит из-за того, что семена перед прорастанием семь раз попадают в ад и возвращаются обратно.
Разговаривая, сестра Серафина сгребла в сторону полусгнившую солому и стала делать неглубокие бороздки в земле под нею. Затем она бросила в канавки россыпь крошечных черных семян.
— Может быть, это потому, что их дьявольски трудно погубить, — сказала она. — Не могли бы вы передать мне чайник?
Я выполнила ее просьбу, обернув ручку чайника передником, чтобы не обжечься. Сестра Серафина стала поливать семена кипятком.
— Им это очень нравится, — с широкой улыбкой заявила она. — Ну, теперь ваша очередь.
Опустившись рядом с ней на колени, я принялась повторять ее движения. Свежий весенний воздух пах просто замечательно — солнечными лучами на листьях и первыми благоуханными цветами. Это напомнило мне детство, потому что мою мать в редкие минуты отдыха неизменно можно было застать в маленьком саду неподалеку от замка, обнесенном стенами. В простом сером платье она расхаживала по вымощенным камнем дорожкам, повесив на сгиб локтя корзинку и держа в руке ножницы. Она выбирала цветы для украшения замка и лекарственные травы для лечения его обитателей.
— Вот, понюхай, Бон-Бон, — говорила она, срывая сиреневый побег лаванды. — Это лучшее средство от головной боли. Две пригоршни цветков следует залить кипятком, добавить туда пару капель лавандового масла и дать остыть. А потом лишь остается намочить в настойке платок и положить его себе на лоб.
Как часто, прихрамывая и обливаясь слезами, я ковыляла к ней с разбитой коленкой или ушибленной лодыжкой, упав с пони или оказавшись сбитой наземь своей собакой. Она опускалась на резную деревянную скамейку и усаживала меня к себе на колени, с серьезным видом исследуя мои царапины.
— Ничего страшного, моя Бон-Бон, у меня есть мазь, приготовленная из волчьего аконита. Я помажу твою ранку, и все пройдет. Ты помнишь, которая из этих травок — волчий аконит? Да, правильно, вон тот желтый цветок, похожий на маленький подсолнух. Он прогонит боль, как солнце разгоняет тучи. К завтрашнему дню ты и думать забудешь о своей болячке.
Разглядывая обнесенный высокими стенами сад монастыря, я заметила, что почки на яблонях уже набухли, а из-под соломы пробиваются первые робкие зеленые побеги. Под деревьями покачивались светло-зеленые стебельки чемерицы, а поросшее мхом основание колодца обступили сердцевидные листочки медуницы с белыми прожилками.
Я глубоко вздохнула и, повинуясь внезапному порыву, сказала сестре Серафине:
— Я так рада, что сижу сейчас с вами в саду.
— Я так и думала, что свежий воздух и несложная работа пойдут вам на пользу. У вас был довольно бледный вид, — откликнулась сестра Серафина.
— У меня было такое чувство, будто стены смыкаются, стремясь раздавить меня.
— Признаться, я рассчитывала на то, что сестра Эммануэль сочтет работу в саду наказанием, а не уклонением от оного. Она родом из благородного семейства, и ей трудно смириться с правилом о том, что все мы должны работать. Для нее возня в саду — типично крестьянский труд и, таким образом, она надеялась унизить вас. Она не понимает, какое это наслаждение — работать в саду Господнем. Здесь исцеляются все хвори, и душевные, и телесные.
— Это уж, во всяком случае, намного лучше, чем выносить ночные горшки, что она обычно заставляет меня делать. Мне придется притвориться, будто сегодняшняя работа для меня ненавистна, чтобы она позволила мне прийти сюда снова.
— На случай необходимости, у меня есть еще один козырь в запасе. Сажать семена петрушки могут только замужние женщины либо вдовы. А любая девственница подвергнется риску зачатия от самого Люцифера. — Сестра Серафина рассмеялась. — Так что, сами понимаете, им придется разрешить вам и дальше помогать мне. Во всем монастыре более не сыскать никого, кто не был бы virgo intacta.[52]
Я не смогла удержаться и тоже рассмеялась. Ее веселье оказалось заразительным. А начав смеяться, я уже не могла остановиться. Я представила, как сестра Серафина, ханжески сунув руки в рукава, на собрании монахинь с самым серьезным видом заявляет матери настоятельнице, что только такая известная кокотка, как я, достойна помогать ей сажать петрушку. Сестра Серафина присоединилась ко мне. Глядя на ее выбившиеся из-под шляпы рыжие волосы с проблесками седых прядей и перепачканные в земле перчатки и передник, можно было забыть о том, что она — монахиня, и что я сама заточена в монастыре, и представить хоть на мгновение, что я — самая обычная женщина, весело смеющаяся в саду с подругой.
— Итак… означает ли это, что и вы тоже… — Я замялась, не зная, как лучше сформулировать вопрос, чтобы он не показался оскорбительным.
— Что у меня были любовники? О да, дорогая моя, и много. Знаете ли, я не всегда жила в монастыре. Подобно вам, я попала сюда на склоне лет. Иногда мне кажется, что так лучше всего. Слишком многие из здешних женщин так и не узнали вкуса жизни. Они терзаются желаниями, которых не понимают, и оттого им трудно обрести умиротворение. Я же пришла искать приюта в монастыре после долгих лет радости, горести и, боюсь, многочисленных грехов, так что я вполне счастлива здесь, в своем саду и со своими пчелами.
Я опустила взгляд на свои перепачканные кожаные рукавицы.
— Не думаю, что обрету здесь покой.
— Поначалу — нет, но со временем это может случиться. Время лечит то, что неподвластно разуму.
— Не думаю. — Голос мой прозвучал резко и хрипло.
Она долго молчала.
— Я понимаю, что отлучение от двора представляется вам жестоким и несправедливым, но, поверьте, все могло быть намного хуже. Это же не взаправдашняя тюрьма. Вы можете выходить в сад, любоваться небом, слушать пение птиц и жужжание пчел над цветами. Вы можете работать своими руками и видеть, как посаженное вами вырастает и приносит красоту в этот мир. Вы можете съесть то, что вырастили, и это тоже доставляет радость. А ведь есть еще музыка и пение, которые служат бальзамом израненной душе, да и сам монастырь наполнен красотой. Взгляните только на его каменные колонны, устремленные ввысь, или витражные окна, сверкающие, подобно драгоценным камням, или вышитые гобелены. И вы обзаведетесь подругами. Вы не одна. Поверьте мне, выдержать подобное намного труднее, почти невозможно, если вы — одна.
Вместо ответа я лишь повела плечом. Мне не хотелось верить ей. Она присела на корточки, глядя на мешочек с семенами петрушки, который держала в руках.
— Давным-давно я знала одну девушку, которую много лет продержали в заточении. Достойно удивления то, что она не сошла с ума.
Я подалась вперед. Как всегда, мне хотелось выслушать чужую историю.
— Но почему? И кто ее заточил?
— Родители продали ее колдунье за пригоршню горькой зелени. — Сестра Серафина принялась задумчиво перебирать крошечные черные зернышки в мешочке. — Петрушки, сурепки и рапунцеля. Когда ей исполнилось двенадцать, колдунья заперла девочку в высокой башне, стоявшей в глухом лесу, в комнате на самом верху, где не было ни дверей, ни лестницы. В башне имелось одно-единственное узкое окно, но ставни были закрыты, чтобы она не видела неба…