Элегия

…Так держи меня, Любовь моя, держи, Обними меня за шею, И позволь мне взять твое сердце За стебель, как цветок, Чтобы оно расцвело и не сломалось. Дай мне свою кожу Прозрачную, как паутина, Дай мне раскинуть ее И прогнать темноту. Подставь мне свои губки, Припухшие от утех, А я подарю тебе ангельский огонь взамен.

Анна Секстон. Рапунцель

Шлюхино Отродье

Венеция, Италия — август 1504 года


Разумеется, на самом деле меня зовут вовсе не Селена Леонелли. И не La Strega Bella, хотя это имя и доставляет мне удовольствие. При крещении меня нарекли Марией, как и большинство маленьких девочек, родившихся в Венеции в 1496 году. А вот фамилии у меня не было, если, конечно, не считать фамилией то, как меня величали — Мария Шлюхино Отродье или Мария Сукина Дочь.

Да, моя мать была шлюхой. Но не одной из этих уличных девок, чем только не болевших, промышлявших у Моста Титек. Она была cortigiana onesta,[102] куртизанкой, чьей благосклонности домогались многие из-за ее красоты, ума, очарования и сексуальной привлекательности. Ей платили за то, что она пела и играла на лютне, сочиняла стихи, танцевала и очаровывала беседой. Ну и за секс, разумеется.

Секс оплачивал наш палаццо на Большом канале. Секс оплачивал повариху, лакеев и гондольера, который доставлял мать на званые обеды и вечеринки на нашей блестящей черной гондоле. Секс оплачивал служанок, которые молча подбирали сброшенные шелковые чулки матери и каждый день меняли запачканные простыни.

Меня одевали, как маленькую принцессу, в белый атлас, расшитый жемчугами. У меня был целый сундучок, в котором хранилась исключительно обувь. Домашние туфельки без задников из красного бархата. Сапожки пурпурного шелка, расшитые цветами. Бальные туфельки, украшенные серебряными цехинами, так что мои ноги сверкали и искрились во время танцев.

Когда к моей матери приходили мужчины, горничная всегда уводила меня в мою комнату. При этом я страшно злилась. Я начинала кричать и швыряла в бедную служанку все, что подворачивалось под руку, пока в шуршании шелка не являлась мать, чтобы успокоить меня. «Ты не должна сердиться, — говорила она, ласково перебирая золотисто-рыжие локоны. — Для меня они ничего не значат. И люблю я только тебя. И никакой мужчина никогда не встанет между нами».

Мужчина, приходивший чаще других, был высок и худощав. У него была бородка клинышком, тонкие ухоженные усики и вьющиеся волосы, умащенные дорогими маслами. Его звали Зусто да Гриттони. Я его ненавидела. Стоило его гондоле причалить у водяных ворот, как за мной прибегала служанка и поспешно уводила меня прочь. И я подчинялась безо всяких возражений. Мне не нравилось, как он смотрит на меня. Глаза его напоминали мне глаза кобры, которую я однажды видела раскачивающейся под музыку факира на площади Сан-Марко.

Когда он приходил, мать всегда нервничала и не находила себе места. Я слышала ее резкий, неестественный смех и стук ее chopines[103] по мрамору, когда она расхаживала взад и вперед, предлагая ему всевозможные яства, подливая вина, перебирая струны лютни и напевая одну песню за другой. «Довольно, — обрывал он ее. — Я пришел сюда не ради твоего голоса или прекрасных глаз. Идем в постель».

Ее шаги замедлялись, когда они поднимались по лестнице в ее спальню. Она ступала со ступеньки на ступеньку все медленнее, а он подгонял ее, говоря, чтобы она поторапливалась. А потом до меня доносился стук открываемой и закрываемой двери. В это мгновение моя служанка затыкала уши, но я всегда слушала. Он кряхтел, злобно и удовлетворенно. Она судорожно постанывала. После его ухода мать подолгу оставалась в постели. Я забиралась к ней под бок, и мы часами лежали вместе. Мать пыталась скрыть от меня слезы, катящиеся по лицу, которые она тайком утирала уголком шелковой простыни.

Моя мать была необыкновенно красива. Ее звали Бьянка. Имя ей очень шло, потому что волосы у нее были невероятного цвета позолоченного серебра, того редкого оттенка, что так нравится венецианцам. Большую часть каждого дня она тратила на поддержание красоты. Бьянка умывалась белым вином, в котором варили змеиную кожу, втирала в кожу лица измельченные бутоны водяных лилий, чтобы придать себе интересную бледность, и гашеной известью прижигала линию волос, чтобы лоб казался выше.

Солнечные дни мы проводили на крыше нашего палаццо, сидя под навесом в широкополых соломенных шляпах без тульи, чтобы можно было выпростать волосы поверх полей, так что они падали на спинки наших кресел. Мать умащивала волосы пастой, составленной из лимонного сока, мочи и серы; от этого они блестели и переливались, подобно самым нежным золотистым шелкам.

Зато моя прическа от этого снадобья кучерявилась мелкими завитушками и обретала цвет старой меди. Поэтому мать смешивала сок моркови и кормовой свеклы и втирала ее мне в волосы, уговаривая меня не злиться и обещая, что после такой процедуры они будут пламенеть, как огонь в камине. Так оно и получалось.

Моя мать знала массу всяких подобных штучек. Она выросла у дедушки в деревне. У него был фруктовый сад, и в нем росли всевозможные овощи и травы. В соломе рылись куры, на голубятне ворковали толстые голуби, коза пощипывала травку. Под гранатовым деревом на подставках стояли шесть пчелиных ульев, и дед, проходя утром в курятник, чтобы собрать яйца, здоровался с ними.

— Знаешь, я очень скучаю по саду своего nonno, — говорила мне Бьянка. — С рассвета до заката мы работали на свежем воздухе. Он всегда говорил, что мои волосы такие светлые из-за солнечного света, который я вобрала в себя еще ребенком. Он знал все, что только можно, о земле, временах года, животных и растениях.

— Мне бы хотелось побывать там.

Я очень редко покидала пределы нашего палаццо, и при этом мать всегда крепко держала меня за руку, чтобы я не потерялась в толпе. Я никогда не видела ни дерева, ни лужайки, поросшей мягкой бархатистой травой, ни берега реки с благоуханными полевыми цветами. Венеция была городом каменного кружева и воды, и единственным зеленым цветом была плесень в тех местах, где эти две стихии соприкасались.

— Мне тоже. — Мать смотрела куда-то вдаль, поверх нагромождения красных островерхих крыш, желтых куполов и башен.

— А почему мы не можем поехать туда?

— Потому что мой nonno умер. Еще до твоего рождения. — Бьянка поднялась на ноги и протянула мне руку. — Вставай, нам пора идти, Мария.

— Но солнце еще не село.

— Сегодня я должна быть на приеме у дожа, и мне надо подготовиться.

Служанки наполнили сидячую ванну матери горячей ароматической водой, и мы залезли в нее вдвоем, обнаженные, смывая краску с волос друг друга.

— У тебя такие красивые волосы, — сказала вдруг она. — Как золотая парча. Если бы мы могли соткать их, то заработали бы целое состояние.

— А мне бы хотелось иметь такие волосы, как у тебя.

— В Венеции все женщины сплошь блондинки, — со смехом ответила она, — пусть даже ненатуральные. А у тебя цвет редкий и драгоценный, как янтарь.

Она выпрямилась, обрушив на меня каскад воды, и служанки вытерли ее насухо, а потом стали одевать и умащать благовониями. А я сидела, всеми забытая, в остывшей воде, пока они вплетали ей в косы жемчуг и серебряные ленты.

На следующий день, когда мы с ней лежали в постели, я вновь стала донимать мать расспросами о своем дедушке. К моему удивлению, она разговорилась.

Nonno был benandanti.[104] — В голосе ее прозвучала сдерживаемая боль.

— А что это значит? Добрый странник? Или ты имеешь в виду… цыгана? Бродягу?

— Нет-нет. Это слово означает… человека, который способен странствовать во сне. Это трудно объяснить. Видишь ли, nonno родился с перепонкой[105] на лице. Это такой тонкий слой кожи, который повитуха осторожно срезает, чтобы ребенок остался жив. У него на лице остался шрам в том месте, где она оторвала эту перепонку. Он носил ее скатанной в маленькой ладанке на шее. Иногда он показывал ее мне. Она была похожа на скомканный полупрозрачный шелк, что-то вроде отворота или воротника с рюшем. — Мать лежала, повернувшись ко мне, и лицо ее бледным овалом виднелось в темноте. Волосы ее рассыпались по подушке. Я придвинулась к матери поближе, и мои медные пряди смешались с золотом ее кос.

— Родиться с перепонкой во все века считалось хорошим знаком, — продолжала мать. — Говорят, что те, кто носит перепонку, не могут утонуть и дружат с водой. Обладатели перепонки могут странствовать вдали от своей телесной оболочки, но только по ночам, во сне, чтобы сразиться с силами мирового зла и не позволить им причинить зло всей остальной деревне. Вот почему их называют «добрыми странниками», потому что четыре раза в год, в Ночь Красных Угольков, они оставляют свои тела и идут сражаться с malandanti, злыми странниками.

— А что такое Ночь Красных Угольков?

Мать заколебалась. Щекой я чувствовала ее теплое дыхание.

— Это такие дни, когда святые и мученики постились и совершали покаяния, и benandanti постились тоже. Они ничего не ели, кроме горьких трав, а пили лишь родниковую воду. Так случалось четыре раза в год, во времена наступления нового сезона. Когда осень сменялась зимой, наступал Праздник Теней, ночь, когда можно предсказывать будущее и общаться с умершими. Приход весны знаменовал Праздник Волка, когда нужно было веселиться и заниматься любовью. Наступление лета отмечал Женский день, когда заключались помолвки и начинались танцы вокруг майского дерева.[106] Переход лета в осень именовался Рогом Изобилия, мы праздновали сбор урожая и наслаждались плодами земли. Это были дни, когда магические силы, и добрые, и злые, достигали пика своей силы. Мой дед постился, молился и ложился спать, а потом душа его расставалась с телом, и в образе волка он отправлялся на битву с силами Тьмы.

Круглыми от восторга и удивления глазами я смотрела на мать, мысленно повторяя вслед за нею. Ночь Красных Угольков. Праздник Теней. Праздник Волка. Женский день. Рог Изобилия. В образе волка. Битва с силами Тьмы. Каждое слово казалось мне заклинанием, несущим в себе дыхание магии и привкус опасности.

— А с кем сражался твой nonno?

Strega e stregone.[107]

С ведьмами и колдунами. Я содрогнулась при мысли об этом. От страха и восторга у меня захватило дух.

— Если побеждал benandanti, урожай был хорошим, мы не голодали и благоденствовали весь год. А если верх одерживали malandanti, наступали голод и болезни. Мои родители и бабушка умерли в один год, когда добрые странники потерпели поражение. По-моему, дед так и не простил себе этого.

Воцарилось долгое молчание. Меня так и подмывало забросать ее вопросами, но мать тихонько плакала, а я не знала, что делать. Мне бы хотелось утешить ее, но я боялась, что она отвернется от меня, и я лишусь возможности узнать больше. Наконец я не выдержала и спросила:

— Что было дальше?

— В том же самом году Папа Римский… издал декрет. Он придумал инквизицию, чтобы истребить ведьм. — Голос матери дрогнул и сорвался, и она перевела дыхание. — Наверное, многие разгневались оттого, что вновь началась эпидемия чумы. Люди тыкали пальцами в кого попало, выдвигали нелепые обвинения. Мой nonno… ох, Мария, он был самым добрым человеком на свете. Если бы ты только видела, как он принимал роды или перевязывал сломанное крыло птичке.

— Его арестовали?

Она кивнула.

— Я едва не сошла с ума от страха и горя. Я бросилась ко всем, кого знала, умоляя помочь. Но проблема заключалась в том… он не знал никого из других benandanti… и встречался с ними лишь в бестелесном облике. Он говорил, что их вожаком был рыжеволосый гигант, передвигавшийся в образе льва… поэтому я обращалась ко всем рыжеволосым мужчинам, кого смогла найти… Вот так я и встретила твоего отца.

— Моего отца?

Я села на кровати, недоуменно глядя на нее. До этого мать ни разу не упоминала об отце. Иногда у меня создавалось впечатление, будто я появилась на свет в результате непорочного зачатия. Стоило мне набраться мужества и спросить ее о нем, как она отворачивалась и говорила мне, что он давным-давно умер, и что мне не стоит сходить из-за него с ума, как в свое время потеряла голову она.

Мать вздохнула.

— Да. Он пообещал помочь, но было уже слишком поздно. Моего бедного nonno подвергли страшным пыткам. Но, несмотря на все мучения, инквизиторам так и не удалось выбить у него признания, что он заключил сделку с дьяволом, или крал младенцев и пожирал их, или делал прочие ужасные вещи, в которых его обвиняли. Он сказал им, что был добрым странником и действовал в интересах сил света. В конце концов деда отпустили, так что, по крайней мере, сожжения на костре он избежал, но здоровье его было безнадежно подорвано. Спустя несколько недель он умер.

— А что ты сделала с теми людьми, которые мучили его?

Мать с удивлением взглянула на меня.

— Ничего. А что я могла сделать?

— Я бы прокляла их, — с жаром заявила я. — Или превратилась бы в волка, как мой дедушка, и загрызла бы их насмерть.

— Я не умею превращаться, — сказала она. — Только те, кто родился с перепонкой, способны на такое. Кроме того, эту силу надо использовать для добрых дел, а не для того, чтобы убивать людей, состоящих на службе у папы.

— Но ведь они убили твоего nonno.

— Знаю. Но что я могла сделать? Мне было всего шестнадцать и, хотя тогда я об этом еще не подозревала, уже носила под сердцем тебя. О да, мне было очень плохо. Я никого не хотела видеть. И у меня больше не было дома. После того как моего деда обвинили в пособничестве дьяволу, местный лорд отобрал наш участок. Меня выгнали на улицу.

— Но как же мой отец? Неужели он не мог помочь тебе?

— Он отправился в дальние края, — ответила мать. — Таким людям, как он, было опасно оставаться в городе, когда в нем свирепствовала инквизиция.

— Значит, мой отец… Он тоже был benandanti?

Она презрительно фыркнула.

— Так он говорил, хотя я не поверила ему. Нет, чары, которыми он меня околдовал, принесли мне одно лишь горе. Если он и странствовал по ночам, то был malandanti. Теперь я в этом уверена.

Королевские тридцать девять

Венеция, Италия — май 1508 года


Лагуна искрилась под солнцем, и волны с ласковым журчанием разбегались из-под носа нашей гондолы. В воздухе звучали смех и музыка. Я высунулась из felze,[108] жадно вдыхая соленый воздух. Повсюду, куда ни глянь, виднелись лодки, украшенные яркими флагами, а впереди высился массивный bucentaur[109] дожа с пурпурным бархатным навесом, под которым дож Барбариго укрывался от солнца. Я видела лишь кончик его окладистой седой бороды, красную шапочку с остроконечным козырьком в форме рога да его тяжелую, шитую золотом мантию.

— У нас хорошее место, — заметила мать. — Нам повезло, что мы приплыли так рано. Сегодня здесь собралась вся Венеция.

В честь праздника Обручения дожа с Адриатическим морем[110] Бьянка надела платье голубовато-зеленого бархата с длинными свободными рукавами белого атласа, отороченными драгоценными камнями. Меня тоже нарядили в цвета морской волны, а рыжие волосы собрали под сеточкой из жемчугов на затылке.

— Какой сегодня чудесный день, — сказала я. — В прошлом году шел дождь, и ты не захотела взять меня с собой.

— Кому хочется сидеть в гондоле под дождем?

Наш гондольер подвел лодку поближе, чтобы мы своими глазами увидели, как дож бросает золотое кольцо в неспокойные волны. Мы были недостаточно близко, чтобы услышать его голос, но и так знали, что он говорит:

— Мы женимся на тебе, море, пред истинным и вечным ликом Господа.

— Такое увидишь только в Венеции, — сказала мать.

Гондольер развернул лодку и повел ее к площади Сан-Марко. Я увидела Зусто да Гриттони в его собственной гондоле, восседавшего рядом с огромной тучной женщиной, у которой была самая большая грудь, какую я когда-либо видела. Такое впечатление, что под свое лиловое парчовое платье она засунула подушку. Рядом с ними сидели несколько детишек с лоснящимися лицами, начиная от юноши, над верхней губой которого уже пробивался пушок, и заканчивая крошечной девочкой, утопающей в пене кружев. Все они выглядели напряженными и несчастными.

При виде Зусто да Гриттони мы с матерью испуганно отпрянули обратно под прикрытие felze. Если он и заметил нас, то не подал виду.

Гондольер подвез нас к самой площади и помог нам с матерью выйти на берег. Ярмарка по случаю Праздника Вознесения[111] была в самом разгаре. На небольших деревянных лотках можно было купить все, чего душа пожелает. Жонглеры в разноцветных трико высоко подбрасывали в воздух мячи, а двое мужчин боролись друг с другом, стоя на ходулях. Мы пробирались между рядами, мать весело постукивала высокими каблуками своих chopines, а я ныряла то в одну, то в другую сторону, желая увидеть все и сразу, но рывок ее руки возвращал меня обратно.

— Бьянка, это ты? — раздался вдруг мужской голос.

Мать оглянулась и негромко ахнула, поднеся ладошку ко рту. Перед нами стоял мужчина в дорогом дублете коричневого бархата с волнистыми бледно-розовыми рукавами и облегающих панталонах. Лицо его было чисто выбрито, волосы, ниспадавшие на плечи, развевались подобно стягу из золотой парчи.

— Эгидио! — вскричала мать. Она опустила руку мне на плечо и крепко сжала его, словно у нее вдруг закружилась голова.

— Это и в самом деле ты. Подумать только! — Мужчина по имени Эгидио окинул ее смеющимся взглядом. — Ты прекрасно выглядишь.

Но потом его взгляд упал на меня, и улыбка застыла у него на губах.

— А это еще что такое? Что это за маленькая девочка?

— Я уже не маленькая, — сердито ответила я. — Скоро мне будет двенадцать.

— Двенадцать, говоришь? — Он метнул быстрый взгляд на мать. — И красивая, как картинка. — Протянув руку, он коснулся пряди моих волос, цветом точно таких же, как и у него.

— Эгидио, что… что ты здесь делаешь? — Голос матери дрожал и срывался.

— Наш корабль пришел в гавань. Эх, Бьянка, знала бы ты, какие приключения нам пришлось пережить! Мы видели край света, дрались с пиратами и слышали пение сирен. Я составил себе состояние и готов уйти на покой, поселиться где-нибудь на маленькой ферме в деревне и заняться выращиванием капусты.

— Тебя так долго не было.

— Ну, в Малено земля горела у меня под ногами, ты же помнишь. Эти проклятые инквизиторы шныряли повсюду и совали свои длинные носы, куда не просят. А мне как-то не хотелось быть сожженным на костре.

— Мой дедушка умер, а его ферму отобрали, — устало, а вовсе не печально или сердито улыбнулась ему мать.

— Нет! Неужели они сожгли твоего nonno? — Ее слова, похоже, повергли Эгидио в шок.

— Они замучили его до смерти.

— Бьянка, мне очень жаль. — Он обнял мать рукой за плечи, и она спрятала лицо у него на груди. — Это был добрейшей души человек. Мне и в голову не могло прийти, что кто-либо решится причинить ему вред.

— Ты должен был быть рядом. Ты говорил, что поможешь, ты обещал!

— Прости меня. Я узнал, что меня ищет инквизиция, поэтому поспешил убраться отсюда подобру-поздорову. Я и подумать не мог… — Он взглянул на меня, нахмурился и закусил губу. Я во все глаза смотрела на него, думая: «Неужели это — мой отец? Тот самый человек, который умеет оборачиваться львом?»

— Она — моя дочь? — негромко поинтересовался он.

— А ты сам не видишь? У нее твои глаза и твои волосы и, да простит меня Господь, твоя дерзость.

— Это все меняет.

— Только не для меня. — Бьянка отстранилась и с внезапной тревогой огляделась по сторонам.

— Полагаю, ты уже давно и счастливо замужем.

— Нет, Эгидио. Я не замужем. Я — шлюха.

Он отступил на шаг, и выражение его лица изменилось.

— А что еще мне было делать? Я осталась одна, без гроша за душой, да еще беременная. — Последнее слово она выплюнула, будто оно обожгло ей язык, а потом спохватилась и крепко прижала меня к себе.

— Я ничего не знал. Прости меня, Бьянка. Но ведь еще не поздно? Позволь мне искупить свою вину. — Он схватил ее за руку.

— Мне нужно идти. — Бьянка отняла руку и поспешила прочь.

Теперь уже мне приходилось спешить изо всех сил, чтобы не отстать от матери. Обернувшись, я посмотрела на своего отца, испытывая странную смесь чувств: любопытства, обиды, страха. Он смотрел нам вслед, и его золотисто-рыжие волосы искрились на солнце.

Мать провела беспокойную ночь. Она расхаживала по комнате, заламывая руки и покусывая губу. К нашим воротам на канале причалила гондола Зусто да Гриттони; мать послала лакея сообщить, что ей нездоровится. Мгновением позже Бьянка встрепенулась, словно желая вернуть слугу обратно, а потом обессиленно опустилась в кресло, комкая в руках носовой платок. Лицо ее выглядело таким бледным и встревоженным, что мне захотелось хоть как-то утешить ее. Я потихоньку подошла к ней и устроилась на скамеечке у ее ног, а потом привстала и погладила мать по голове.

Она прижалась щекой к подлокотнику кресла. Приободрившись, я стала аккуратно вынимать заколки из ее прически, медленно разбирая сложную конструкцию из прядей, лент и драгоценных камней. Волосы ее каскадом обрушились вниз, теплые, шелковистые и пахнущие амброй. Я вновь погладила ее по голове. Она спрятала от меня лицо, и я слышала лишь ее частое и неровное дыхание. Мне показалось, что она плачет.

Мы долго сидели так при свете углей, сбросив туфли. Я слышала, как колокола прозвонили к вечерне. Мне хотелось есть, но я боялась нарушить хрупкие узы нежности, соединившие нас. А потом в комнату неслышно вошел лакей.

— К вам посетитель, синьорина. Я сказал ему, что вам нездоровится, но настаивает на том, чтобы повидаться с вами.

Мать подняла голову.

— Его имя?

— Эгидио из Малено, синьорина.

Лицо матери осветилось радостью.

— Он пришел!

Она вскочила с кресла и побежала к двери, босая и с распущенными золотистыми волосами. Обычно, готовясь принять визитера, мать закапывала белладонну в глаза, чтобы расширились зрачки, жевала листочки клевера, чтобы освежить дыхание, и умащивала тело амброй для придания благоуханного аромата. Но сейчас она даже не посмотрелась в зеркало на каминной полке.

Я подобралась к полуоткрытой двери и прислушалась. До меня долетел его вскрик:

— Бьянка!

Она бросилась ему на грудь, и они принялись жарко целоваться, поднимаясь по лестнице в ее спальню, а потом за ними с решительным стуком захлопнулась дверь.

Я неслышно взбежала по ступенькам в свою комнату и прижалась ухом к двери, соединяющей мою спальню с материнской. До моего слуха донеслись стоны, оханье и прочие нежности. В животе у меня вдруг образовалась сосущая пустота. Очень медленно я приоткрыла дверь. Комнату освещал лишь тусклый свет углей в камине. Он озарял широкую обнаженную спину моего отца и роскошную груду блестящих волос матери, разметавшихся по подушке.

Я тихонько притворила дверь и отправилась в постель. Простыни показались мне ледяными. Я подтянула колени к груди и накрыла голову подушкой, чтобы больше ничего не слышать.

Посреди ночи меня разбудила мать. В комнате было темно. Она сидела на краю моей кровати.

— Мария, просыпайся. — Я села на постели, зевая и потирая глаза. — Mia cara, мы уезжаем. Твой отец хочет, чтобы мы жили с ним.

— Где? — задала я глупый вопрос.

— Где-нибудь в деревне. Ну, садись. Давай-ка я одену тебя во что-нибудь удобное и практичное. Там нам не понадобятся шелка и атлас.

Она принесла из гардероба синее шерстяное платье, подбитую мехом накидку и самые крепкие мои сапожки. Я подняла руки над головой и вытянула ноги, подчиняясь матери, и вскоре была уже полностью одета. Мать сложила в маленькую сумочку все самое необходимое — чистую ночную сорочку, щетку для волос и несколько лент, — а также высыпала в нее содержимое своей шкатулки с драгоценностями. Я успела схватить лишь свою любимую куклу в бледно-лиловом платье и прижать ее к груди. Я чувствовала, как гулко колотится у меня сердце. «Уехать отсюда, чтобы жить с отцом? А я-то думала, что ни один мужчина никогда не встанет между нами», — подумала я. Слова эти рвались у меня с языка, но почему-то я не могла произнести их.

— Сможешь понести свою сумочку? Просто у меня уже есть своя. Пойдем, возьмем ее и отправимся к твоему отцу. Он ушел, чтобы нанять гондолу… свою я брать не рискну.

— А почему?

Я вошла вслед за матерью в ее спальню через дверь между нашими комнатами. Огонь в камине почти совсем угас. Я услышала, как городские колокола отбивают призыв на полночную мессу.

— Лучше не надо… В этом городе полно шпионов, знаешь ли.

Мать наклонилась, подняла свою сумку и направилась к двери. Приложив палец к губам, она осторожно приоткрыла ее. В лицо ей ударил луч света.

— Собралась куда-то, Бьянка? — прозвучал голос Зусто да Гриттони.

Мать отступила на шаг, отчаянно жестикулируя и подавая мне знак: «Беги! Прячься!» Я метнулась в дальний конец комнаты и присела в тени позади ее кровати, прижимая к груди куклу. Выглянув из-за полога, я увидела, как мать медленно пятится в комнату.

— Милорд! Что… Что вы здесь делаете?

— До меня дошли слухи, что ты принимаешь гостей. Между тем мне ты дала от ворот поворот. А теперь я вижу, как готовишься сбежать куда-то под покровом ночи. Куда ты собралась?

— Ни… никуда.

Он вальяжно вошел в комнату, надвигаясь на нее, а она медленно, шаг за шагом, пятилась назад. Со своего места я видела лишь ее волосы, заплетенные в простую серебристую косу, раскачивавшуюся при каждом ее движении. А он виделся мне лишь тенью, падающей на мраморные плиты пола. Я сжалась в комочек, прижимая к себе куклу. Сумка под ногами мешала мне. Сердце молотом стучало в груди, которая превратилась в пустой котел.

— Никто не может предать меня и улизнуть безнаказанным. Ты знаешь, как мы, венецианцы, поступаем со шлюхами, которые обманывают нас?

— Нет. Пожалуйста. Простите меня, милорд. Я не хотела…

Внезапно мать взорвалась действием и бросилась к двери. Но там ее перехватили слуги, втащили обратно и швырнули на постель.

— Вы получите свое, когда я закончу с нею, — сказал Зусто да Гриттони.

Я услышала, как вскрикнула мать, когда с нее сорвали одежду, а потом до меня донесся влажный чавкающий удар, и кровать дрогнула и заскрипела. Я забилась в угол, стараясь стать как можно меньше.

— Ага, ты уже мокрая и готова принять меня. Или это соки твоего любовничка? Это его я должен благодарить, что он проторил для меня дорожку? Пожалуй, я бы так и сделал… не будь он мертв.

Мать страшно вскрикнула. Кровать закачалась, когда она попыталась оттолкнуть его. Звук пощечины, крик боли, и Зусто да Гриттони выдохнул:

— Наконец-то ты проявила признаки жизни! Мне следовало сделать это… уже давно.

Он ударил ее снова, называя ужасными именами — каргой, шлюхой, грязной лживой сукой, — сопровождая каждое слово ударом. Мне казалось, это продолжается целую вечность. Я спряталась за бархатный полог, зажав уши руками, но звуки все равно долетали до меня, а тело мое ощущало каждый рывок и скрип кровати.

Закончив, он встал.

— А теперь ты доставишь удовольствие моим слугам, а потом, после них, и своим тоже, в качестве награды за их верную службу мне. Знай же, дорогая моя, что мы обшарили весь город в поисках самых грязных, вонючих и заразных мужчин, каких только смогли найти. Они все готовы попробовать тебя. Но прежде чем начнется потеха… Где твоя дочь, Бьянка? Когда я видел ее в последний раз, она показалась мне соблазнительной лакомой штучкой. И до сих пор девственница, надо полагать.

— Нет! Вы не посмеете.

— Еще как посмею, — отозвался он. — Я вот уже некоторое время слежу за нею и думаю, что она вполне заменит тебя, когда твоя красота начнет увядать. Что, к моему глубокому сожалению, дорогая, уже случилось. Кроме того, ты мне прискучила. Признай, что лучшие твои годы уже позади. Сколько тебе сейчас? Двадцать семь? Двадцать восемь? А твоя дочь вот-вот вступит в самую пору расцвета. И мне доставило бы несказанное удовольствие познакомить ее с радостями плотских утех.

— Нет! — Мать спрыгнула с кровати на пол, но удар в лицо швырнул ее обратно.

В комнату, топоча башмаками и толкаясь, хлынули слуги. Мать плакала, умоляла и стонала, даже попыталась бежать, но двое мужчин лишь смеялись над ней — один прижал ее к постели, а второй взгромоздился сверху.

Зусто да Гриттони тем временем вошел в мою спальню. Я увидела его украшенные вышивкой башмаки в нескольких дюймах от своего лица. Я лежала неподвижно, и лишь бесконечный скрип, скрип, скрип кровати терзал мой слух.

Зусто вернулся в спальню матери.

— Ее там нет. Где она?

Мать не ответила. Она дышала коротко и с хрипами. Мужчина на ней рычал, как дикий зверь.

— Где она?

— Ушла, — едва слышно отозвалась мать.

Это было последним словом, которое я услышала от нее за долгое время.

Всю ночь напролет в комнату матери один за другим, бесконечной чередой, входили мужчины.

Я видела лишь их ноги. На одних были башмаки мягкой кожи, красные, темно-зеленые или коричневые с большими пряжками. На других были солдатские сапоги. Однажды я увидела край черной сутаны священника. Многие были босиком, с грязными ногами и ногтями.

Мать плакала и стонала, а меня буквально сводил с ума постоянный скрип, скрип, скрип ее кровати. Я ничего не могла поделать, и мне оставалось лишь крепко зажмуриться и зажать уши ладонями.

Постепенно темнота начала рассеиваться, и в спальню матери проникли первые лучи рассвета. Бесконечный парад ног наконец-то прекратился. Зусто да Гриттони, всю ночь наблюдавший за экзекуцией из кресла, в котором так часто сидели мы с матерью, встал и подошел к кровати. Я услышала, как он плюнул на нее.

— Ты, грязная лживая шлюха, получила то, что мы называем «королевскими тридцать девять». Надеюсь, тебе понравилось. Если кто-нибудь спросит тебя, скажи ему, что такая участь ждет всех, кто предает семейство Гриттони. А своей славной дочурке передай, что она может обратиться ко мне за защитой, если, конечно, научится ублажать меня лучше тебя. А теперь убирайся отсюда.

Белладонна

Венеция, Италия — май — август 1508 года


Ярость дала мне силы увести ее прочь. Мать едва передвигала ноги, что было неудивительно. Я буквально волоком вытащила ее из постылого дома и свернула в первый же темный переулок, в котором мы и спрятались. В руке она сжимала клок золотисто-рыжих волос. С одного конца к нему был привязан окровавленный обрывок бледно-розовой ткани. Я попыталась отобрать его у нее, но она не желала с ним расставаться. Это были волосы моего отца, уж это-то я понимала. Эх, если бы отец не вернулся назад… Словом, он и впрямь оказался темным странником, вестником боли и несчастья.

Когда вновь сгустились сумерки, я повела мать — неуверенно, медленно, шаг за шагом — подальше от звона церковных колоколов, вглубь хитросплетений улиц и переулков Сан-Поло.[112] Не могу передать словами свое состояние. Я замерзла до костей и не чувствовала ни рук, ни ног. Колени у меня подгибались, а тело сотрясали приступы сильной дрожи. И за все это время мать не произнесла ни слова, не выпуская из рук клочка вырванных с корнем волос. На бледном, изуродованном кровоподтеками лице глаза ее казались мутными зеленоватыми речными камушками.

Мы подошли к мосту, с парапета которого гулящие женщины выставляли напоказ свои голые груди, осыпая непристойными предложениями гондолы, невозмутимо проплывающие по грязной воде канала внизу. Здесь же, чуть в стороне, приткнулся узкий дом с обвалившейся штукатуркой, у распахнутой передней двери которого росло гранатовое дерево. В дверном проеме сидела дряхлая старая проститутка и чистила ножом гранат. Внутри он оказался набит мелкими зернышками, сверкавшими, подобно рубинам. Не раздумывая, я молитвенно сложила руки перед грудью и попросила подаяния. Она подозрительно оглядела нас обеих — нашу дорогую одежду, разбитое в кровь лицо матери, разорванный лиф ее платья и запятнанные юбки — и протянула мне половинку плода. Я принялась выцарапывать зернышки пальцами и жадно запихивать их в рот. Они показались мне восхитительными на вкус.

— Ищете, где остановиться? — поинтересовалась старуха.

Я согласно кивнула.

— И у вас есть деньги?

Я порылась в сумке матери. В ней лежали всякие косметические штучки — флакон с каплями белладонны, тюбик белой свинцовой пудры и небольшая баночка с алой киноварью для губ. Я нашла жемчужное ожерелье, в котором застряла ее щетка для волос, и показала его старухе. Та жадно потянулась к нему, но я быстро убрала руку, чтобы она не выхватила его у меня.

— На сколько мы можем остановиться?

— Умненькая маленькая bimba![113] Вы можете остаться у меня на месяц, но ни секундой дольше.

Я кивнула. Я боялась, что она выхватит у меня жемчуга и разрешит лишь переночевать.

— И еще мне понадобится вода, много горячей воды. — Больше всего мне хотелось сесть в горячую ванну, закрыть глаза и не вылезать оттуда. Я намеревалась драить себя мочалкой до тех пор, пока не сотру кожу до крови.

— Что-нибудь еще, contessa?[114]

— Комнату с замком и ключ.

Она вновь взглянула на мать, которая смотрела куда-то прямо перед собой ничего не выражающим взором.

— Очень хорошо. Идем со мной. — Поднявшись на ноги, старуха запахнула шаль, прикрывая дряблые груди.

По шаткой и узкой лестнице мы поднялись на третий этаж в крохотную душную комнатенку под самой крышей. Соломенный матрас кишел вшами, пол был ужасающе грязен, в ночном горшке засохли экскременты, но, по крайней мере, здесь можно было запереться. В комнатке имелся и запасной выход — через окно и дальше по крышам.

Для начала я постаралась, как могла, обмыть мать. Она отворачивалась от меня и закрывалась руками.

— Все хорошо, — уговаривала ее я. — Теперь мы в безопасности. Давай хорошенько вымоемся, а потом ты отдохнешь.

Я вымыла горшок, подмела пол и выбросила матрас в окно. Я скребла, терла и отчищала, словно стараясь стереть воспоминания о минувшей ночи. Когда в комнате стало чисто, я расстелила бархатную накидку матери прямо на полу, чтобы она смогла прилечь. Купив кое-что из продуктов, я накормила мать с рук, как маленькую. Она легла на накидку и подтянула колени к груди, свернувшись клубочком. Когда стало слишком темно, чтобы и дальше заниматься уборкой, я попыталась устроиться рядом с ней, прижавшись к ней под бок. Но она испуганно отпрянула. Мне ничего не оставалось, как растянуться на голых досках и попытаться не заплакать. В конце концов я и сама не заметила, как заснула.

На следующий день я отправилась на улицу. Я сказала себе, что нам нужна еда, но, говоря по правде, сидеть в комнате было свыше моих сил. Сперва я отнесла бирюзовую брошку скупщику-еврею, обменяв ее на небольшой мешочек монет, который я спрятала за лифом платья. Затем я отправилась на рынок, отчаянно выторговывая у лавочников остатки и обрезки. Запас монет иссякал с пугающей быстротой. Возвращаясь к дому с гранатовым деревом у входа, я украла со стола апельсин. Сердце гулко колотилось у меня в груди, но я была счастлива. Я чувствовала, что снова живу. С веревки я стянула шаль, а со стула — подушку, остаток пути до дома проделав бегом. Меня буквально распирало от ужаса и торжества.

Мать по-прежнему лежала без движения, подтянув колени к груди. Она никак не отреагировала на мою болтовню, отвернувшись лицом к стене. Взяв новую подушку, я накинула на плечи шаль, села у окна и, разглядывая крыши, принялась медленно есть апельсин, слизывая сок с пальцев. Затем я снова отправилась на улицу.

Постепенно жизнь моя приобрела некоторый распорядок. Я бродила по улицам, воруя все, что попадалось под руку, вне зависимости от того, нужна была мне эта вещь или нет. Я твердо решила, что буду думать лишь о будущем. Но не проходило и дня, чтобы какая-нибудь мелочь — скрип старой калитки, запах, долетевший из открытых дверей, проблеск чего-то белого, что я замечала уголком глаза — не пронзала меня насквозь, словно ножом. И тогда я вновь принималась скрести комнату или выбивала ковер над окном до тех пор, пока соседи и прохожие снизу не начинали кричать на меня и грозить кулаками.

Впрочем, я и мечтать не смела, что мать когда-либо забудет о случившемся, хотя бы на мгновение. Она лежала на своей импровизированной постели, прижимая к сердцу клочок золотисто-рыжих волос, широко раскрытыми глазами глядя в никуда. Я пыталась уговорить ее встать, посидеть у окна и посмотреть на бурлящую внизу уличную жизнь, но она лишь упрямо качала головой. Не удавалось мне и заставить ее поесть, так что день ото дня она становилась все тоньше и прозрачнее. У нее недоставало ни сил, ни желания даже на слезы, хотя иногда она роняла несколько слов: «Спасибо» или «Прости меня». Однажды она назвала меня tesorina,[115] и я вдруг ощутила, как в душе у меня проснулся робкий лучик надежды.

Наступило лето. В нашей маленькой комнатке было так жарко, что по ночам я не могла уснуть. По спине у меня ручьями тек пот, скапливаясь в паху и под мышками. Когда бы я ни взглянула на мать, она неизменно лежала с открытыми глазами, глядя в стену перед собой и подтянув колени к самому подбородку.

— Спи, мама. Все в порядке, — говорила я.

Она кивала и закрывала глаза. Казалось, что матерью была я, а она превратилась в мою маленькую bambina.

В уголках губ у нее образовались язвы. Она потрогала их кончиком языка и обратила ко мне некогда прекрасное, а ныне вызывающее лишь жалость лицо.

— У меня оспа, — сказала она.

Я попробовала было утешить ее, но она задрала юбку, чтобы осмотреть влагалище. Кожа вокруг него покрылась мелкими красными нарывами. Коснувшись их пальцами, она прошептала:

— Я хочу умереть. — Опустившись на свою убогую постель, она отвернулась к стене и беззвучно заплакала, подложив под щеку прядь волос моего отца.

Я сошла вниз и приостановилась в дверях, прислонившись лбом к притолоке. Стоял жаркий золотистый вечер, и улицы были полны людей, вышедших подышать свежим воздухом. Но я не смотрела на их лица, смеющиеся и блестящие от пота, на их юбки или ноги, обтянутые разноцветными панталонами. Я смотрела на их ступни. Ступни в мягких туфлях, сапогах, chopines. Босые ноги, вонючие и черные. Я чувствовала, как в душе у меня кипит и ищет выхода ярость.

По коридору проковыляла наша хозяйка и остановилась рядом со мной.

— Жарко, — сообщила она, помахивая ладонью перед накрашенным лицом. Она наблюдала за мной уголком подведенного черной тушью глаза. — Твой месяц почти закончился. У тебя в той сумочке еще остались жемчугá?

— Нет. Но не волнуйтесь, я заплачу вам за комнату.

— Сколько тебе лет, маленькая bimba?

Я скрестила руки на груди.

— Много.

— Достаточно для того, чтобы завести друга-джентльмена? Я знаю кое-кого, кто не отказался бы подружиться с такой маленькой красоткой, как ты.

— Если вы вздумаете привести ко мне мужчину, я отрежу ему член и засуну его вам в задницу. — С этими словами я продемонстрировала ей украденный где-то короткий кинжал, который отныне носила за пазухой.

Она осторожно попятилась, а потом рассмеялась.

— А что, если я приведу нескольких?

— Тогда я убью вас.

Должно быть, она поняла, что я говорю серьезно, потому что обозвала меня маленькой коровой, запахнула шаль на своей обвисшей груди и удалилась прочь по коридору.

Тем вечером я вновь отправилась на улицу, воруя все, что плохо лежит, выкрикивая оскорбления шлюхам, увертываясь от потоков помоев и мочи, выплескиваемых с верхних этажей, показывая грубые жесты всем, кто, как мне казалось, искоса поглядывал на меня, швыряя камни в кошек и переворачивая корзины с фруктами. Словом, вытворяла все, чтобы ощутить себя живой и сильной. И, хотя в спину мне летели ответные оскорбления и грубые жесты, за мной никто не погнался и не ударил. Мне хотелось думать, что это оттого, что я излучаю волны бешеной злобы и ненависти, но, откровенно говоря, скорее всего, это объяснялось тем, что я по-прежнему выглядела худющей девочкой-подростком, хотя в душе уже полагала себя старой и много повидавшей, совсем как наша хозяйка.

Домой я вернулась, когда люди стали запирать двери домов на ночь и улицы погрузились в темноту. В руке я сжимала свой кинжал, совсем не будучи уверена в том, что старая сводня, наша хозяйка, не привела тайком мужчин, которые сейчас поджидали меня. Но кругом было тихо и спокойно, и я тихонько поднялась по лестнице в комнату, которую делила с матерью, испытывая чувство вины оттого, что надолго оставила ее одну.

Первым, на что я обратила внимание, был запах рвоты.

— Мама? — я тревожно вглядывалась в темноту. Ответа не было. — Мама?

Я на ощупь попыталась зажечь свечу. Руки дрожали, мне вдруг стало страшно. Искры сыпались и гасли, но в их неверном свете я разглядела мать, лежащую навзничь на подушках. Глаза ее были устремлены на меня. Сердце готово было выскочить из груди. Я вновь и вновь ударяла кресалом, пока, наконец, не запалила лучину, а потом и свечу и повернулась, чтобы взглянуть на нее.

Мать была мертва. Рот у нее приоткрылся, и на подбородке засохла рвота. Глаза жутко вылезли из орбит. На ладони безжизненно откинутой в сторону руки лежала прядь волос моего отца. Рядом с другой валялся пустой флакон из-под капель белладонны. Белладонна была ядовита. Уж это-то я о ней знала, потому что мать вечно предупреждала меня, чтобы я не вздумала пить ее.

Ноги словно приросли к полу, я стояла и смотрела на нее. В глазах ее застыло осуждение. Так мне, во всяком случае, казалось. Не отрывая от нее взгляда, я попятилась к дальней стене и принялась слепо шарить за плитой, нащупывая мешочек с затяжкой у горловины, в котором хранились драгоценности. Привязав его к поясу, я все так же не оборачиваясь, спиной вперед вышла из комнаты и захлопнула за собой дверь. Соскользнув по стене на пол, я уткнулась лбом в колени и застыла, не в силах думать и чувствовать. Мне хотелось лишь одного — раствориться и исчезнуть во тьме.

Я просидела так всю ночь. И только робкие лучи рассвета, прокравшиеся на лестницу, вывели меня из оцепенения. Я с трудом поднялась на ноги, спустилась вниз и принялась барабанить в дверь хозяйки до тех пор, пока она не проснулась и не приоткрыла ее.

— Что тебе нужно? — проскрипела она.

— Мне нужна ведьма.

В тусклых карих глазах вспыхнуло любопытство. Она склонила свою пегую голову к плечу.

— Это стоит денег.

Сунув руку в карман, я извлекла оттуда несколько scudi,[116] которые носила при себе. Она внимательно осмотрела их, потерла большим пальцем края, чтобы убедиться, что они не обрезаны, после чего сообщила мне:

— Лучшая ведьма из всех, кого я знаю. — Старая Сибилла. Говорят, что ей уже тысяча лет и что когда-то она возглавляла шабаш ведьм на Апеннинах, прежде чем инквизиция прогнала ее оттуда. Но ты держи ухо востро — если ты ее обманешь, она вырвет твое сердце и съест его.

Да, судя по всему, Старая Сибилла — та, кто мне нужен.

* * *

Глаза ведьмы были черными и непроницаемыми, а длинные распущенные волосы — совершенно белыми, как у древней старухи, хотя осанка ее оставалась прямой, а на темной оливковой коже не было ни морщинки, за исключением глубокой складки между бровей, которая пересекала лоб справа налево. Губы у нее ссохлись и потрескались, и, когда она открыла рот, чтобы заговорить, я заметила, что от зубов у нее остались лишь сточенные пеньки.

— Итак, дитя мое, чем я могу тебе помочь? — прошамкала ведьма.

— Я хочу отомстить кое-кому, — ответила я.

— И ты уверена, что хочешь связываться со столь темными делами? Разве ты не можешь плюнуть ему в суп или подложить колючку в башмак?

Я окинула ее презрительным взглядом.

— Я хочу, чтобы он страдал и мучился вечно.

Она изумленно выпятила губу.

— Значит, тебе нужна сильная черная магия. Похоже, ты очень сильно ненавидишь его.

— Да.

— А деньги у тебя есть?

Я не стала доставать последние scudis, завалявшиеся у меня в кармане. Приподняв юбку, я отодрала от подкладки кольцо с рубином — самую дорогую драгоценность, какой владела мать. Я поднесла его к свету и показала Сибилле. Та выразительно приподняла левую бровь, отчего складка между бровей стала глубже. Теперь я знала, как и откуда она взялась.

— Должно быть, ты очень сильно его ненавидишь.

— Да, — повторила я.

— Как тебя зовут, дитя? — поинтересовалась Сибилла.

Закусив губу, я отвернулась. Близился закат, и мы сидели в ее саду. Воздух был полон благоуханием крупного белого цветка, склонившегося со стебля, как труба Страшного суда. Гигантские мотыльки бились в стекла фонарей, висящих под арочными сводами ее патио.[117] К небу, над остроконечными крышами Сан-Поло, был пришпилен узкий серп луны.

И тут я вспомнила старую сказку, которую однажды рассказала мне служанка о луне и ведьмах.

— Селена, — ответила я.

— Редкое имя. И запоминающееся. Намного более интересное, нежели Мария.

Я изо всех сил постаралась сохранить невозмутимость. Неужели она знает, что меня зовут Мария? «Ведь так зовут большинство девочек в Венеции», — сказала я себе и с вызовом задрала подбородок.

— А фамилия у тебя есть, Селена? — осведомилась ведьма.

«Шлюхино Отродье. Сукина Дочь. А теперь и еще одна, совсем новенькая: Сирота», — подумала я и отрицательно покачала головой.

— А когда твой день рождения?

Я ответила ей, и она сказала:

— Рожденная под знаком льва — в самую точку, учитывая цвет твоих волос и глаз. Тебе следует называть себя Селена Леонелли. Вот имя, в котором чувствуется сила.

«Селена Леонелли», — подумала я, покатала его на языке, и оно оставило у меня во рту привкус сладчайшего мармелада. Я улыбнулась ведьме, и непривычное движение лицевых мускулов, похоже, вытащило мое сердце из черной бездны, в которую оно ухнуло. Новое имя означало возможность новой жизни.

— А откуда у тебя взялся такой замечательный рубин, Селена?

— Он принадлежал моей матери.

— А теперь твоя мать умерла. — Это был не вопрос, а утверждение. Мне оставалось лишь согласно кивнуть. — И ты хочешь отомстить человеку, который и стал причиной ее смерти.

Я снова кивнула.

— Очень хорошо, я помогу тебе. Но если тебя поймают и обвинят в колдовстве, ты не должна назвать им моего имени.

— Ни за что на свете! — пообещала я.

Но она лишь выразительно приподняла бровь и сказала:

— Конечно, нет, Селена, потому что я свяжу твой язык, чтобы ты не смогла назвать моего имени, как бы ни старалась.

Вот так я и познакомилась со своим первым заклинанием: связыванием языка и подчинением чужой воле.

Второе заклинание, которому я научилась, позволяло свести человека с ума, насылая на него во сне кошмары. Вот как это делается.

Возьмите высокую черную свечу и острую булавку. Этой булавкой напишите имя своего врага на свече, отчетливо и глубоко выдавливая буквы. Обвяжите свечу колючей плетью ежевики. Затем заверните ее в квадратный кусок черной ткани, приложив к ней горсть земли с могилы (я взяла землю с общей могилы для бедняков, в которую бросили тело матери). Зашейте наглухо черной ниткой. В первую ночь полнолуния разбейте свечу молотком, изо всех сил ударяя по ней и приговаривая:

Просыпайся с криком,

Одолеваемый кошмарами,

Не знай ни отдыха, ни сна,

И пусть рвут тебя когтями

Твари из черной бездны.

Проделывайте это на протяжении трех дней подряд. Потом возьмите мешочек, в котором теперь лежит разбитая в пыль свеча, и заройте его в саду жертвы, желательно под окном ее спальни.

У Зусто да Гриттони сада не было, но я закопала свечу в цветочном горшке на его балконе. Я повадилась шнырять вокруг его виллы, глядя на его тень за окном, когда он беспокойно мерил шагами спальню в то время, как вся Венеция спала. К концу зимы, когда улицы города заливала ледяная вода, Зусто да Гриттони повесился на стойке балдахина своей кровати. Я не сомневалась, что он угодил прямиком на самый последний круг ада, где и будет страдать вечно.

А я поселилась у Старой Сибиллы, чтобы обучиться ее ремеслу.

Любовь и ненависть

Венеция, Италия — 1508–1510 годы


Любовь и ненависть были разменной монетой и движущей силой колдовства. Сад ведьмы мог в равной мере как возбудить сладострастие, так и отравить. Розы, мирт и пассифлора росли вперемежку с болиголовом и наперстянкой, мандрагорой и пасленом, а рядом колыхались тяжеловесные колокольчики кирпично-красного цвета, из которых получали глазные капли белладонны, убившие мою мать.

Впервые перешагнув порог предоставленной в мое распоряжение комнаты, я почувствовала, как в груди у меня шевельнулось что-то теплое. Мне показалось, что я вдруг наяву перенеслась в детство матери. Комната была грубо оштукатурена и побелена, солнечные лучи, проникающие сквозь заросли жасмина, рождали тени, которые замысловато сплетались и танцевали на стенах. Я босиком вышла через узкий дверной проем и остановилась на теплой, нагретой солнцем траве, вдыхая головокружительный аромат сада, полной грудью вбирая в себя восхитительную и пьянящую силу жизни и смерти.

Подставлять под шипы роз свое запястье и отдавать Старой Сибилле несколько капель крови показалось мне небольшой платой за такую красоту.

Днем я помогала колдунье собирать цветы и листья, выкапывать корешки, давить из ягод сок и составлять снадобья. Когда она принимала клиентов, я работала вместо нее в библиотеке, тщательно переписывая манускрипты заклинаний и магических формул, которые она хранила запертыми в каменном ларце. В то время Венеция считалась центром книгопечатания, и печатные прессы каждый день выплевывали книги и памфлеты на любой вкус, но содержимое старинных фолиантов, которое я медленно переписывала на пергамент, изо всех сил стараясь не наделать помарок и не посадить кляксу, отправило бы любого печатника на костер.

Закончив переписывать очередную страницу арканов,[118] я составляла еще один тайный экземпляр для себя, который прятала под матрас и снова доставала по ночам, чтобы перечитать и выучить наизусть.

Сибилла продавала то, что я переписывала, за большие деньги колдунам и философам по всей Европе, и рукописи контрабандой провозились в сундуках с двойным дном, набитых флаконами с розовой водой и нюхательной солью, кувшинчиками с белой свинцовой пудрой и уксусными примочками для лица, кремами для удаления лобковых волос и бровей на основе гашеной извести, золотыми круглыми футлярчиками с амброй и мускусом, губной помадой из киновари и кошенили — словом, всякими женскими штучками, рыться в которых не приходило в голову ни одному таможеннику.

После полудня я складывала в корзинку приворотные зелья и лечебные мази, яды и проклятия, и разносила их по всей Венеции. Клиентами Сибиллы были почти исключительно одни женщины — проститутки, желавшие отомстить сводникам, монахини, стремящиеся избавиться от втайне зачатых младенцев, молодые женщины, мающиеся от неразделенной любви, и тучные матроны, желающие отравить молодых и красивых любовниц своих мужей.

Вскоре я уже знала все закоулки Венеции, как свои пять пальцев: ее извилистые каналы и кривые мосты, потайные площади, круглые купола и остроконечные шпили, дворцы и ночлежки, монастыри и бордели. И повсюду меня сопровождал коренастый и угрюмый слуга Сибиллы по имени Серджио, потому что по улицам Венеции женщины не ходили в одиночку, даже шлюхи.

Проходя по каменным лабиринтам с корзинкой на руке, я внимательно смотрела на ноги попадавшихся мне навстречу мужчин, неизменно высматривая знакомую обувь. Я прислушивалась к сплетням, задавала вопросы и нанимала уличных мальчишек шпионить для меня, пока не выследила — одного за другим — всех мужчин, которые насиловали мою мать. Первыми я разыскала наших прежних слуг. Сделав их восковые фигурки, я нарядила их в платья, сшитые из клочков их старой одежды, заплатив за то, чтобы ее украли из их сундуков. Я не скупясь платила и за то, чтобы для меня воровали волосы, застрявшие в зубьях их щеток, или обрезки ногтей, собранных у них под кроватями. Я прикрепляла волоски к головам восковых кукол, ногти запихивала в их тела, а потом развлекалась по вечерам, втыкая булавки им в головы, ноги и особенно в самое уязвимое местечко — между ногами. А потом я держала фигурки над пламенем свечи, пока они не таяли, обретая уродливые формы и очертания, и тогда хоронила их в саду.

Покончив с нашими слугами, я принялась за лакеев Зусто да Гриттони. После того как все они умерли или сошли с ума, я начала искать остальных мужчин, тех самых, в солдатских башмаках и долгополой сутане священника, этих грязных бродяг с грязными пятками и пожелтевшими ногтями. Я использовала все черные заклинания, которые почерпнула из книг Сибиллы: выдергивала корень петрушки из земли, одновременно выкрикивая имя моего врага, зарывала разложившееся сердце крысы в их садах, подсыпала им в кушанья землю, собранную на могиле матери, — словом, экспериментировала, чтобы узнать, какое заклятие работает быстрее всего или производит наиболее разрушительное действие. Я наблюдала за своими врагами, наслаждаясь их мучениями, смакуя их душевный надлом и неизбежную смерть.

Пока они корчились в муках, я поправилась и похорошела, а мои волосы обрели огненно-рыжее сияние и сверкающей волной ниспадали до пояса. Я начала замечать взгляды, которыми провожали меня мужчины на улицах, а иногда кто-нибудь из молодых господ в полосатых панталонах и камзолах с разрезами на рукавах даже окликал меня, умоляя наградить улыбкой, поцелуем или жаркой ночью. Но я лишь решительно качала головой и спешила прочь, радуясь тому, что за моей спиной неизменно маячит угрюмая рослая фигура Серджио.

Однажды весной, когда мне должно было исполниться пятнадцать, я спускалась по ступеням роскошного особняка на Кампо Сан-Самуэле, и вдруг навстречу мне попался один из таких повес. Он был разряжен в бархат темно-синего и серебристо-розового оттенков, одна полосатая штанина его панталон играла розово-пурпурными тонами, а другая — розово-серыми. Гульфик на них встопорщился, разводя в стороны полы его дублета.

— Ах, какая красотка! — воскликнул он и остановился, завидев меня. — Я слегка проголодался. Дай-ка я попробую тебя на вкус.

С этими словами он прижал меня к стене, одной рукой тиская мои груди, а его язык завертелся у меня во рту, как у ребенка, вылизывающего миску с вареньем. Меня охватило невыразимое отвращение. Выхватив кинжал, я воткнула кончик ему в бок.

Изрыгая ругательства, он отпрянул и схватился за живот, с испугом глядя на свои окровавленные пальцы.

— Ты едва не зарезала меня, маленькая корова.

— Только дотронься до меня еще раз, и я прокляну твой член, так что он отвалится напрочь.

— Ты испортила мой дублет. Знаешь, сколько он стоит?

— А мне какое дело? — с угрожающим видом выставив перед собой кинжал, я осторожно попятилась от него прочь.

Когда я дошла до нижней ступеньки, он вдруг выкрикнул мне вслед:

— Ведьма!

Улыбаясь, я левой рукой сделала ему «рожки», направив на него указательный палец и мизинец. Он перепугался до смерти и поспешно схватился правой рукой за свое левое яичко. Я рассмеялась и отправилась туда, где меня поджидал Серджио. Он нахмурился, глядя на меня, а я подумала, уж не исцарапал ли мне лицо этот молодой повеса своей бородкой. Опустив взгляд, я заметила, что корсаж моего платья пребывает в беспорядке, и тайком поправила его.

Через несколько дней взрывами фейерверков начался карнавал. Пиршества, гуляния и торжества следовали одно за другим. Накинув на голову капюшон, чтобы спрятать от любопытных глаз свои огненно-рыжие волосы, и надев полумаску, я сопровождала Сибиллу, когда та бродила по переполненным улицам или разъезжала в гондоле по запруженным каналам, поверхность которых искрилась отражениями пылающих факелов и шутих, разбрасывающих вокруг розовые, оранжевые, пурпурные и серебристые искры. В воздухе висел едкий запах дыма, от чего у меня щипало ноздри. Жители и гости города преисполнились лихорадочной веселости, как будто Венеция во что бы то ни стало стремилась забыть унижения последних лет, когда мы лишились своих сухопутных доминионов на западе и торговых путей на востоке. Нашим дипломатам пришлось преклонить колени перед папой, покаяться в своих грехах и смириться с ритуальной поркой бичом. Но, по крайней мере, папа не стал заставлять их надеть на шею веревку с петлей, как грозился ранее.

Сибилла говорила мне, что после разрушительной войны в денежных сундуках венецианцев бренчат лишь жалкие гроши, словно медяки в кармане у нищего, но на каналах и campi[119] Ля-Серениссима[120] не было заметно и следов упадка. Всюду, куда ни глянь, развевались подбитые мехом шелка и атлас, виднелись украшенные вышивкой chopines на толстой, как Библия, подошве, трепетали бархатные накидки и сверкали драгоценности. Из каждого окна, освещенного тысячами больших белых свечей, лилась музыка и слитный гул голосов, а из темных переулков долетали звуки негромкого смеха да сдерживаемые отрывистые стоны наслаждения.

Я остановилась, чтобы полюбоваться на выступление труппы акробатов на площади. Они ходили на руках, выполняли сальто назад и крутились колесом. Один из них привел в движение огненную колесницу, высоко подбрасывая горящие факелы и ловя их голыми руками. Когда я запрокинула лицо, чтобы полюбоваться пляской быстрого пламени, капюшон упал с моей головы, и какой-то мужчина, стоявший позади, воскликнул:

— Какая необыкновенная красота!

Полуобернувшись, я заметила, что молодой человек в потрепанной накидке смотрит на меня, невольно протягивая ко мне руку. Он был смуглым и загорелым, лет двадцати с небольшим, с крупными крестьянскими руками, перепачканными краской. Он бережно коснулся пряди моих волос и накрутил ее на палец.

— Смотри, Франческо, какой потрясающий цвет! Интересно, как его можно передать на холсте?

Его приятель, такой же молодой человек, только чуть повыше и постарше, окинул меня равнодушным взглядом и предложил:

— Киноварью?

— Она быстро потемнеет. К концу года она превратится в брюнетку. А я хочу, чтобы ее волосы пылали огнем с моего холста целые века!

Франческо фыркнул:

— Тициан, вечно ты хочешь невозможного!

— Разве это плохо — иметь талант и стремиться к славе? Вот ты, например, ты же не хочешь, чтобы твой младший брат загубил свой дар, ниспосланный ему самим Господом, и заработал для нас целое состояние?

Молодой художник по-прежнему крутил на пальце прядь моих волос. Я холодно сказала:

— Прошу прощения, — и дернула головой, чтобы освободиться.

Но он лишь весело улыбнулся мне и привлек к себе, потянув за волосы, как за веревочку. От него пахло землей и свежей травой, словно он валялся в саду.

— Красная и желтая охра, чтобы передать цвет твоих волос, и желток из яйца городской курицы для твоей перламутровой кожи, — сказал он. — Я готов отдать целое состояние за кошениль, чтобы запечатлеть коралл твоих губ.

И он вдруг наклонился и поцеловал меня. Губы его были мягкими и нежными. А я не могла пошевелиться — он словно околдовал меня. Я и думать забыла о своем кинжале, а лишь наслаждалась прикосновением его губ. А он привлек меня к себе, как будто боялся, что вот сейчас я упаду в обморок, и тогда он успеет меня подхватить.

Он оторвался от моих губ и улыбнулся.

— Приходи ко мне в студию. Я тебя нарисую, — прошептал он мне на ухо. — Меня зовут Тициан Вечеллио.[121] А тебя?

В следующий миг мы осознали грозное присутствие телохранителя Сибиллы, Серджио, который угрюмо возвышался над нами.

— Ого, — пробормотал себе под нос Тициан, ласково дернул меня напоследок за волосы и растворился в толпе.

Недовольно хмурящийся брат поспешил за ним. Я смотрела ему вслед до тех пор, пока не заметила, что в тени дома стоит Сибилла и наблюдает за мной. Ее темное лицо оставалось таким же невыразительным и непроницаемым, как и всегда. Я пожала плечами, улыбнулась и подошла к ней со словами:

— Карнавал, что поделаешь! Он кружит головы всем без исключения. Наверное, все дело в масках.

Однако же весь остаток дня я пребывала в некоторой задумчивости, сознавая, как налились и потяжелели вдруг мои груди, а в жилах играет кровь. «Тициан», — повторила я про себя, жалея, что не могу расспросить о нем Сибиллу.

На следующее утро Сибилла призвала меня в гостиную. Я легко впорхнула в комнату, присела перед нею в изящном реверансе и предложила ей руку запястьем вверх, хотя и знала, что луна сейчас не полная, да и не станет она брать у меня кровь при свете дня. Это был жест подчинения и умиротворения, столь же фальшивый, как и моя улыбка.

Она лишь покачала головой, оценивающе глядя на меня.

— Не сегодня, Селена. Присядь, будь любезна. Я хочу поговорить с тобой.

В голове у меня моментально мелькнула мысль о моем тайном хранилище запрещенных рукописей. Но я постаралась отогнать ее, боясь, что Сибилла поймет, о чем я думаю. Покорно склонив голову, я опустилась на скамеечку у ее ног, разгладив юбку на коленях. По правде говоря, я боялась Сибиллу. Мне нужны были ее власть, ее состояние, ее сила, но я очень не хотела, чтобы она узнала об этом. Она бывала безжалостна, а ведь мне не исполнилось еще и пятнадцати. Несмотря на то, что я во все глаза смотрела, слушала и записывала, я лишь начала постигать азы знаний, которые она копила веками.

— Селена, ты стала женщиной. У тебя заиграла кровь.

Я закусила губу. А ведь я старалась стирать белье так, чтобы меня никто не видел. Предательство собственного тела вызывало у меня негодование и отвращение. Я не хотела становиться женщиной, во всем зависящей от милости мужчин и времени — нет, я желала оставаться целомудренной и безупречной вечно.

В глаза Сибиллы светилось понимание.

— Время остановить невозможно, Селена. Поверь, я пыталась противостоять ему изо всех сил. Крутится земля, происходит смена времен года, меняется все. Ты была ребенком, а теперь ты стала женщиной и более не можешь быть мне полезной.

Вот этого я никак не ожидала и уставилась на старую ведьму расширенными от страха и изумления глазами.

— Но… я…

— Мне нужна кровь девственницы, — сказала она.

— Но я все еще девственница.

— Надолго ли? — И левая бровь ведьмы изогнулась характерным насмешливым образом.

— Навсегда, — пылко вскричала я.

Она криво улыбнулась.

— Ты собираешься уйти в монастырь и стать монахиней?

Я растерялась.

— Нет, но…

— Тогда тебе придется расстаться с целомудрием, по своему желанию или против него.

— Я скорее умру.

— Ты предпочитаешь смерть удовольствиям плоти? А я отнюдь не считала тебя глупой, Селена. Или настолько набожной, чтобы слепо верить всему, о чем болтают епископы и папы, с ханжески-лицемерным видом призывающие усмирять плоть, тогда как в первых рядах теснятся их любовницы и незаконнорожденные ублюдки. Неужели ты не понимаешь, что секс — это священная сила природы, полная мощи и страсти, жизни и радости? Ты не сможешь стать ведьмой, если не сумеешь овладеть этой силой.

Я молчала, чувствуя, как в животе у меня образовался ледяной комок. Я не могла думать ни о чем, кроме стонов животной боли, вырывающихся у матери.

— Ты очень красива, Селена, и сама наверняка знаешь об этом. Но ты должна понять, что твоя красота — это и благословение, и проклятие в равной мере. Если ты сумеешь воспользоваться ею разумно, она даст тебе силу. Но это же означает, что тебе придется выбрать сферу, применительно к которой ты предпочтешь ее употребить. В этом мире у женщины есть только три пути. Ты можешь быть или монахиней, или женой, или шлюхой. Какой ты выберешь?

— Я хочу быть ведьмой, как вы.

— В таком случае ты должна стать шлюхой.

На мгновение я потеряла дар речи — на меня нахлынули болезненные воспоминания и погребли под собой.

А потом я поняла, что Сибилла права. Монахиня заперта за высокими стенами и никогда не выходит наружу. Даже если верны истории о подземных ходах, по которым к ним пробираются их любовники, факт остается фактом — они навечно связаны службой своему богу и лишены свободы и власти. А в Венеции жены ведут почти такой же затворнический образ жизни, как и монахини. Во время карнавала мужчины берут с собой любовниц поглазеть на красочное зрелище, тогда как жены остаются дома с детьми. Они выходят разве что в церковь или навещают родственников, спрятав волосы под чопорными чепчиками и отгородившись от мира броней корсетов и юбок. Нет, такая жизнь не по мне.

— Должна предупредить тебя, что без приданого твои шансы на достойное замужество крайне невысоки, — продолжала Сибилла. — Может быть, ты сумеешь завоевать какого-нибудь лавочника, который польстится на твое красивое личико в надежде, что ты привлечешь к нему новых покупателей. От тебя будут требовать тяжелой работы, и да помогут тебе небеса, когда твоя красота поблекнет.

— Но разве не то же самое относится и к шлюхам?

— Да, но есть способы сохранить красоту на долгий срок, если вся работа, которую ты делаешь, заключается в том, чтобы лежать на спине, раздвинув ноги, и позволять мужчинам изливать в тебя свое семя. По крайней мере руки твои останутся белыми, а спина — прямой. А удачливая куртизанка зарабатывает не меньше капитана и вдвое больше негоцианта.

Об этом стоило поразмыслить. Ни за что на свете я не согласилась бы вновь сделаться бедной. Но я помнила отца и мать в постели, их стоны и прерывистое дыхание. Я недовольно скривилась.

— Не хочу, чтобы мужчины распускали на мне нюни и слюнявили меня всю, с ног до головы.

Сибилла развеселилась.

— Все не так плохо. Не исключено, ты даже начнешь получать от этого удовольствие.

— Я так не думаю.

— Тогда тебе прямая дорога в монахини, потому что только так можно избежать общения с мужчинами. Жена продает свое тело с такой же обреченностью, что и любая шлюха, хотя и за иную плату.

— Я могу остаться здесь, с вами? — совершенно по-детски взмолилась я.

— Нет, если только ты не сможешь быть мне полезна. Даже если еще на какое-то время ты сохранишь свою девственность, твоя кровь потеряет свои свойства, как только у тебя начнутся месячные. Мне нужно найти новую девочку, которая только приближается к тому, чтобы стать женщиной. Серджио уже ищет ее на улицах, хотя мне представляется, что в наше время становится все труднее отыскать девственницу в Венеции. Как знать, быть может, придется обращаться в монастырь.

— А какую пользу я смогу приносить вам, если стану проституткой?

— Ты будешь приносить мне деньги, — ответила Сибилла. — Времена нынче нелегкие, а я уже стара. Мужчины больше не желают платить, чтобы вкусить моей плоти. А вот ты, напротив, свежа и сочна, как персик, и любой мужчина с радостью выложит кругленькую сумму, чтобы распробовать тебя.

— Вы станете сводницей?

Сибилла улыбнулась.

— Нет, не я. Их и без меня в Венеции больше чем достаточно. Нет, я просто позволю тебе заплатить за возможность переписывать мои секреты.

Кровь прилила к моим щекам. Я быстренько опустила глаза, сделав вид, будто не понимаю, что она имеет в виду, а сама тем временем лихорадочно размышляла над ее словами. Монахиня, жена или проститутка. Похоже, у меня и впрямь нет выбора.

Так оно и вышло. Моя девственность была продана пожилому мужчине, от жировых складок волосатого тела которого и жуткого запаха изо рта меня едва не стошнило. Однако все закончилось очень быстро, и я вручила Сибилле пухлый кошелек, притом что и себе я купила бархатное платье, жемчужное ожерелье и благовония из Аравии. Серджио все-таки отыскал Сибилле костлявую маленькую девственницу из доков, с радостью согласившуюся предоставить свое запястье и кровь ведьме в обмен на теплую постель и сытную еду каждый день. Я же превратилась в ученицу Сибиллы днем и куртизанку по ночам.

Первую я любила, а вторую ненавидела. Отличный манеж для будущей ведьмы.

Lazzaretto[122]

Венеция, Италия — июль 1510 года


Чума обрушилась на Венецию летом 1510 года, подобно граду отравленных стрел.

Первой в нашем доме заболела маленькая девственница. Поначалу она пожаловалась на легкое недомогание и даже отказалась от своей миски spezzatino di manzo.[123] Но потом лихорадка у нее усилилась, и наш повар — круглолицый и пухлый мужчина по имени Басси — послал за Сибиллой. Она взяла с собой настойку измельченной ивовой коры, пиретрума девичьего и лавандовой воды, а также собрала высушенные цветки липы и бузины, чтобы приготовить жаропонижающий чай.

— Пойдем со мной, и я покажу тебе, что нужно делать в таких случаях, — сказала она мне. — Следует быть осторожной, чтобы не дать ей слишком много настойки ивовой коры. Это может привести к расстройству желудка.

Я согласилась, хотя, честно говоря, здоровье девчонки меня совершенно не волновало. Я до сих пор не могла простить ей того, что она заменила меня в качестве источника крови для заклинаний Сибиллы против старения. Кроме того, меня больше интересовали травы, способные убивать, а не лечить (как ни странно, зачастую это бывало одно и то же растение, только в разных дозах). Однако же я понимала, что ведьма зарабатывает на жизнь не только проклятиями и колдовством, но и исцелением, и я должна научиться всему.

Девчонка Фабриция металась в жару на соломенном тюфяке. Ее раскрасневшееся лицо усеивали капели пота. Сибилла дала ей выпить немного настойки коры ивового дерева, а мне приказала приготовить липовый чай. Я уже подвесила чайник над огнем и доставала чашку из буфета, когда Сибилла вдруг сдавленным голосом произнесла:

— Селена, тебе лучше побыстрее уйти отсюда. Басси, тебе тоже.

Я резко обернулась. Сибилла откинула одеяло девчонки и приподняла подол ее ночной рубашки. Я увидела большие, красные, воспаленные нарывы у нее в паху, на безволосом треугольнике между ног.

— Что случилось? — спросила я.

— Это чума, Селена. Я хочу, чтобы ты пошла в мою комнату и собрала все, что может представлять интерес для инквизиции, и заперла это в моем каменном ларце. Если ты не совсем дура, то и свои записи спрячешь там же. Басси, ты с Серджио должен закопать ларец под компостной кучей. А теперь уходите оба, и побыстрее.

Мы повиновались. Я сложила в каменный сундучок все магические книги, все свои тайные копии, разноцветные свечи, морские раковины и камушки, волшебную палочку, кинжал и котелок, метлу из веток бузины, серебряный амулет ветки руты[124] с начертанными на нем символами рыбы, ключа, руки, луны и цветка. Я закрыла крышку и заперла сундучок, и двое здоровяков вынесли его в сад и глубоко зарыли.

— Мы должны попытаться спрятать тело Фабриции, — заявила Сибилла, когда я вернулась на кухню и остановилась в дверях.

— Она умерла? — испуганно поинтересовалась я.

— Еще нет. Но ей осталось недолго. Если чумной доктор узнает, что у нас в доме чума, нас поместят на карантин, а все, что мне принадлежит, сожгут на площади. А если мы все сделаем тихо, то сможем заработать целое состояние.

— Магическое исцеление? — догадалась я.

Сибилла кивнула.

— Когда чума приходила в Венецию в прошлый раз, Совет Десяти[125] издал указ, ограничивающий передвижение аптекарей и фармацевтов ста шагами от места их жительства. Город буквально кишел ими. Они роились повсюду, как черви на трупе дохлой собаки. Но мне понадобятся лягушки, причем чем больше, тем лучше. А потом я приготовлю свой особый венецианский мед… — Она вдруг умолкла на полуслове и поднесла руку ко лбу.

— Что случилось?

— Ничего. Со мной все в порядке. Здесь душно. — Воцарилось долгое тревожное молчание, а потом Сибилла вдруг села, словно ноги отказались служить ей. — Я пила ее кровь три ночи тому, когда луна была полной. Неужели я…

Я не могла говорить. Я боялась Сибиллу, но и благоговела перед нею.

— Принеси мне перо и пергамент. — Впервые на моей памяти, подавленная и угнетенная страхом, с морщинами, глубоко прорезавшимися вокруг запавшего рта, Сибилла выглядела настоящей древней старухой. Я молча повиновалась. Сибилла составила завещание, в котором отписала мне дом, сад и все свое движимое имущество.

— Колдовские знания у ведьм передаются от матери к дочери. У тебя нет матери, а у меня нет дочери. Так что будем считать, что мы с тобой вовремя нашли друг друга.

Фабриция умерла перед рассветом. Сибилла завернула ее тело в простыню, и двое мужчин перенесли его в гондолу.

— Сбросьте ее в канал или лагуну где-нибудь подальше отсюда, — распорядилась ведьма. — Будьте осторожны.

Шли часы, а мужчины все не возвращались. Над городом плыл заунывный колокольный звон, и нескольку раз где-то поблизости раздавались плач и стенания, а однажды до нас донеслось жалобное мяуканье кошки. А мы с Сибиллой были заняты тем, что прятали свои драгоценности и самые ценные вещи. Вскоре, однако, ведьма настолько ослабела, что уже не могла стоять на ногах и прилегла, дрожа от озноба. Мне не хотелось ухаживать за нею, но выходить на улицу мне хотелось еще меньше. Там теперь непрерывно звучали плач и крики. Все случилось очень быстро. Только вчера Басси вернулся с рынка и сообщил, что в городе ходят упорные слухи о том, что чума вернулась вновь. Сибилла сказала мне, чтобы утром я не разносила посылки и не ходила в бордель, а осталась дома. Я с радостью согласилась, потому что жара стояла просто невероятная, и я с удовольствием предвкушала вечер в своей спальне, который собиралась провести за книгами. И вот костлявая девственница мертва, а Сибилла заболела. Как такое могло произойти? Неужели у нее нет заклинаний, способных отогнать чуму?

— Дай мне воды… — прохрипела Сибилла. Я подала ей чашку, но при этом старательно закрывала нос и рот рукавом. — Помоги мне…

Она попыталась сесть. Мне не хотелось прикасаться к ней. Странные черные пятна обезобразили ее лицо, и я заметила багровую опухоль у нее на шее, под самым ухом. Я поднесла чашку к ее губам, и она сделала маленький глоток, а потом закашлялась. Я попятилась, старательно отворачивая лицо.

— Дягиль в вине… и пожуй зубок чеснока, — прохрипела она, когда приступ кашля прекратился. — Они еще не вернулись?

Я покачала головой и отступила на шаг. Она тяжело вздохнула и легла. Я же вышла в сад на жаркий солнечный свет и стала мять в руках травы, вдыхая их аромат. Отовсюду доносился звон колоколов. Мне было очень страшно, и я заплакала. Мне не хотелось умирать.

Солнце стояло в зените, когда кто-то забарабанил в нашу входную дверь. Служанки разбежались еще ночью, так что в доме оставались лишь я да умирающая ведьма. Пришлось идти открывать, что я и сделала с большой неохотой.

Снаружи стоял чумной доктор. Он стучал в дверь концом длинного кривого посоха. На нем был черный, пропитанный парафином халат, ниспадавший на высокие кожаные сапоги, широкополая шляпа и белая маска с длинным кривым носом-клювом. Вместо глаз у него на солнце сверкали стекляшки. За его спиной маячили двое грязных типов, прикрывавшие лица какими-то тряпками. Они волокли тележку, на которой были свалены трупы, и над ними с жужжанием вились мухи. Тела были обнажены, и жуткая груда являла собой отвратительное нагромождение торчащих рук, ног, спин и ягодиц. На самом верху лежал мужчина с огромным животом. Пока я в растерянности смотрела на него, он вдруг застонал и попытался приподнять голову, и один из труповозов отшвырнул его обратно ударом дубинки.

Толстяком был Басси, наш повар. Я не могла оторвать от него глаз, машинально подмечая распухшие бубоны[126] на шее, в паху и под мышками, и темные пятна, похожие на синяки, усеивающие его огромный вздувшийся живот.

— В вашем доме чума, — глухо прозвучал из-под маски голос доктора. — Вытаскивайте сюда своих мертвецов.

— Здесь нет никакой чумы. Ступайте прочь!

— У двоих ваших слуг обнаружены ее симптомы. Все белье и одежда должны быть сожжены, а дом — заколочен. Вас и всех остальных, кто живет здесь, отвезут на Лазаретто, остров, где вы проведете сорок дней и сорок ночей. Если вы останетесь живы, вам будет дозволено вернуться в Венецию.

— Вот только возвращаются очень немногие, — злорадно оскалился один из труповозов.

Я попыталась остановить его, но доктор оттолкнул меня в сторону и вошел в дом. Санитары последовали за ним, срывая со стен бесценные гобелены и занавески, сваливая в общую кучу подушки и постельное белье и выбрасывая их на улицу. Я плакала, глядя на свои новые бархатные платья и батистовые ночные сорочки, вылетавшие в окно. А потом доктор обнаружил Сибиллу, стонавшую и метавшуюся в жару в своей постели. Резким окриком он подозвал к себе санитаров, и они снесли старуху вниз.

— Это не чума, — взмолилась я. — У нее обычная лихорадка. Завтра ей станет лучше.

Доктор не удостоил меня ответа. Лицо его под маской оставалось совершенно невозмутимым, пока он смотрел, как санитары поджигают наше постельное белье и одежду. Задыхаясь, я вбежала обратно в дом и схватила сумочку Сибиллы, ее шаль и буханку хлеба из кухни. На большее у меня уже не было времени — санитары вошли вслед за мной, готовясь увести меня силой. Сибиллу швырнули на груду трупов рядом с ее стонущим поваром Басси, а нашу входную дверь крест-накрест заколотили досками. Я побрела, спотыкаясь и плача, вслед за тележкой, которую труповозы тащили по узким улочкам и арочным мостам в сторону лагуны. Все дома и гостиницы были заперты, витрины всех магазинов наглухо закрыты ставнями. На всех площадях чадили костры, и воздух стал оранжевым от дыма. Санитары то и дело звонили в колокольчик, крича:

Corpi morti, corpi morti![127]

Из каждой узкой calle доносился один и тот же крик, и его подхватывал звон бесчисленных колокольчиков.

На площади Сан-Марко пылал огромный костер. Среди тканей и торговых товаров я заметила тушки освежеванных кошек и собак, насаженных на палки. Повсюду в небо вздымались клубы черного дыма, и в воздухе стоял тошнотворный запах горелой плоти. Трупы лежали штабелями. Жители, преклонив колена и заламывая руки, взывали к небесам. Священник в черной сутане неразборчиво бормотал молитву.

Часы на башне Torre dell'Orologio[128] начали отбивать время.

Один.

Два.

Три.

Четыре.

Пять.

Шесть.

Семь.

Восемь.

Девять.

Десять.

Одиннадцать.

Двенадцать.

Каждый удар приближал очередной миг моей жизни, и с каждым же ударом он навсегда уходил в прошлое. Мне казалось, что я падаю в черную бездонную пропасть безумия и отчаяния. Дым душил меня. Мне нечем было дышать. В ушах шумела кровь.

Из оранжевой пелены неуверенной походкой вывалился какой-то молодой человек. Его богатый бархатный камзол был местами порван и пребывал в беспорядке, на привлекательном лице слезы прочертили грязные дорожки. Он увидел меня, и глаза его расширились в узнавании.

— Ты! Это ты во всем виновата! Ты прокляла меня. Ведьма! Шлюха!

Молодой человек набросился на меня и сбил с ног, а потом ударил в лицо с такой силой, что из носа у меня брызнула кровь. Я ощутила на языке ее странный металлический привкус. Он ударил меня снова и выбил мне зуб.

Никто не спешил прийти мне на помощь. Он мог сесть на меня верхом и превратить мое лицо в кровавую бесформенную кашу, если бы Сибилла каким-то чудом не нашла в себе сил соскользнуть с тележки, упав на колени рядом с нею. С трудом выпрямившись, она, спотыкаясь, заковыляла ко мне на полусогнутых ногах, выставив руки перед собой. С развевающимися седыми космами, искаженным от боли лицом и расширенными от лихорадки зрачками она выглядела в точности как злая колдунья из сказки.

Молодой вельможа застонал от ужаса и отшатнулся от меня. Сибилла вытянула к нему руку, сложив пальцы в знаке дьявольских рожек, и нараспев произнесла несколько слов на незнакомом языке. Молодой человек в ужасе бросился бежать через площадь, налетел на кучу трупов, споткнулся и едва не упал. Я с трудом встала на ноги и подбежала к Сибилле, едва успев подхватить ее на руки. Вокруг собирались люди и тыкали в нас пальцами.

— Это же Старая Сибилла, — выкрикнул кто-то. — И ее ученица с нею.

— Он сказал, что она прокляла нас.

— Разносчица чумы!

— Дьяволица!

Я обняла старуху за талию, поддерживая ее и, следуя повелительному жесту доктора, потащила ее в сторону доков. Когда мы, пошатываясь, проходили мимо, он отпрянул и перекрестился. Ноги отказывались держать Сибиллу, и лишь моя рука не давала ей упасть. В толпе раздался гневный ропот.

Нас посадили в маленькую лодку, привязанную длинным тросом к еще одной, чуть побольше, в которой ожидал мужчина в накидке с капюшоном. Чумной доктор наклонился и что-то прошептал ему на ухо, и тот повернул в нашу сторону жуткую маску с белым клювом, на которой слепо блеснули стекла для глаз. Я заметила, как рука его крепче стиснула длинное весло. Его ногти были черными, грязными и потрескавшимися. Он быстро перекрестился и плюнул на нас.

Басси и остальные трупы с тележки свалили на баржу. Я с содроганием смотрела, как санитары забрасывают на груду тел последних несчастных. Вскоре тело Басси было полностью погребено под ними. В нашу лодку сели еще несколько человек — заплаканная женщина с хнычущим ребенком, изможденный молодой человек и старик в ночном халате и с босыми ногами. Они явно видели, как Сибилла прокляла молодого вельможу, потому что испуганно сгрудились на другом конце лодки, избегая даже смотреть на нас.

А потом гребец в накидке с капюшоном налег на весла и повез нас через лагуну, таща на буксире еще одну, совсем маленькую лодочку, вслед за нашей. Сибилла хрипло закашлялась. Я накинула шаль ей на плечи и пожалела о том, что не захватила чего-нибудь попить. От висящего в воздухе дыма щипало глаза. Вода не сверкала и не искрилась, как обычно, а тяжело вздымалась вверх и вниз, тусклая и безжизненная, как чешуя снулой рыбы, и лишь изредка в ней вспыхивали зловещие багровые отблески. Я стала смотреть вперед.

Мы прошли мимо низкого острова с болотистыми берегами. У причала стояли на мертвом якоре старинные черные галеоны, и их мачты жалобно поскрипывали на приливной волне. На палубах толпились люди, с мольбой протягивая к нам руки и взывая надтреснутыми голосами. На сухих пятачках посреди болот громоздились штабеля трупов; одни были обнаженными, другие — завернутыми в лохмотья. Неподалеку мужчины рыли могилы.

Наша лодка протащилась мимо, направляясь к еще одному болотистому острову, Isola del Lazzaretto Nuovo. Расположенный в самом устье лагуны, он был местом, где причаливали корабли и выгружали специи и шелка, чтобы их обработали курящимися травами перед тем, как открыть им доступ в Венецию. Я уже слышала о нем раньше. Очевидно, ныне его превратили в карантин для тех, у кого подозревали чуму.

Нас высадили на берегу. Сибилла тяжело опиралась на мою руку. Навстречу нам вышел мужчина в кожаном халате и кожаных же штанах, с платком, который закрывал нижнюю часть его лица. Мы стали пробираться между открытых могил, в которых сотнями лежали трупы. Я увидела, как в глазнице одного из них копошатся личинки, а другой сидел прямо, раскинув в стороны окоченевшие руки, и со злобной ухмылкой смотрел на меня. От жуткой вони меня едва не стошнило. Я вздохнула с облегчением, когда мы наконец подошли к длинному зданию в центре острова. Изящные арочные проемы, протянувшиеся вдоль одной стороны, вели в обширное и прохладное пространство внутри.

Впрочем, там оказалось хуже, чем снаружи. На полу валялись соломенные тюфяки, на которых располагались иногда по четыре человека кряду. Другие лежали прямо на голом каменном полу или сидели, привалившись к стене и уронив голову на грудь. В воздухе висели звуки рвоты, кашля и стонов. Запах же оказался невыносимым.

Мужчины в масках чумных докторов расхаживали между рядами с кадилами в руках, курившимися лечебными травами. Они редко прикасались к больным, предпочитая тыкать и переворачивать их своими длинными палками. Один из врачей неподалеку от меня проткнул острием несколько волдырей, которые усеивали тело молодой женщины. Оттуда потекла вонючая черная жидкость.

— Ей самое место на Старом Лазаретто, — сказал он, обращаясь к коллеге. — Те, кто попадает сюда без чумы, скоро заразятся ею здесь.

— На Старом Лазаретто не осталось свободных мест. Люди не успевают умирать, как им на смену прибывают новые больные, — отозвался тот. — Такими темпами скоро вымрет не меньше половины Венеции.

Я вспомнила душную и грязную комнатку, в которой умерла моя мать, и то, как я потребовала воду для мытья, и как давила тараканов и клопов обратной стороной половой щетки. А здесь не было ни горячей воды, ни половой щетки. Тогда я поклялась, что больше никогда не буду так жить, но Лазаретто оказался намного хуже.

— Это же сущий ад, — прошептала я.

— Это не ад, — сухо поправил меня доктор, — а чистилище.

— Неужели здесь нет свободной кровати, чтобы я могла уложить ее? И лекарств, и еды? — Умоляющим жестом я протянула к нему руки.

— У вас есть деньги?

— Немного.

— Найдите еврея. Он продаст вам тюфяк и что-нибудь поесть.

И я стала высматривать ярко-желтый шарф, который полагалось носить всем евреям, после чего заплатила возмутительную сумму за вонючий, кишащий клопами тюфяк и чашку жидкого супа.

Сибилла промучилась всю ночь. Она кашляла так, что я боялась, что она выкашляет все внутренности. Когда небо начало светлеть, изо рта у нее хлынула черная кровь. Я заметалась, ища помощи. Но всем вокруг было так же плохо. В конце концов мне удалось разыскать деревянную хижину, из импровизированной трубы которой валил дым. Перед хижиной стоял какой-то мужчина, опираясь на лопату. Стоило ему заметить, что я бегу к нему, как он поднес ладонь к лицу, закрывая нос и рот.

— Помогите мне, пожалуйста… Она умирает.

— А ведь я тебя знаю. Ты — ведьма. Грязные ведьмы и вонючие евреи, это вы навлекли на нас гнев Господень.

Он перекрестился, и я заметила, что ногти и у него гнилые и черные. Мужчина вошел в хижину и захлопнул дверь перед самым моим носом.

Я вернулась обратно к Сибилле и села рядом, положив ее голову себе на колени, гладя ее по седой голове, пока она не перестала хрипеть и кашлять. Вскоре пришли санитары, выкрикивая сквозь свои маски в форме клюва:

Corpi morti! Corpi morti!

Одним из них оказался и человек, который плюнул мне под ноги. Я узнала его по почерневшим ногтям. Он со своим напарником взяли Сибиллу за руки и за ноги и забросили на тележку. А потом мужчина достал из тележки половинку кирпича, раздвинул Сибилле челюсти и с силой сунул его ей в рот. Я громко запротестовала.

— Она — ведьма, — сказал он. — Она прогрызет путь наверх из-под савана, если мы не заклиним ей челюсти.

— Она умерла, — всхлипнула я.

— Пожиратели саванов питаются плотью мертвых, а потом поднимаются из-под земли, чтобы заразить всех нас. Если мы не зажмем ей челюсти сейчас, нам придется выкапывать ее позже и сжигать сердце и печень. А у нас и так хватает здесь работы с рытьем могил, чтобы еще возиться с их раскапыванием потом.

Его напарник так близко наклонился ко мне, что гнилостный запах у него изо рта заставил меня отпрянуть.

— Даже отсюда слышно, как пожиратели саванов прогрызают себе путь наверх. Сначала они выбираются из-под савана, потом отгрызают себе пальцы, а дальше принимаются за тела других умерших. Слышишь, как они урчат и чавкают прямо у нас под ногами?

— В конце концов они выберутся наружу, а потом начнут искать живую плоть, — добавил мужчина с черными ногтями.

Его напарник склонился еще ниже и погладил меня по талии.

— Не волнуйся, bella. Если тебе страшно, можешь привалиться мне под бочок. Со мной ты будешь в безопасности.

— Не прикасайся ко мне, — я оттолкнула его.

Он захохотал, и они вдвоем потащили тележку прочь, к пакгаузу, то и дело останавливаясь, чтобы подобрать других мертвецов, а я стояла и смотрела им вслед, сжав кулаки. Мне хотелось выть и кричать от ярости. Будь у меня в руке меч, я бы непременно зарубила обоих, испытав неземное удовольствие при виде их алой крови. И только тогда я поняла, что полюбила Сибиллу. Она и впрямь стала для меня второй матерью.

Я спустилась на берег и зашла в воду, а потом принялась смывать с себя ощущение этого зловонного места, до крови растирая кожу песком. Я терла, терла, терла себя и плакала, и, плача, думала о том, что сделаю с этим человеком с гнилыми ногтями. Я прокляну его так, что у него отвалятся вообще все пальцы на руках и ногах. Я наполню его сны кошмарами. Я подниму Сибиллу из ямы с трупами умерших от чумы и отправлю за ним, пока он не выдавит себе глаза и не оторвет собственные уши.

А потом я сяду за книги колдуньи и прочту их все, до последнего слова, но обязательно найду заклинание, которое не даст мне состариться и умереть.

Не прикасайся ко мне

Венеция, Италия — март 1512 года


Я уже в достаточной мере овладела чародейством и колдовством, умела привораживать и отворачивать, знала, как очаровывать и лишать сил.

Но скука оставалась единственным, с чем я не могла справиться. Ни один из тех мужчин, что вечерами увивались вокруг моего бархатного шезлонга, не пробуждал во мне ни малейшего интереса.

Так продолжалось до тех пор, пока я вновь не встретила того молодого художника, который давным-давно поцеловал меня на карнавале. Однажды весенним вечером он появился в борделе, спустя почти два года после смерти Сибиллы. Он перешагнул порог, потрепанный более обыкновенного, с перепачканными краской руками и растрепанной кудрявой шевелюрой.

— Смотрите, это же Тициан Вечеллио, — провозгласил какой-то толстый купец. — Должно быть, он вернулся из Падуи.

— Он, наверное, ищет новую натурщицу, — подхватил другой мужчина. — Ни одна порядочная женщина не позволит ему нарисовать себя.

Я встала и, улыбаясь, пошла к нему навстречу. Он увидел меня в толпе и поспешно двинулся в мою сторону.

— Это вы, моя рыжеволосая красотка с карнавала. — Но тут по лицу его мелькнула тень. — А я и не знал, что вы…

— Я еще не была ею, когда впервые встретила вас. — По какой-то причине мне показалось важным, чтобы он знал об этом.

— Да уж, тогда вы находились под надежной охраной, — отозвался он с летящей кривой улыбкой. — Что же случилось?

— Чума.

Он посмотрел мне в глаза.

— Мне очень жаль. Я тоже потерял друзей во время чумы.

— В Венеции немного найдется людей, которые избежали этой участи. — Я жестом показала слуге принести еще вина, после чего отсалютовала собеседнику кубком. — За жизнь.

— И за красоту.

Лицо его было серьезным. Я пресытилась комплиментами, но его слова доставили мне удовольствие, и я улыбнулась. Он взял прядь моих волос и принялся накручивать ее на палец.

— Это — цвет огня, страсти, самой жизни. Это — цвет, который согревает душу.

Сердце мое забилось быстрее, к щекам прилила кровь, а внизу живота разлилось приятное тепло. Я хотела, чтобы он поцеловал меня — я, Селена Леонелли, которая ненавидит, когда ее целуют. Я позволяла клиентам лобзать мое тело, но никогда, никогда не разрешала им коснуться моих губ. Собственные желания ошеломили меня.

— Вы можете постоять совершенно неподвижно? — вдруг спросил он.

И вновь его слова поразили меня. Я вспомнила, как часто мне приходилось застывать, подобно статуе, пока меня осматривали будущие клиенты. Другие девушки флиртовали, хихикали и вертели бедрами. Но всегда и неизменно находился кто-либо, кто хотел меня.

Я кивнула.

— Вы позволите мне нарисовать вас? Но я не смогу заплатить вам много.

Я подумала о тех великих картинах, которые видела в церквях и салонах Венеции. Женщины, изображенные на них, вошли в бессмертие, и их красота оказалась неподвластна червям и личинкам.

— Да, — ответила я. — Когда?

* * *

— Мне нужно, чтобы вы встали на колени вот здесь, — сказал Тициан, подталкивая меня к подушечке на полу. Прикосновение его ладони обожгло меня сквозь тонкую ткань сорочки. — Теперь наклонитесь вперед, вот так.

Я повиновалась, опершись одной рукой об пол и глядя на него.

— Обопритесь одной рукой вот об этот горшок.

Он передал мне небольшой круглый кувшинчик с крышкой. Когда я перенесла на него вес своего тела, край его больно впился мне в ладонь.

— Я рисовал дочь своего соседа, но она не могла долго позировать мне в одном положении и начинала плакать, — сообщил он. — А мне только того и было нужно. Моя Мария как раз и должна была плакать и пребывать в отчаянии, но потом преображалась, став свидетельницей воскрешения мужчины, которого любила. Так что ее слезы пришлись мне очень кстати. Я уже буквально видел, какой должна быть картина. Но потом, когда я позволил ей уйти домой, ее мать сказала, что она более не может приходить ко мне, и что я жестоко обращался с нею. Жестоко! Неужели она не понимает, что я пытался создать шедевр?

— Так вы хотите, чтобы я заплакала?

Мысль об этом не внушала мне особого энтузиазма. Я не плакала с тех самых пор, как умерла Сибилла, и твердо решила, что больше никогда не стану этого делать. Слезы подрывают душевные и физические силы точно так же, как море разрушает замок из песка.

— Я хочу, чтобы вы посмотрели на меня и поняли, что ваш возлюбленный, оказывается, вовсе не умер, а по-прежнему жив, — сказал он.

Я вспомнила, как выглядела мать, когда к нам в палаццо пришел отец, как она босиком побежала по коридору и бросилась ему в объятия. Я простерла одну руку к Тициану.

— Да, — вскричал Тициан и склонился надо мной, схватив меня за руку. — Именно так! Не шевелитесь.

Он поспешил к мольберту и обмакнул кисть в краску. Он бросил взгляд на холст, затем посмотрел на меня и вновь перенес все внимание на холст. Очень скоро у меня заныла спина, колени заломило от боли, но я не шевелилась. Устремив взгляд в потолок, я старалась как можно точнее передать выражение лица матери, озаренное радостью. Ужас последующих событий заставил меня забыть, какой она выглядела тогда и как сильно любила моего отца.

— Когда пришла чума, я много думал о смерти, — вдруг негромко заговорил Тициан, касаясь холста кистью, испачканной красной краской. — Умер мой друг Зорзи. На самом деле, его звали Джорджоне Барбарелли. Он был великим художником. Почти таким же великим, как я. — Он одарил меня озорной улыбкой. — Я решил нарисовать сцену, которая произошла перед самым Вознесением, тот момент, когда Мария Магдалина видит, как Спаситель восстает с креста, и осознает дар его самопожертвования, понимая, что обязательно наступит такой день, когда и мы последуем за ним и испытаем собственное воскресение.

Плечи у меня поникли. Я-то думала, что почувствовала в нем необузданность и порывистость, стремление к свободе, не уступавшее моему собственному. А он, стоя передо мной, изрекал унылые банальности, которые я так часто слышала с церковного амвона. Но тут Тициан снова удивил меня.

— Я хочу показать, что Мария любит Иисуса, как женщина может любить мужчину, со всей силой ее страстной натуры, и как он тянется и стремится к ней. Он хочет дотронуться до нее, хочет ощутить прикосновение ее плоти к своей, но не может позволить себе этого. Для него настало время отказаться от всех этих страстей и желаний. Но она так красива, и так сильно любит его, что мысль о том, чтобы причинить ей боль, для него невыносима. И поэтому он говорит ей: «Не прикасайся ко мне», — но это в равной мере и мольба, и приказание.

Он произнес эти слова почти шепотом, так что я едва расслышала его. Я машинально повернулась к нему, чтобы лучше видеть его лицо. Он почувствовал мой взгляд и поднял на меня глаза.

— Не шевелитесь.

Я улыбнулась ему.

Он невольно улыбнулся в ответ.

— Чему вы улыбаетесь?

— Не знаю. Простите меня. Мне ведь полагается плакать, не так ли?

— Ваша улыбка нравится мне больше слез.

— Я могу встать? Я не привыкла столько времени проводить на коленях. — В моих словах прозвучал явный намек, но Тициан лишь вздохнул и с тоской посмотрел на холст.

Но ответ его прозвучал достаточно вежливо.

— Конечно. Встаньте, походите немного. Похоже, я сумел передать самое главное.

Я со стоном распрямила затекшую спину, а потом попыталась выпрямиться, но колени отозвались такой болью, что я покачнулась и едва не упала. Тициан бросился ко мне и предложил свою руку. Она оказалась такой большой и широкой, что моя собственная ладонь утонула в ней. Он без усилий подхватил меня и поддерживал до тех пор, пока я не ощутила, что могу стоять самостоятельно. Тогда он вновь вернулся к картине и стал рассматривать ее, недовольно хмурясь. Я прошлась по комнате, разглядывая стоявшие вдоль стен полотна, испытывая некоторую растерянность и неудобство. Любой мужчина на его месте попытался бы поцеловать меня или отпустил бы сомнительный комплимент насчет того, что еще могла я бы сделать, стоя на коленях, но Тициан, похоже, был озабочен только своим творчеством.

— А можно и мне взглянуть? — попросила я.

— Наверное, да. Но рисунок еще сырой. Фигура Марии получилась достаточно хорошо и, полагаю, мне удалось передать некоторые ваши чувства, а вот все остальное безнадежно.

Я встала рядом с ним и посмотрела на холст.

— Мне нравится пейзаж.

— Я попытался изобразить окрестности моей родной деревни, Пиеве ди Кадоре. Это неподалеку от Беллуно. Местность там постепенно понижается, теряясь в голубой дымке вдали, и кажется, что можно заглянуть за край земли.

— Вы выросли в деревне? А сад у вас был?

— Нашим садом была вся долина. Таких цветов вы больше не найдете нигде. Когда мне исполнилось десять, я нарисовал на стенах виллы Каза Сампиери Мадонну с младенцем и маленьким ангелочком, используя вместо красок сок, который выдавливал из полевых цветов и ягод. Моя семья была настолько поражена этим, что отправила меня сюда, в Венецию, где я стал учеником Зуккато, который создавал мозаики. Но прошло совсем немного времени, и я понял, что хочу рисовать красками, а потом мне удалось уговорить братьев Беллини взять меня к себе и обучить этому искусству.

Он нахмурился, глядя на картину.

— Но мне хочется превзойти их и стать величайшим художником современности. Но почему-то на холсте у меня пока не получается то, что я вижу в голове. Что-то не так. Равновесие. Баланс. Или форма.

— А почему Иисус в шляпе? — поинтересовалась я.

Тициан с удивлением посмотрел на меня.

— Но это же шляпа садовника. Когда Мария впервые увидела его в Гефсиманском саду, то приняла его за садовника. Видите, у него еще и мотыга имеется.

— Я вижу лишь, что он мог взять мотыгу, чтобы опереться на нее, если у него заныла спина, а все тело затекло так, как у меня, когда я попыталась выпрямиться в первый раз. Но все же, почему именно шляпа?

— Действительно, почему? — пробормотал он себе под нос и приложил палец к голове Иисуса, убирая шляпу, а потом отнял его.

Я же рассматривала собственное изображение. Мое присутствие на картине было почти незаметным, а фигуру мою скрывали развевающиеся белые рукава. На мой взгляд, одинокое дерево, торчавшее в верхней части рисунка, приковывало к себе намного больше внимания, чем моя фигура, скорчившаяся под ним. Кроме того, Иисус, вместо того чтобы быть искушенным красотой, казалось, стремится бежать от нее. Недолго думая, я выразила свои сомнения вслух, стараясь скрыть досаду под маской дружеского подшучивания.

Тициан же по-прежнему не сводил глаз с картины.

— Не могли бы вы еще раз встать на колени, как прежде?

Я выполнила его просьбу, расправив вокруг себя складки своей красной юбки. Откинув назад голову и опершись рукой на кувшин, острый край которого сразу же врезался мне в ладонь, я вновь устремила взгляд в потолок. Тициан позвал одного из своих учеников, занимавшегося смешиванием красок в дальнем конце студии, и приказал ему подойти и встать рядом со мной, оставив на себе из одежды лишь клочок простыни, повязанный вокруг чресел. Ученик был очень молод, старше меня всего на год или около того. Он покраснел, завидев меня стоящей на коленях у его ног, и, несомненно, попытался заглянуть мне в вырез платья.

— Да, — прошептал Тициан и яростно заработал кистью. Иногда он отбрасывал ее в сторону и наносил краску пальцами.

Его ученик замер на месте, держа руку перед собой, словно пытаясь прикрыть эрекцию.

Очень скоро мои колени запротестовали вновь. Боль от поясницы медленно ползла вверх, к неловко развернутым плечам, но я не шевелилась и не жаловалась. Я как будто вступила в молчаливый поединок с Тицианом. «Обрати на меня внимание. Обрати внимание, что мне больно. Посмотри, снаружи уже стемнело, а я провела здесь уже много часов, а ты даже не предложил мне выпить», — повторяла я мысленно.

Наконец его ученик не выдержал и издал сдавленный стон.

— Я… Мне нужно… — пробормотал он и бросился к двери.

— Бедный мальчик. Вам тоже показалось, что ему нужно оправиться? Должно быть, он терпел, сколько мог.

Тициан поднял голову и посмотрел на меня, словно удивляясь тому, что я все еще здесь.

— Неужели прошло столько времени?

— Очень много, — уверила я его. — Будет ли мне позволено разогнуть спину? Хотя я совсем не уверена, что у меня это получится.

Он поднял меня на ноги.

— Прошу прощения. Смотрите, уже стемнело. А я и понятия не имел, что уже так поздно. Что ж вы меня не предупредили?

— И прервать гения за работой? Я не посмела.

— Вам следовало сказать мне об этом раньше и напомнить, который час.

— Мне показалось, что вы с головой ушли в работу. И я не хотела разрушить вашу сосредоточенность.

Помимо воли голос мой ощутимо смягчился. От прикосновения его широких ладоней по жилам у меня пробежала легкая дрожь возбуждения, что в сочетании с исходившим от него запахом земли и уличной свежести погасило охватившее меня раздражение.

— Благодарю вас, — церемонно произнес он. — И не только за то, что вы проявили такое долготерпение. Пойдемте взглянем на картину.

На сей раз я стояла и смотрела на нее в немом изумлении. Изменения были незначительными, но каким-то образом ощущение от увиденного стало совершенно другим. Алая россыпь моих юбок свидетельствовала о том, что я бросилась на колени, обуреваемая сильными чувствами. Ослепительный взрыв цвета неодолимо притягивал взор ко мне. Волосы мои пребывали в беспорядке, словно я только что встала с постели после бессонной и беспокойной ночи. И теперь Иисус склонился надо мной, словно сгорая от желания коснуться меня, схватить за руку и прижать к своей обнаженной груди. Но вместо этого он лишь плотнее запахнул полы своей накидки, боясь, что легчайшее прикосновение моих пальцев лишит его мужества. Шляпа исчезла, а лицо, с нежностью смотревшее на меня, принадлежало Тициану.

Земная любовь

Венеция, Италия — 1512–1516 годы


Тициан даже не пытался соблазнить меня, несмотря на то, что близилась осень и он нарисовал меня уже во второй раз. А я не могла понять, в чем дело, хотя невооруженным глазом было видно, что он желает меня. Иногда он смотрел на меня столь пылко и чувственно, что я ощущала жар внизу живота. Но как бы я ни искушала его — задевала бедром, наклонялась вперед так, что грудь едва не вываливалась из корсета, — он лишь хмурился и отводил взор. Он хотел меня, но не прикасался ко мне.

Вместо этого он лишь разминал пальцами краски на своей палитре, а потом ласкал ими мой нарисованный образ на холсте. Он хотел передать, как я собираю и подвязываю распущенные волосы, словно только что встала из постели своего возлюбленного. Я целыми днями позировала ему со сползшей с плеча бретелькой сорочки, делая вид, будто упорно не замечаю горящего взгляда, каким он пожирал мои обнаженные руки и шею. Он не позволял мне увидеть картину вплоть до самого последнего дня, когда наносил последние мазки кистью, тонкой, как кончики моих локонов. Я потребовала, чтобы он показал мне, что у него получилось. Он отказался. Я пригрозила, что никогда более не стану позировать ему. С большой неохотой он отступил в сторону, давая мне взглянуть на полотно.

Я выглядела мечтательно-пресыщенной и удовлетворенной. Кожа моя светилась в теплом пламени свечей, а грива распущенных волнистых волос сверкала и переливалась искорками, как только что начищенная бронза. Ярко-синяя накидка, небрежно брошенная на пол в нижнем углу портрета, лишь отчетливее оттеняла мою фигуру. Мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять: на портрете я не одна. В тени позади меня, почти невидимый, стоял мужчина. Это был сам Тициан. Он с вожделением смотрел на меня, словно жалея о том, что не может склониться и запечатлеть поцелуй на моем обнаженном плече. В зеркале за моей спиной виднелось мое нечеткое отражение, и луч света изгибался над моей головой, словно нимб святой.

Я замерла перед холстом, охваченная совершенно несвойственным мне смиренномудрием. Мне неоднократно приходилось видеть собственное отражение в зеркале, и я прекрасно знала, что красива. Но, только глядя на картину Тициана, я вдруг до конца поняла, что имела в виду Сибилла, говоря, что красота — это и дар, и проклятие.

Я подняла на него глаза.

— Там, на картине, вы выглядите так, будто хотите меня. — В моем голосе не было укора; в нем слышалось лишь желание понять.

— Да. — Тициан хрипло откашлялся. — Я хочу вас. И очень сильно.

— Тогда почему вы не приглашаете меня в постель? Вы же должны знать, что можете это сделать.

— Я не привык платить за любовь. Мужчина и женщина должны свободно дарить ее друг другу. — Он отвернулся, и его смуглые щеки заалели. — Кроме того, я не могу позволить себе такой роскоши.

— Подарите мне эту картину, и вы получите меня даром, — сказала я.

Тициан метнул на меня быстрый взгляд.

— Она так понравилась вам?

Я кивнула.

Он нахмурился.

— Но она нужна мне самому. Я должен зарабатывать на жизнь, если хочу и дальше рисовать, а это — моя лучшая работа на данный момент.

— Разве вы не можете сделать копию? Лично для меня? Я повешу ее в своих покоях, где ее никто не увидит, кроме меня.

Я подалась к нему, чтобы он увидел белые полушария груди и ощутил теплый запах моего тела, которое сегодня утром я надушила жасмином и розой с одной-единственной целью — возбудить его. Я не могла объяснить даже себе самой, почему мне хотелось, чтобы он возжелал меня, когда мне уже до чертиков надоело быть желанной. И дело не только в том, что он не делал попытки овладеть мною. Причины были намного сложнее. Пожалуй, я понимала, что он — единственный мужчина, способный по-настоящему обессмертить меня, запечатлев во всей красе на холсте.

— Я могу написать еще одну картину, — медленно протянул он.

— Значит, мы договорились?

Я терялась в догадках, почему он не смотрит на меня, не говоря уже о том, чтобы сжать в объятиях и прижаться губами к моим губам. Воздух между нами искрился от чувственного напряжения, как было всегда, с самой первой нашей встречи. Но он старательно отводил глаза в сторону, и тело его болезненно напряглось.

— В чем дело? — мягко поинтересовалась я.

— Я не смогу делить вас больше ни с кем. Вы — куртизанка, Селена. Вы предлагаете свое тело мужчинам. Мысль о том, что чужие жирные руки будут лапать вас, мне невыносима. Как я могу заниматься с вами любовью, зная, что вы пришли ко мне от другого мужчины, а после меня уйдете к следующему?

Я глубоко вздохнула, ощущая щемящую боль в груди. На мгновение глаза мои защипало от слез.

— У меня нет выбора, — ответила я. — Разве могу я жить иначе? Мои родители мертвы. Моего отца убили, и его убийцы изнасиловали мою мать. Она отравилась, оставив меня одну. В то время я была совсем еще ребенком. Скажите мне, что еще я могла сделать?

Тициан смотрел на меня расширенными от удивления и боли глазами. А потом губы его дрогнули, и он потянулся ко мне. Я пришла к нему в объятия и спрятала лицо у него на груди. Может, я даже немножко всплакнула. Совсем немножко. А потом я запрокинула голову и нашла его губы. Еще мгновение он сопротивлялся, но я прижалась к нему всем телом, целуя его в щеку, в шею, в губы, пока он не издал судорожный всхлип и не обхватил меня рукой за талию, откидывая назад и ища мои губы. Хотя я занималась сексом столько, что уже устала от него, до этого я никогда не целовалась. При мысли об этом меня всю передергивало. Но сейчас я с готовностью подставила ему свои губы и коснулась его языка. Тело мое растаяло. Мы повалились на пол, и Тициан принялся возиться с поясом моего платья. Я лежала на голых досках с задранной до пояса юбкой, а он судорожно дергал завязки своих панталон, которые едва не лопались по швам от его желания. Я громко рассмеялась и прижалась губами к бешено пульсирующей жилке у него на виске, ощущая себя восхитительно и великолепно живой. И непобедимой.

* * *

Наш роман был очень бурным. Мы занимались любовью, ссорились, швыряли друг в друга бокалы, хлопали дверьми, клялись больше никогда не видеться, а потом встречались на очередном балу и вновь яростно занимались любовью, прижавшись к стене в каком-нибудь вонючем переулке. За картину, на которой была изображена я, он выручил крупную сумму, и мы шумно отпраздновали это событие. Мы всю ночь пили, танцевали, целовались и занимались любовью в моей гондоле, пока серебряный рассвет не превратил Венецию в сказочный город башен и куполов, парящих в туманной дымке. Далеко на севере небеса пронзали фиолетово-синие вершины Доломитов. Полуобнаженный, Тициан лежал в моих объятиях и с благоговением взирал на их загадочные склоны.

— Знаешь, я ведь родился там. Когда-нибудь я обязательно куплю себе дом с видом на предгорья.

— Разве ты хочешь вернуться и поселиться там навсегда? — поинтересовалась я, рисуя пальцем круги на его гладкой спине. Моя грудь выглядела ослепительно-белой по сравнению с его теплой оливковой кожей.

Он одарил меня презрительным взглядом.

— Я бы с удовольствием так и сделал, но в Кадоре нет ни меценатов, ни заказчиков. Там просто некому покупать мои картины. Если я хочу и дальше зарабатывать на жизнь своим искусством, я должен находиться здесь, в Венеции, или же переехать в Рим, или Флоренцию, или Мантую.

— Но разве ты не должен бесплатно дарить миру свой талант? — поддразнила я его. — Господь не допустит, чтобы тебе платили за твой труд.

Он недовольно скривился.

— Это другое. Я — мужчина и должен содержать себя и свою семью.

— А я, значит, будучи женщиной, могу рассчитывать лишь на роль декоративной игрушки мужчины и подчинять свою жизнь чужой воле.

Это был наш давний спор, которому не было конца. Тициан хотел жениться на мне и держать при себе. Это означало, что мне было уготовано лишь одно занятие — подметать грязные полы, ходить по рынкам и покупать хлеб, сыр, вино и все остальное, что покупают домохозяйки. Но я слишком дорожила своей свободой. Я дорожила своим палаццо и садом ведьмы, каменным ларцом, в котором хранились магические книги, собственной кроватью с чистыми простынями, в которой не спал никто, кроме меня. Я дорожила своими прохладными комнатами, в которых царил безукоризненный порядок, поддерживаемый усатой пожилой женщиной, которая жила только тем, что смахивала паутину и чистила серебро.

Ни единому мужчине не дозволялось вступать в пределы моих высоких каменных стен. Даже Тициану. Некоторые куртизанки устраивают приемы в собственных домах, их счета оплачивает богатый покровитель, и другие мужчины могут постучать в их двери в любое время дня и ночи. Но это не для меня. Я старалась сохранить свой домашний адрес в тайне, как и свое настоящее имя, и свое прошлое. Каждый вечер за мной в сумерках приезжал гондольер и отвозил меня в салон моей сводницы, Анджелы, где мужчины платили за каждый час, проведенный в моем обществе. Я пела и играла на лютне, дискутировала об искусстве, природе, религии и политике, время от времени позволяя очередному клиенту сжать меня в объятиях и провести в танце по бальной зале. Но ни одному из них я не позволяла думать, будто он имеет право на мое время и на мое общество, не говоря уже о моем теле. Иногда я позволяла мужчине увести меня в одну из спален в палаццо Анджелы. Но чаще я отказывала, каким бы золотым дождем меня не обещали осыпать. Я была жестока, презрительна и капризна, отчего меня домогались еще настойчивее.

Я играла в опасную игру, и мне требовался телохранитель. Поначалу я решила, что для этой цели мне подойдет женщина, но быстро поняла, что мужчины относятся к женщинам с презрением, невзирая на их силу и габариты. Ни одна женщина не сможет придать мне ауру неуязвимости и вседозволенности, в которой я нуждалась.

Однажды я забрела в еврейский квартал в поисках старых книг, когда в лавку вдруг зашел какой-то гигант, одетый в сущие лохмотья, чтобы заложить свою кифару.[129] Стоило ему заговорить, как меня поразил его высокий пронзительный голос, голос мальчика в теле огромного мужчины. Я также обратила внимание на то, как он сжал свои кулачищи и злобно нахмурился при виде кучки молодых лоботрясов, толкавшихся у прилавка, чтобы заложить свои драгоценности, которые вздумали насмехаться над ним. Они называли его rascaglione. Евнухом.

Я вышла вслед за гигантом на улицу и окликнула его:

— Синьор!

Он обернулся и злобно уставился на меня.

— Что вам нужно?

— Я ищу певца и музыканта, который мог бы играть на моих приемах.

— Я больше не могу петь. — Когда он произносил слово «петь», я обратила внимание, как голос его внезапно изменился, став глубоким и мелодичным.

Я вопросительно приподняла бровь, и он угрюмо добавил:

— Ветер был не в той четверти, когда у меня отобрали мужскую силу. Я лишился голоса. — И вновь тон и тембр его речи изменились, став скрипучими, как несмазанная телега.

Я же внимательно рассматривала его. Он был высоким и мускулистым, а кулаки размерами не уступали булыжникам мостовой.

— Мне нужен телохранитель. Но вы должны понимать, что я требую безоговорочного подчинения и верности.

Он оглядел меня с головы до ног.

— Сколько?

Я назвала сумму, плюс стол и кров над головой. Лицо гиганта просветлело. Он оглянулся на лавку ростовщика.

— Не мог бы я получить аванс? Чтобы вернуть свою кифару?

— Она вам не понадобится, — ответила я. — Голоса вы лишились, и он более не вернется. Бессмысленно и бесполезно мечтать о том, что никогда не сбудется.

Понурив голову, он покорно зашагал рядом со мной, а я же стала размышлять над тем, что должна сделать, чтобы мои слова стали правдой. Музыка — ревнивая властительница, а мне отнюдь не требовалась соперница в борьбе за его верность.

С годами я постепенно узнала историю Магли. Она оказалась незамысловатой. В детстве он чудесно пел, и родители продали его людям папы, которые отвели его к какому-то мяснику, чтобы тот кастрировал его, как теленка. Они влили в мальчишку вино, разбавленное опиумом, усадили его в ледяную ванну и крепко держали, пока мясник отрезал ему маленький мягкий пенис, оставив его с кучей шрамов на теле и израненной душой. Или же мясник напортачил, или было слишком поздно, и голос Магли уже начал ломаться, или же он оказался слишком потрясен подобным предательством. Кто знает? Как бы там ни было, его сопрано не пережило ножа, и люди папы вышвырнули его на улицу. Из него получился прекрасный телохранитель — он ненавидел всех мужчин, у которых было то, что отняли у него, и боготворил женщину, которая дала ему дом и цель в жизни.

Вскоре я уже славилась своим евнухом не меньше, чем своей красотой и дьявольским норовом. Я купила себе рысь и маленькую чернокожую девочку, которая несла шлейф моего платья; наряды предпочитала с глубоким вырезом, а волосы носила распущенными, словно ало-золотистое знамя войны. Вот так я и стала самой дорогой и востребованной куртизанкой в Венеции.

Бедный Тициан. Думаю, что иногда ему хотелось убить меня или запереть на ключ, сохранив для собственного употребления. Он в равной мере обожал меня и ненавидел. Я могла бы выйти за него замуж и навеки покорить его сердце, но не хотела этого. Ни один мужчина не будет властвовать надо мною. Никогда.

Но Тициан не мог без меня жить. Мое лицо приносило ему славу и состояние. Он рисовал меня в образе Флоры, когда бретелька моей сорочки так низко сползала с плеча, что взгляд поневоле устремлялся еще ниже, ища розовый бутон соска. Он рисовал меня в образе Саломеи, которая бережно держала голову Иоанна Крестителя на серебряном подносе, словно жареную свиную ногу. Он рисовал меня в образе обнаженной лесной нимфы, слушавшей игру двух музыкантов, не подозревавших о моем сладострастном присутствии. Он рисовал меня в образе Девы Марии, окруженной толпой херувимов и ангелов, парящей на облаке высоко над миром святых и грешников.

Мне исполнилось восемнадцать. Я начала опасаться, что красота моя увянет, а вместе с нею и моя власть. Тициан нашел новую модель, смазливую простушку по имени Виоланта, которая начала появляться на его полотнах в образе очаровательной блондинки, обуреваемой страстным желанием и томлением. К тому времени я уже хорошо узнала Тициана. Он не мог настолько глубоко заглянуть ей в душу, не переспав с нею. Я обвинила его в измене. Поначалу он все отрицал. Я отвесила ему пощечину, стала пинать ногами и пригрозила убить ее. Он перепугался и стал умолять меня оставить ее в покое.

— Скажи мне правду, — потребовала я. — Лгут только трусы. Ненавижу трусов.

— Очень хорошо, — признался он. — Я спал с нею. А почему бы и нет? Ты за ночь спишь с десятком мужчин.

— Неправда. Как ты смеешь так говорить? Я — не уличная шлюха, которая трахается с десятком мужчин за ночь в грязном переулке. Я — уважаемая и благопристойная куртизанка.

— Ах, простите! Можно подумать, есть разница — трахаться с незнакомцами в переулке или в постели на шелковых простынях. Шлюхой ты была, шлюхой и останешься.

— Я — куртизанка и тем зарабатываю себе на жизнь. Точно так же, как ты малюешь бесчисленных херувимчиков и святых, когда на самом деле тебе хочется рисовать живых людей, занимающихся настоящими делами. Ты занимаешься проституцией, чтобы заработать на кусок хлеба. Просто ты продаешь свою кисть, а я — свое тело, и только.

На том мы и расстались в очередной раз. Я вернулась в свой безупречный чистенький домик, села в своей безупречной белой спаленке и заплакала. Но это были лишь слезы ярости, не более. Неужели я стану убиваться из-за маляра-крестьянина с руками базарного огородника? Ни за что на свете. Пусть забавляется со своей маленькой дурочкой. Посмотрим, сколько картин с нею он продаст. Очень скоро он сам приползет ко мне, моля о прощении.

Утром я проснулась с опухшим от слез лицом. С трудом встав с кровати, я дотащилась до туалетного столика, чтобы умыться, и увидела в зеркале собственное осунувшееся отражение, с покрасневшими глазами и черными кругами под ними. У меня перехватило дыхание. Я выглядела старой, больной и усталой. Оторвавшись от столика, я перевела взгляд на картину, где смотрюсь в зеркало, и пришла в ужас. Весь этот день, и следующий, и еще одни, и еще я провела за чтением книг из каменного ларца Сибиллы. Когда же мне понадобилось оплатить счет, я припудрилась свинцовыми белилами и отправилась в салон Анджелы, где трахалась со всеми, кто готов был предложить самую крупную сумму. Я слишком много выпила, съела и хохотала, но ни на минуту не прекращала поиски рецепта вечной молодости. Сибилла никогда не была красавицей; она стремилась лишь обмануть время и растянуть как можно дольше отпущенный ей срок. А вот я хотела большего. Я хотела оставаться красивой вечно.

Первый намек на ответ я отыскала на клочке пожелтевшего пергамента, еще один — в пространном и запутанном философском трактате на древнегреческом языке (причем куча времени у меня ушла только на то, чтобы научиться с грехом пополам понимать его). Затем я наткнулась на старинное заклинание, начертанное на древнем свитке и снабженное пометками Сибиллы, сделанными ее собственным тайным шифром (разобраться в котором оказалось намного сложнее, чем овладеть древнегреческим), и только тогда начала понимать, как подступиться к решению интересующей меня проблемы. Кровь. Всегда и неизменно — только кровь.

Сибилла была права, когда говорила, что в Венеции трудно, почти невозможно найти девственницу. Все маленькие девочки были надежно заперты или в монастырях, или же за высокими стенами своих домов, или же работали шлюхами на улицах. А мне нужно была чистое и незапятнанное создание, с кожей белой, как лилия, и волосами рыжими, как огонь. Мне нужна была девочка, похожая на меня, прежде чем страшная ночь обожжет мою душу, превратив ее в уголья.

В конце концов я нашла ее, подкидыша, прозябающую в Лечебнице плача Богоматери. Ее звали Абунданция. Я удочерила ее и привела в свой дом. Поначалу она буквально светилась от счастья, ее серые глаза искрились весельем, а худенькое маленькое личико озарялось радостью. Но, хотя я была очень мягка с нею и она ни в чем не нуждалась, Абунданция увяла в одночасье, стоило мне начать принимать ванну с ее кровью. Это были всего лишь жалкие девять капелек; они не могли причинить ей серьезного вреда. Я не могла понять, почему она так ненавидит столь безобидную, в общем-то, процедуру. Сама я с радостью подставляла свое запястье Сибилле. К тому же это случалось лишь раз в месяц. Все остальное время она была свободна и могла заниматься, чем ее душе угодно, лишь бы не выходила за пределы моих стен. Но глупая девчонка ничего не желала понимать и постоянно стремилась удрать. Однажды она даже сумела добраться до улицы Тьеполо, прежде чем Магли нашел ее и вернул домой.

Но заклинание сработало. Еще никогда я не выглядела такой красивой. Я часто сталкивалась с Тицианом на улицах и в салонах, и, хотя и не обращала на него внимания, в его присутствии я бывала особенно великолепна и остроумна.

Весной 1514 года Тициан подошел ко мне в салоне Анджелы и упал передо мной на колени.

— Селена, ты нужна мне.

Я вопросительно выгнула бровь (мне пришлось долго практиковаться перед зеркалом, чтобы овладеть этим искусством).

— Вот как? Тебе прискучила Виоланта?

— Она никогда для меня ничего не значила. Она была лишь… утехой.

— В самом деле? Я слышала, что она переболела оспой и что теперь, к несчастью, лицо ее жутко изуродовано.

По лицу Тициана промелькнула тень. Он отвернулся; его широкая грудь бурно вздымалась, как будто он старался овладеть собой и не дать волю чувствам.

— Ну, и что же тебе от меня нужно? — холодно поинтересовалась я.

— Селена, я получил заказ… очень важный. Я хочу, чтобы мне позировала самая красивая женщина на свете. — Он не сводил напряженного взгляда с моего лица, крепко сжимая мою ладонь своей широкой крестьянской рукой.

Я рассмеялась.

— Значит, теперь я для тебя — самая красивая женщина на свете? А я почему-то считала, что тебе больше по вкусу глупенькие маленькие блондинки.

Он покачал головой.

— Пожалуйста, Селена, заменить тебя не сможет никто.

Картина должна была увековечить женитьбу Никколо Ауреалио, секретаря Совета Десяти, на молодой вдове Лауре Багаротто. Синьор Ауреалио не просто заказал рисунок необычайной красоты, долженствующий восславить торжество любви; он желал иметь полотно, которое исподволь будет способствовать восстановлению репутации его невесты. Лаура приходилась дочерью предателю Бертуччио Багаротто, которого повесили между колонн на площади еще пять лет тому на глазах его супруги и детей. Лаура лишилась приданого и положения в обществе; и вот теперь будущий супруг хотел восстановить и то и другое.

Тициан нарисовал меня дважды. В первый раз — одетой и скромной, с волосами, собранными в прическу и подвязанными миртом, как и полагается невесте, и одним красным рукавом, символизирующим скрытую чувственность. Во второй раз — на обороте первого холста он написал меня обнаженной, если не считать невесомого крошечного облачка белой ткани, с развевающимися за моей спиной алыми драпировками. Образ Земной Любви в противовес Любви Небесной. Невинность против Опыта. Девственница и Жена. Вариантов истолкования было бесконечное множество. Тициана можно было назвать кем угодно, только не глупцом. Вероятно, именно поэтому он и стал тем единственным мужчиной, при виде которого сердце мое начинало биться учащенно, и в котором я видела равного соперника и партнера.

Мы снова были любовниками, и страсть наша стала глубже и отчаянней прежнего. Мне даже пришлось под различными предлогами отказываться от посещений салона моей сводницы, и я приходила к ней, только когда это было совершенно необходимо, возмещая разницу в доходах продажей любовных заклинаний и проклятий. Измельчая в пыль корешки и ягоды в своей спальне, я добрым словом поминала Старую Сибиллу, уроки которой не прошли для меня даром.

В то время зарабатывать на жизнь искусством ведьмы было опасно, и весьма. Римская инквизиция разослала по округе монахов-доминиканцев, ревностно выискивавших еретиков и колдунов. В Брешии на костер взошли шестьдесят с лишним так называемых ведьм, а многие сотни подверглись ужасным допросам и испытаниям. Не думаю, что многие из них обладали реальными способностями и умениями, хотя мне и удалось купить по случаю несколько древних обветшалых рукописей, передававшихся из поколения в поколение в некоторых из уничтоженных семей. Великий Инквизитор сумел даже заставить Совет Десяти издать указ о переселении всех евреев на грязный маленький островок под названием Гетто Нуова, поскольку ранее там размещались литейные мастерские. Отныне ни одному иудею не дозволялось покидать остров без красной шляпы, ставшей отличительным признаком их расы, и все они должны были возвращаться обратно еще до наступления темноты.

Заботясь о собственной безопасности, я вовлекла Великого инквизитора в число своих клиентов, хотя мне и был противен запах дыма, въевшийся в его волосы и одежду, и прикосновение его холодных костлявых рук к моему телу. Он получал удовольствие, причиняя боль другим, и после его визитов у меня на груди и шее оставались багровые отметины, а между ног — синяки и ссадины. Против боли я не особенно и возражала — она была веским доказательством того, что вы еще живы, — а вот запах сводил меня с ума. Он был одним из тех, кто считал, будто святость можно обрести, лишь роясь в грязи.

Джованни Беллини, учитель Тициана, умер зимой 1516 года и был похоронен в базилике Святых Иоанна и Павла, месте упокоения всех дожей. Смерть его повергла Тициана в черную меланхолию, растянувшуюся на много недель. Он отказывался рисовать, пить и заниматься любовью. Подписание мирного договора со Священной Римской империей, положившего конец двадцатилетней войне и ознаменовавшего возврат Венеции к эпохе разгульного декаданса, не развеяло его тоску. Он был человеком, способным на глубокие чувства и страдания, мой Тициан. Горе и отчаяние; страсть и экзальтация; он не знал, что такое золотая середина. Он боялся, что умрет, так и не достигнув величия, что жизнь его угаснет, как свеча, оставив после себя горький завиток дыма, который бесследно растает во тьме. Я понимала его страх. Тень его нависала надо мной так же, как и над ним.

Как-то в полнолуние я отправилась к нему, надев бархатную накидку прямо на голое тело, а между грудей у меня покачивался флакончик с кровью Абунданции. В корзинке я несла бутылочку свежего яблочного сока, смешанного с яблочным сидром в момент наивысшего брожения, и яблочным бренди, старым и выдержанным. Я приказала приготовить ванну для нас обоих, после чего прогнала прочь его брата, слуг и учеников — никогда не понимала, почему вокруг него вечно увивается такая свора посторонних. А затем, при свете полной луны, я осторожно отмерила девять капель крови в теплую воду, в которой мы нежились, произнесла слова нужного заклинания и заставила его выпить принесенный сок.

До этого мне никогда не приходилось возбуждать его, чтобы заняться любовью, но в ту ночь он был вялым и обмякшим. Я старалась изо всех сил, как никогда не трудилась над самыми пожилыми и страдающими импотенцией клиентами, и наконец довела его до вершины наслаждения, и окровавленная вода ванны всколыхнулась вокруг нас.

«Я уберегу тебя от бед, и мы оба будем жить вечно», — ликовала я.

Проснувшись поутру, я потянулась, как кошка, радостная и удовлетворенная. Обычно я не оставалась у него на ночь: грязь, шум и суета в студии Тициана действовали мне на нервы. Но сегодня я сама не хотела уходить — узы крови накрепко привязали меня к возлюбленному.

Но кровать рядом со мной была пуста. Спросонья, еще ничего не понимая, я лениво огляделась по сторонам. Тициан рисовал, склонившись над холстом, словно скупец над сундучком с драгоценностями. Я встала с постели, завернулась в простыню и, тихонько ступая босыми ногами по полу, подошла к мольберту.

Он работал над очередным моим портретом. Я опять смотрелась в зеркало, потому как заказы на этот сюжет продолжали поступать к нему со всех герцогств Италии. На картине я была одета в то же самое свободное зеленое платье и белую camicia, что и прежде, и волосы мои на затылке перехватывала полупрозрачная косынка. Но на сей раз себя Тициан на портрете не нарисовал. Я стояла одна, держа в руке зеркальце.

Я прижалась к Тициану, склонив голову ему на плечо, и вгляделась в картину. Взгляд мой лениво пробежался по холсту. И вдруг глаза мои расширились, а сердце сбилось с ритма и зачастило, как загнанное. На мгновение у меня перехватило дыхание, я потеряла дар речи, а потом меня захлестнула ярость. Я забарабанила кулачками по его спине, крича:

— За что? За что? За что?

Под его кистью в зеркало смотрелась согбенная старуха. Лицо ее было осунувшимся и морщинистым, волосы поседели, а стоять она могла, лишь опираясь на клюку. В руке, вместо склянки с духами, я сжимала погасшую свечу, и дым тоненькими кольцами уплывал кверху.

— Я назову ее «Тщеславие», — заявил мне Тициан, лицо которого избороздили глубокие морщины, а глаза покраснели. Он выглядел так, словно всю ночь не смыкал глаз.

— Ты хочешь проклясть меня? — вскричала я. — Переделай ее! Переделай немедленно, или я прокляну тебя!

Губы его сложились в упрямую гримасу, которую я знала слишком хорошо.

— Переделай ее, или я прокляну тебя, — зловещим негромким тоном проговорила я.

Он медленно поднял кисть и крест-накрест провел ею по осунувшемуся лицу старухи, размазывая его по холсту. Несколькими уверенными взмахами он нарисовал на его месте кучку золотых монет и украшений. На меня он не смотрел.

Я набросила на себя накидку, подобрала пустой флакончик и направилась к двери.

Его голос заставил меня остановиться.

— Я еду в Феррару. Герцог д'Эсте хочет, чтобы я расписал его Алебастровую гардеробную. Он желает, чтобы о ней говорил весь христианский мир. Я не знаю, сколько буду отсутствовать. — Тициан по-прежнему не смотрел на меня, взгляд его был прикован к сверкающим золотым монетам на холсте.

Я рассмеялась и вышла вон.

Он боялся меня, трус.

И правильно делал.

Тициан и его возлюбленная

Венеция, Италия — 1516–1582 годы


Но убежать от времени в Венеции было невозможно. На каждой площади стояла церковь, колокола которой отбивали уходящие часы.

На башне площади Сан-Марко мавры каждый час ударяли молотами по колоколу, а позолоченный шар показывал убывание и нарастание луны. Я приходила сюда только в случае крайней необходимости. От звона большого колокола у меня начинала кружиться голова. Сердце ускоряло свой ритм, словно я бегом поднималась на самый верх часовой башни, тогда как я всего лишь стояла в ее тени. Мне хотелось уйти как можно скорее, но колени у меня подгибались, так что я с трудом переставляла ноги.

Однажды Великий инквизитор решил похвастаться передо мною своей новой игрушкой. Изо всех мужчин, которые покупали мою благосклонность, Великий инквизитор был единственным, кому я не рисковала указать на дверь, хотя в Венеции он пребывал с неохотного согласия Совета Десяти, члены которого сухо заявили ему, что бедные крестьяне Венето, стонущие под каленой пятой Римской инквизиции, нуждаются в отеческом наставлении, а не в жестоком преследовании. Великий инквизитор был высоким мужчиной с бледным аскетическим лицом, всем прочим нарядам предпочитавший тяжелую коричневую сутану ордена доминиканцев, поскольку она позволяла скрыть эрекцию, каковая могла возникнуть у него прямо во время церковного служения при виде какой-нибудь молоденькой пылкой прихожанки. Его новой игрушкой оказались ручные часы — невероятно крошечный механизм размером не больше моего кулачка, которые он носил на цепочке на шее. Они громко тикали, пока он ерзал на мне, и каждый его жестокий толчок отсчитывал уходящие секунды моей жизни. Я не могла дышать, от страха у меня перехватывало горло. Я даже не находила в себе сил притворяться, будто получаю удовольствие от происходящего. Я молча страдала и сдерживала слезы, чтобы не застонать в голос, и мне хотелось только одного — схватить маленькую мерзость и с размаху шваркнуть об пол, а потом еще и топтать их ногами до тех пор, пока от них не останется лишь покореженный корпус да всякие колесики, пружинки и осколки стекла. И тишина.

А вот Великому инквизитору мои всхлипы и стоны, похоже, доставляли удовольствие. Он кончил раньше, чем обычно, но явился на следующий же день, так что в мою жизнь вошла новая пытка — жгучее и разъедающее «тик-так» ручных часов.

Тициан вернулся в Венецию, но разыскивать меня не стал. Собственно говоря, он прилагал нешуточные усилия, дабы избежать моего общества. Вскоре до меня дошли слухи, что он взял в любовницы свою экономку — коварную и ушлую молодую особу по имени Сесилия. Она была дочерью деревенского цирюльника из родного городка Тициана — Кадоре, и в Венецию приехала с единственной целью — прислуживать ему. Я не встречалась с нею лично, но лицо ее скоро сделалось для меня знакомым, потому что Тициан писал ее так же часто, как и меня, с искренней преданностью и целеустремленностью. Полагаю, ее вполне можно было назвать симпатичной, хотя никакие ухищрения не могли скрыть от внимательного взгляда ее толстую шею крестьянки и могучие лодыжки. Очевидно, и здоровье ее оказалось отвратительно крепким, потому как на протяжении следующих нескольких лет она быстренько родила ему двух крупных мальчиков, не испытывая явных неудобств от моего недоброжелательства. Стоило ей захворать, как Тициан поспешно женился на ней, дабы признать законными своих сыновей. А мне оставалось только негодовать и скрипеть зубами. Применить более действенное заклятие я не могла, не имея в своем распоряжении ее волос или ногтей, но, похоже, дочь цирюльника, по крайней мере, оказалась хорошей хозяйкой.

Я сказала себе, что они меня более не интересуют и, пожалуй, даже сама поверила в это. Я погрязла в роскоши заляпанных семенем простыней, умопомрачительно дорогих духов и благовоний, редких деликатесов, сверкающих драгоценных камней и, в нарушение закона социальных сословий, самой изысканной одежды, какую только могла предложить Венеция. Я окружила себя самыми порочными и безнравственными повесами в Венеции, жадно стремящимися купить то, что я могла им предложить. Помимо ухода за своим прекрасным, нестареющим телом, я составляла всевозможные снадобья из растений, произрастающих в моем ведьмовском саду. Настойка из корней мандрагоры, присыпка из душистого дурмана, зелье из паслена и морозника черного, вино из ягод можжевельника и фенхеля — словом, все что угодно, лишь бы оно способно было принести исступление и возбуждение. Я покупала опиум у моряков, вернувшихся с берегов Восточного Китая, дикие грибы, собранные в Черном лесу,[130] порошки со странным вкусом, попавшие в Венецию по Великому шелковому пути, и табак, привезенный из Нового Света испанскими солдатами. Салон Анджелы обрел славу самого разнузданного, распущенного и дорогого во всей Венеции. Отцы предостерегали своих молодых сыновей от встреч со мной, а те, естественно, лишь упорнее домогались моего внимания. Я стала очень богатой.

Как-то зимней ночью наше веселье затянулось до самого утра. Своего гондольера я давно отпустила и, нетвердой походкой выйдя из палаццо Анджелы, обнаружила, что площадь заливают потоки ледяного дождя, а вокруг не видно ни единой гондолы.

— Мелкий дождик? Ерунда! — заплетающимся языком заявила я. — Заодно он смоет наши грехи. Идем, Магли, давай прогуляемся пешочком.

Мой евнух редко отверзал уста — ему не нравился звук собственного голоса, — посему он лишь накинул капюшон на голову и предложил мне руку. Мои же chopines были настолько высоки, что идти без посторонней помощи я не могла. Держась друг за друга, мы брели через площадь, и мое бархатное платье уже через несколько мгновений промокло выше колен. Со всех сторон нас обступили угрюмые и мрачные палаццо, наглухо отгородившись ставнями от проливного дождя. Сырость расползалась от их фундаментов, и камни позеленели от плесени. Каналы вышли из берегов, и потоки воды неслись по сточным канавам и хлестали из канализационных труб. Венеция выглядела так, словно собиралась уйти под воду вместе со всеми своими дворцами, церквями и площадями. И в погожие дни люди будут перегибаться через борта лодок у нас над головами и показывать пальцами на рыб, снующих вокруг завитушек башни с часами на площади Сан-Марко. Они станут прикладывать согнутые ковшиком ладони к ушам, прислушиваясь, не донесет ли река гул больших колоколов, раздающийся в сумрачных глубинах. Венеция утонет и превратится в воспоминание, прекрасное видение, и только. Меня вдруг охватила грусть. Я почувствовала, что меня душат слезы. Поэтому я засмеялась, раскинула руки в стороны и сделала несколько танцевальных па, пошатываясь и притворяясь веселой и беспечной.

— Утопи меня, если сможешь, — воззвала я к хмурому небу и едва не упала. Лишь сильная рука Магли удержала меня на ногах.

От вина и опиумного дыма я испытывала головокружительную легкость во всем теле. Через несколько часов меня будет тошнить, голова будет раскалываться от боли, заноет каждая жилка и клеточка, но сейчас, во власти всепоглощающей грусти и пьяного веселья, я чувствовала себя беспечно и восхитительно живой.

Нас обогнал мужчина в низко надвинутом на лицо капюшоне. Я мельком увидела благородный нос с горбинкой, торчащую бородку и блеск черных глаз.

— Тициан! Ты тоже возвращаешься домой? Старый ты дьявол, а я-то думала, что ты давно и благополучно устроился у уютного очага и носа не кажешь на улицу. А что думает твоя славненькая маленькая женушка о том, где ты шляешься по ночам?

Он повернулся ко мне, и черты его лица исказились от ярости.

— Моя жена мертва, — хриплым голосом проскрежетал он. — Она умерла вчера ночью.

Я расхохоталась.

В мгновение ока он выбросил кулак, чтобы ударить меня, но Магли перехватил его руку и заломил за спину, так что Тициан упал передо мной на колени, и ледяная вода поднялась ему до пояса.

— Ведьма! Шлюха! — выплюнул художник.

— Я не имею никакого касательства к смерти твоей жены. Уж кому, как не тебе, знать, что смерть может прийти за каждым из нас в любой день и час.

Тициан опустил голову. Слезы смешивались с каплями дождя на его лице.

Я наклонилась и ухватила его за бороду.

— И что ты будешь делать теперь без своей маленькой самодовольной и глупой женушки, которую ты мог бы рисовать? Что, спрячешь кисти с глаз подальше?

Он отдернул голову.

— В Венеции полно красивых женщин.

— Да, но мы-то с тобой знаем, что ты не можешь рисовать кого попало. Ты должен заглянуть им в душу, Тициан. Ты должен знать наизусть каждый изгиб их тела, каждое желание их сердца, если хочешь увековечить их на холсте. Ты должен заниматься с ними любовью, верно, Тициан? Но при этом ты такой ханжа и скромник, что не можешь заниматься любовью, если не любишь по-настоящему.

Он отвернулся, чтобы я не увидела горя, отчаяния и гнева на его лице. Но, видите ли, я слишком хорошо его знала.

— Ты знаешь, где найти меня. Когда будешь готов написать что-либо действительно великое.

А потом я крепко поцеловала его. Он отдернул голову, но не раньше, чем я успела почувствовать, как дрогнули его губы, и он невольно ответил на мой поцелуй. Улыбнувшись, я жестом показала Магли, что готова продолжать путь, и мы побрели дальше, сквозь слякоть и дождь. По животу у меня разлилось столь искрящееся и восхитительное возбуждение, что я готова была раздвинуть ноги перед Тицианом прямо здесь и сейчас, несмотря на усталость и боль. Тициан же так и остался стоять на коленях, понурив голову и закрыв лицо руками, подставив спину беспощадным струям дождя.

Но он так и не пришел ко мне, как я того ожидала. Тициан вообще стал избегать Венецию, путешествуя за границей, рисуя герцогов и императоров, кардиналов и пап, принцев и маленьких принцесс. Иногда ярость не давала мне уснуть, и я металась по постели, обещая себе, что прокляну его прямо с утра. Но так и не сделала этого.

Раз в месяц, в полнолуние, я спускалась в подвал и брала несколько капель крови из запястья Абунданции. Девчонка больше не пыталась убежать. Теперь она целыми днями апатично сидела на тюфяке из грязной соломы. Она не позволяла Магли сменить его, а лишь прижимала к груди и рычала на нас сквозь стиснутые зубы, если мы пытались отобрать его силой. Она стала бояться света и пронзительно кричала, если мы слишком близко подносили к ней лампу. Поэтому мы подходили к ней с большой осторожностью, прикрывая свечу ладонью, и мягко заговаривали с нею, а она тихонько плакала, когда Магли царапал ее запястье и ловил капли крови в небольшую миску. Затем я наклонялась, чтобы лизнуть ранку, а она начинала стонать так, словно я впивалась в ее плоть клыками, а не бережно прикасалась к ней языком.

Однажды, когда я вышла из подвала, прикрывая пламя свечи рукой и слыша доносящиеся снизу всхлипы Абунданции, до меня вдруг донесся испуганный вскрик и почти беззвучный топот убегающих ног. Я поспешила к лестнице и успела увидеть, как на верхней ступеньке мелькнуло что-то белое. Магли запер дверь подвала и застыл в ожидании распоряжений. Его лицо, по своему обыкновению, ничего не выражало.

— Быстрее, посмотри, кто это был. Первым делом проверь комнату Филомены. Я заметила, что она подсматривает и подслушивает за мной. Скорее всего, это она.

Когда мы поспешно поднимались по ступенькам, я услышала, как с грохотом захлопнулась входная дверь.

— Слишком поздно, она убежала, — сказала я.

Тем не менее мы проверили ее комнату и, естественно, она оказалась пуста. Ее накидки на крючке не было, хотя башмаки по-прежнему аккуратно стояли под стулом. Я закусила губу и задумалась. Филомена была новенькой служанкой, которую я наняла в помощь старой Сперенце, потому что ей уже было трудно поддерживать в доме прежнюю безукоризненную чистоту и порядок. Филомена прожила у нас три месяца и, на первый взгляд, производила впечатление скромной и тихой девушки. Но, как известно, в тихом омуте черти водятся и, очевидно, чрезмерное любопытство пересилило.

— Она или помчится домой, к матери, и расскажет ей обо всем, что видела и подозревает, или же будет держать язык за зубами и опустит анонимное письмо в пасть льву,[131] — сказала я. — Как бы там ни было, мы должны быть готовы к скорому визиту инквизиции.

Громовой стук в дверь раздался всего три часа спустя. Магли отворил ее и склонился в глубоком поклоне, впустив троих инквизиторов в их вонючих темных сутанах.

— Я разбужу синьорину Леонелли, — проскрипел он, чем вызвал на лицах церковников злорадные усмешки.

Я выскользнула в portego в белом атласном домашнем платье, наброшенном поверх ночной сорочки и небрежно подпоясанном, так что им представилась великолепная возможность полюбоваться на глубокую ложбинку у меня между грудей.

— Джентльмены, вот нежданная радость. Вы должны знать, что я не принимаю гостей в своем доме, но для вас, разумеется, сделаю исключение. Вы хотите взять меня все сразу или по очереди?

— Мы пришли сюда не ради удовольствия, а по делу, — ответил Великий инквизитор, хотя и с ноткой сожаления. — Против вас выдвинуты некоторые обвинения.

— В самом деле? Давайте угадаю. Кто-то сообщил вам, будто я принимаю ванны из крови девственниц, дабы сохранить свою красоту. — Я выразительно закатила глаза. — Или это что-нибудь более оригинальное? Попробую угадать еще раз. Наверное, это злопамятная маленькая крыска, Жюстина. Она ревнует к тому, что клиентов у меня больше, чем у нее.

— Мы не имеем права раскрывать источники информации, — провозгласил Великий инквизитор.

— Что ж, джентльмены, не стесняйтесь. Можете обыскать мой дом. Могу обещать вам, что никаких девственниц здесь нет. — Я улыбнулась самому молодому из инквизиторов, который покраснел до ушей и попытался отвести взгляд от ложбинки у меня между грудей.

Они сразу же направились в подвал, где нашли лишь рысь, которая спала, свернувшись клубочком на тюфяке, прикованная к кольцу в стене. Она злобно зарычала при виде незнакомых людей и прыгнула к ним, так что инквизиторы поспешили покинуть подвал.

— Вы ведь знаете мою рысь, не так ли? — осведомилась я. — Иногда она ведет себя довольно шумно, поэтому мы и запираем ее внизу на ночь, чтобы не потревожить соседей.

Великий инквизитор нахмурился, но согласно кивнул головой. А затем трое монахов-доминиканцев устроили тщательный обыск, но искать было нечего. Мой каменный ларец вновь был закопан под кучей компоста, и все мои яды, заклинания и магические книги благополучно покоились в нем. Хотя младший из инквизиторов потыкал компостную кучу вилами, Магли зарыл ларец достаточно глубоко, так что тот ничего не заметил.

Через шесть часов они ушли, хотя я и была вынуждена позволить Великому инквизитору немного помучить меня, чем тот остался чрезвычайно доволен. Уверившись, что они ушли, я поспешила к своей гондоле, которая лениво покачивалась на волнах у причала. Абунданция находилась в felze, надежно связанная и с кляпом во рту. Я дала ей опиум, чтобы она уснула и не шумела, но девчонка оставалась одна слишком уж долго.

Впрочем, я опоздала. Абунданция была мертва.

Баюкая ее на руках, я рыдала, как мать над мертвым тельцем своего новорожденного младенца. Я сама отнесла ее в свою спальню, уложила в ванну и стала мыть ее худенькие руки, ноги и длинные огненные волосы. Они были прекрасны, и вся жизнь, что ушла из ее бледного личика и обмякшего тела, сосредоточилась здесь, в текущей реке пламени ее волос. Своим ведьмовским ножом я срезала их как можно ближе к корням, потом перевязала лентой и забралась в кровать, прижимая их к щеке и захлебываясь слезами.

Ту ночь я провела без сна, и в моем сердце поселилась боль намного более сильная, чем та, что терзала мои обожженные руки и грудь.

Когда за окном защебетали первые птицы и подала голос кукушка, я отправилась в комнату своей служанки Филомены, взяла несколько волосков из ее гребешка и сотворила самое быстрое и смертельное заклинание, какое только знала. Никто не мог предать меня и надеяться, что ему это сойдет с рук. На следующий день она поскользнулась, сходя с лодки на пристань на материке, где, без сомнения, рассчитывала укрыться от моей мести. Ее зажало между бортом баржи и причалом. Умирала она долго и мучительно. Но ярость моя от этого не уменьшилась. Поэтому я прокляла и Великого инквизитора, и его подручных, получив несказанное удовольствие от наблюдения за их медленным угасанием.

А потом я нашла себе новую рыжую малютку — девочку по имени Кончетта, да благословит Господь ее душу. Я хотела увезти ее подальше от Венеции, но обнаружила, что сама не могу уехать из города больше чем на несколько дней. Сибилла накрепко привязала меня к его каменным лабиринтам. Поэтому я объездила все окрестности, не удаляясь слишком далеко от Венеции и высматривая местечко, где могла бы в безопасности содержать свою Кончетту.

Таковое в конце концов обнаружилось. Им стала старая сторожевая башня, построенная на высокой скале рядом с крошечной деревушкой Манерба, на берегу озера Гарда. Там кишмя кишели бандиты, но мы с Магли вскоре прогнали их прочь, явив им впечатляющих привидений и несколько подобных фокусов, сопровождавшихся замогильным завыванием. Кончетта оказалась полной противоположностью Абунданции. Она была очень рада вырваться из утомительных и серых будней Пиеты с их бесконечными молитвами и хлопотами по хозяйству. Она очень любила вкусную еду и красивые вещи, и бесстрашно подставляла мне свое запястье в обмен на игрушки и развлечения. А таких роскошных волос, как у нее, мне еще не приходилось видеть — они пылали и переливались оттенками, словно пламя костра из сосновых шишек. Она очень любила, когда я мыла и расчесывала ей волосы, и за этим занятием мы с нею провели много счастливых часов. Всякий раз после моего визита она засыпала у меня на руках, и невесомое прикосновение ее губ к моей щеке дарило мне больше счастья, чем ловкие движения мужского языка.

После смерти матери эта девочка была первой, кого я почти полюбила.

Увы, умерла и она. Однажды я пришла и застала ее на постели уже холодной. Должно быть, она умерла не меньше недели тому, потому что в комнате стоял отвратительный запах разложения. Заливаясь слезами, я отнесла ее тело на нижний уровень башни, а потом приказала Магли завалить выход камнями. Всю обратную дорогу в Венецию я проплакала, что случилось впервые после смерти Абунданции. Я не стала возвращаться в свой пустой и безукоризненно чистый палаццо. Не пошла я и к Анджеле, чтобы утопить горе в вине. Ноги сами принесли меня в студию Тициана. Теперь у него был дом, о котором он мечтал, огромный палаццо с видом на северные отроги гор. Один из его учеников впустил меня, и я, как сомнамбула, направилась в его студию. Тициан поднял голову, когда я неуверенной походкой вошла в комнату. Ему хватило одного взгляда на мои покрасневшие глаза, заплаканное лицо и пребывавшую в беспорядке одежду, чтобы понять — у меня горе. Он вскочил на ноги и усадил меня в кресло, а потом дал мне вина и ласково гладил по голове, пока я захлебывалась слезами. Когда я немного успокоилась, он взялся за кисть и стал рисовать меня. К тому времени я совершенно выбилась из сил и потому спокойно сидела, а день за окном сменился сумерками.

Когда стало совсем темно, он перенес меня в постель и занялся со мною любовью, восхитительно и медленно. Он был уже не молод. Волосы его серебрились сединой, вместо квадратов мышц на животе он отрастил мягкое брюшко, а вокруг глаз раскинулась сеточка глубоких морщин, но он по-прежнему пах землей и краской, а прикосновение его широких ладоней по-прежнему возбуждало меня.

Эта картина стала первой из тех, что позже получили название «Кающаяся Мария Магдалина». На ней я была изображена полуобнаженной, моя грудь выглядывала из-под спутанного вороха волос, а заплаканные глаза были обращены к небу. Я возненавидела это полотно, возненавидела всей душой за то, что оказалась запечатлена на нем в минуту слабости, но Тициану оно очень нравилось. Он продал картину за кругленькую сумму и сразу же пожелал написать еще одну. Но я ему не позволила.

— Нарисуй меня такой красивой, какой только можно, — умоляла я его. — Пожалуйста.

Потому что совсем недавно я обнаружила седую прядь в своих волосах и крохотную морщинку между бровей. Не имея возможности каждое полнолуние принимать ванну с кровью юной девственницы, я начала увядать и хотела, чтобы он запечатлел меня раз и навсегда во всем блеске моей несравненной красоты.

И он нарисовал меня совершенно обнаженной, не считая распущенной гривы огненно-золотистых волос, когда я рукой прикрывала низ живота, словно доставляя себе удовольствие, глядя прямо на зрителя расширенными от желания зрачками. У моих ног резвилась маленькая белая собачка. Позади меня две служанки раскладывали на постели мое вечернее платье. Не думаю, что на свете существует более впечатляющая картина.

Несколько месяцев спустя я случайно заметила роскошную рыжую девочку, вприпрыжку скакавшую рядом со своей матерью, волосы которой сверкали на солнце, подобно шитому золотом боевому знамени. Я должна была заполучить ее во что бы то ни стало и послала Магли украсть ее из дома. Мы вновь открыли башню и заперли ее в комнате на верхнем этаже, прикрыв потайную дверь ковром. Я вплела волосы Абунданции и Кончетты в ее собственные, чтобы постоянно иметь при себе моих дорогих и любимых малюток. Каждый месяц Магли привязывал веревку к оперению стрелы и выпускал ее в окно из лука, который я купила для него. Бонифачия — так звали девочку — привязывала веревку к крюку, чтобы я могла вскарабкаться по ней. Каждый шаг, который я делала по отвесной стене башни, давался мне с трудом, сердце грозило выпрыгнуть из груди, и я боялась, что узел развяжется, а я сорвусь и разобьюсь насмерть. Следовало придумать что-либо получше.

Бонифачия доставила мне много радости, но в конце концов умерла и она, и я — плачущая — опять позировала Тициану для новой «Кающейся Марии Магдалины».

Когда учение еретика Мартина Лютера начало распространяться по Европе со скоростью лесного пожара, картины Тициана о кающейся Марии Магдалине стали самым ходовым товаром, поскольку католикам требовалось находить все новые подтверждения истинности собственной веры перед лицом возникновения протестантской религии.

Всякий раз, когда в моей башне умирала рыжеволосая девочка, я, с разбитым сердцем и безутешная, бросалась в объятия Тициана. Семь рыжеволосых девушек. Семь картин Марии Магдалины.

Позвольте мне еще раз вспомнить своих маленьких подружек.

Абунданция, чье тело я долгие годы хранила в своем подвале, словно в усыпальнице, прежде чем перенести его в башню.

Кончетта, которая, похоже, умерла оттого, что подавилась собственными волосами. Когда тело ее разложилось, я обнаружила у нее в подреберье большой клок волос, скатанных в шар. Я решила, что она ела свои волосы, пока они не закупорили ей пищеварительную систему и не погубили ее.

Бонифачия, моя самая любимая девочка, чьи нежные ручки и губы доставили мне столько умиротворения и покоя. Она просто перестала есть, и никакие деликатесы не смогли поколебать ее. Она умерла у меня на руках, и морщины горя оставались у меня на лице много месяцев, поскольку я не могла смириться с мыслью о том, что мне придется искать ей замену.

Но затем я похитила Джованну, которая прыгнула в объятия смерти прямо с верхнего этажа башни.

Тереза прожила дольше всех. Она довольствовалась тем, что вышивала для меня платочки на религиозные темы, надеясь, таким образом, спасти мою душу. Я начала страшиться визитов к ней и едва не задушила ее несколько раз, просто так, от скуки. Зато волосы ее отливали червонным золотом, и за это я прощала ей ее непроходимую тупость. В конце концов она умерла, как мне представляется, от банальнейшего насморка.

Алессандра повесилась в изголовье кровати в свой первый месяц в башне.

Вита подавилась кусочком яблока.

Иоконда умерла от чумы, которой я, ни о чем не подозревая, заразила ее от Тициана. В 1576 году, в возрасте целых восьмидесяти восьми лет, Тициан умер от чумы, которая прошлась по Венеции, словно стая голодных крыс. На закате жизни он превратился в древний согбенный скелет, редкие волосы его стали совершенно белыми, а зубы выпали все до единого, но я все равно любила его. В самой последней своей работе он изобразил нас обоих, меня — вечно молодую и красивую, а сам выглядел, как старый сыч, вызывающий лишь жалость и презрение. Картина называлась «Тициан и его возлюбленная». Его сын, Орацио, который всегда ненавидел меня, сжег полотно. Уцелела лишь гравюра, созданная фламандским художником Энтони ван Дейком.[132] Он побывал в Венеции перед самой кончиной Тициана и был настолько поражен контрастом между потерявшим голову стариком и его молодой пышнотелой возлюбленной, что сделал себе копию.

Тициана похоронили в церкви Фрари,[133] что стало большой честью для простого художника. Иоконда же упокоилась в склепе башни вместе с остальными маленькими скелетами. Я остригла ее волосы у самых корней и вплела их в длинную косу, составленную из кудрей моих прочих любимиц. Я связала их воедино волосами моего отца, тем самым клочком, с которым, прижимая его к щеке, умерла моя мать.

После смерти Тициана я несколько месяцев не выходила из своего палаццо, глядя на себя в зеркало, ощущая запах разложения в собственном дыхании, натягивая кожу вокруг глаз в попытке остановить неизбежное увядание и появление морщин. Я не плакала. Я чувствовала себя так, словно моя скорбь проделала дыру в ткани Вселенной, залатать которую уже не удастся. День и ночь я слышала звон колоколов, отбивающих часы, и остановить время или повернуть его вспять не было никакой возможности.

Мои денежные сундуки опустели, и мне опять пришлось выйти на работу. Многие из тех мужчин, которых я некогда обслуживала, уже умерли, и теперь их сыновья и внуки толпами наведывались в салон моей новой сводницы Сесилии. Я слишком много пила, слишком много ела и слишком часто курила опиум. Похоже, это было единственным, что замедляло бег времени. Иногда мне грезилось, что я опять стала маленькой девочкой и сижу в ванне со своей матерью, которая моет мне голову. Или нахожусь в студии Тициана, приковывая его к себе узами любви, а не черной магии. Иногда я спрашивала себя, какой бы была наша жизнь, если бы мы состарились одновременно и умерли вместе. Но когда-то я дала себе клятву ни о чем не сожалеть, поэтому старательно отгоняла от себя столь недостойные мысли.

Однажды я увидела на улице маленькую девочку, заглядевшуюся на мой сад. На голове у нее, увенчанной шапкой роскошных огненно-рыжих волос, красовался венок из полевых цветов. Она была голодна и доведена до отчаяния, но, боюсь, уже рассталась с невинностью. Тем не менее за свою долгую жизнь я успела узнать, что рыжие волосы и голубые глаза часто передаются по наследству из поколения в поколение. Я задумалась над тем, каково это — вновь заполучить себе девочку, которая бы мыла мне голову и целовала в щеку, бесстрашно подставляя мне для пореза свое тоненькое запястье с синенькими прожилками вен. Я посмотрелась в зеркало и увидела лицо, иметь которое я бы не хотела. Я взглянула на картину, которую шестьдесят четыре года назад подарил мне Тициан, и пожелала иметь такое же лицо, как и то, что было изображено на ней. Поэтому я отворила калитку и впустила рыжую девчонку, уже прикидывая, как бы заставить ее отдать мне свою дочь.

Потому что она должна будет родить дочь, даже если для этого мне придется пустить в ход всю свою черную магию.

Откуда мне было знать, что эта самая дочь станет моей Немезидой?[134]

Той самой, которая погубит меня и спасет.

Загрузка...