Трудно предположить, что после нескольких поворотов вы окажетесь в одном из длиннейших проездов Лондона — на Ромней-плейс. Можно подумать, что он находится в забытой старой части города. История умалчивает, почему он называется площадью. Это — просто улица, самая спокойная, невозмутимая, старомодная, какую только можно представить. Ее чопорность не поддается описанию. Она наглухо закрыта для шарманщиков и немецких музыкантов. Странствующие продавцы угля скорее смогут сбыть свой товар в Британском музее, чем привлечь своим криком внимание покупателей Ромней-плейс. Ее бдительно охраняют собаки и огромные персидские коты. Она состоит из двойного ряда небольших домов, с крылечками и двориками, обнесенными решеткой. Каждый дом имеет сзади соединяющейся со двором крошечный садик. Некоторые дома на южной стороне имеют студии, занимающие всю стену в сад. Наклонная стеклянная крыша и французское окно дают достаточно света. Вокруг студии идет галерея, соединяющаяся с входной дверью.
Однажды, в ноябре, Томми Бургрэв заглядывал с такой галереи в студию Клементины Винг. Его ожидания не оправдались — она была не одна. Около мольберта с почти законченным портретом стоял его оригинал — хорошенькая, изящная девушка, рядом он увидел богато одетого, упитанного молодого человека с грубой, пошловатой физиономией. Услышав шаги, Клементина выглянула.
— Виноват, — начал Томми, — мне не сказали…
— Не уходите. Мы сейчас закончим сеанс. Входите… Мой родственник — мистер Бургрэв, — представила она Томми этой находившейся у Клементины в мастерской молодой паре — также пытается писать… Мисс Этта Канканном, — капитан Хильярд.
Она сделала несколько небрежных мазков. Все сгруппировались на минуту около мольберта, затем девушка и капитан ушли. Клементина, осмотрев еще раз картину, вздохнула, поставила мольберт в угол студии и вынесла на свет другой. Томми сел на возвышение для модели и зажег папиросу.
— Кто это такой?
— Этот? — спросила Клементина, показывая на новый портрет полного, представительного мужчины.
— Нет. Тот, который был с мисс Эттой… Мне очень нравится имя Этта.
— Ее жених. Я же сказала вам его имя — капитан Хильярд. Он зашел за ней. Не люблю его, — сказала Клементина в своей обычной отрывистой манере.
— Он похож на животное, а она красива, как картина. Должно быть, плохо приходится девушке, если она не отказывается от такого жребия.
— Вы правы, — ответила она, собирая палитру и кисти.
— Почему вы теряете драгоценный дневной свет? — вдруг обернулась она. — Отчего вы не работаете?
— Я сегодня не в ударе… — почувствовал слабость и решил освежиться. Таким образом и зашел. Могу я остаться?
— Боже мой, конечно, — разрешила Клементина, набросав на холст краски и отойдя, чтобы увидеть эффект. — Уж, конечно, такой слабый молодой человек едва ли сможет так надоесть, как мне надоели брюки этого жирного господина.
— Не понимаю, для чего вам необходимо писать его брюки? Почему вы не сделали только бюст?
— Потому что он сын торговца сыром, который желает за свои деньги иметь всего себя. Если я его напишу до половины, он сочтет, что его надули. Он платит за свои отвратительные брюки великолепно — я ему их напишу!
— Но вы же художник, Клементина!
— Я уже давно освободилась от этой болезни, — угрюмо сказала она, продолжая наносить мазки на невыразимо отвратительные брюки. — Женщина моих лет и моей наружности, если она не сумасшедшая, должна оставить всякие иллюзии. Я пишу портреты за деньги, чтобы быть в состоянии когда-нибудь избавиться от этой торговли и снова стать леди. Ба! Художественно! Посмотрите-ка!
— Хи! Стоп! — хохотал Томми, рассмотрев результат нового мазка. — Не делайте эти штуки ужаснее, чем они есть на самом деле.
— Таким образом я приобретаю «характер», — проиронизировала она. — Публика это любит. Она кричит: «Как выразительно! Как сильно! Посмотрите на старую самодовольную свинью: она платит мне гинеи там, где вы, господа артисты, даете шиллинги! Если у меня хватит смелости, и я напишу его со свиным рылом, на меня посыпятся тысячи рупий! Искусство! Не говорите об этом! С меня довольно!
— Хорошо, — сказал Томми, возвращаясь к папиросе. — Я не буду. Искусство — велико, разговоров о нем еще больше, слава Богу. Так всегда будет.
Этот свежий двадцатидвухлетний юноша был ярый приверженец Клементины. Его дядя, Ефраим Квистус, был женат на дальней родственнице художницы, так что между ними была родственная связь. Этому факту он был обязан знакомством с ней. Своей задушевной искренней дружбой и очарованием молодости ему удалось снискать расположение в ее не особенно снисходительных глазах. Он снова уселся, обхватив колени, на возвышение и восторженно следил за ее работой.
Несмотря на циничное отношение к своему искусству, она была великолепным художником-портретистом, обладающим волшебным даром схватывать оригинальные черты и передавать на холсте душу, какой бы она ни была. Ее строгая, блестящая манера писать не допускала никаких компромиссов. Следить за ее работой было для Томми наслаждением и страданием.
Будь она молодой, хорошенькой женщиной, страдало бы только его мужское тщеславие. Но Клементина со своей небрежностью, невзрачностью и угрюмостью с трудом воспринималась им как женщина. Влюбиться в нее было невозможно; по всей вероятности, в нее никто не влюблялся. И ей, вероятно, ни разу не приходила в голову шальная мысль в кого-нибудь влюбиться. Для его мальчишеской фантазии представить влюбленную Клементину было чудовищно-невозможно, к тому же, по его мнению, ей было около пятидесяти. Но, отбросив ее угрюмость и эксцентричность, он все-таки признавал, что она недурного сорта и, в чем уже не было никакого сомнения, — хороший художник.
Клементина могла выглядеть гораздо моложе и привлекательнее, чем представлялось Томми. Ей было всего тридцать пять. Много женщин гораздо старше, и еще с меньшим правом на красоту, порхают по свету, разбивают мужские сердца, пуская в ход все очарование слабого пола. Для этого им нужно только уметь причесываться, обращать побольше внимания на свое лицо и более или менее хорошо одеваться.
Хотя мужчины вообще до смешного невзыскательны к женской красоте, но Клементина Винг по своей непривлекательности была вне конкуренции. Ее черные жесткие волосы были всегда растрепаны; цвет лица темный и лоснящийся; нос с раннего младенчества не пудрился, а на лице, даже во время путешествия, часто виднелись следы масляной краски. К тому же она страдала обилием всяких линий и морщин. Ее лоб между черными нависшими бровями пересекала глубокая борозда. Морщины около глаз от привычки при рассматривании модели морщить все лицо, как мартышка, приобрели огромные размеры. Одета она была обыкновенно в какую-нибудь старую блузу, старую юбку и старую шляпу, надвинутую где-нибудь в спальне или студии, без всякого вкуса, без малейшей претензии нравиться. Если прибавить к этому ее угловатую сухую фигуру и лицо, постоянно украшенное каким-нибудь цветным бликом, то вполне простительно, что Томми Бугрэв видел в ней не женщину, а художника, который каким-то чудом не родился мужчиной.
Клементина положила палитру и кисти и отодвинула мольберт в сторону.
— Я без натуры больше ничего не могу сделать! К тому же темно. Позвоните, чтобы дали чаю.
Она сняла свой халат, осталась в старой, коричневой юбке, грязной, расстегнутой сзади белой блузке и со вздохом облегчения упала в кресло. — Так хорошо посидеть, — вздохнула она.
Она простояла весь день. И ей бы очень хотелось чаю. Может быть, он поможет ей избавиться от вкуса брюк во рту.
— Если они вам так противны, зачем вы за них принялись сейчас же, как только ушли посетители?
— Чтобы забыть лицо девушки. Вот что, — внезапно повернулась она, — я вас выгоню на улицу, если вы будете задавать мне еще вопросы. Курить хочу!
Он дал ей пачку французского табаку, папиросной бумаги и, когда она свернула папироску, зажег спичку.
— Я думаю, вы единственная женщина во всем Лондоне, свертывающая сама себе папиросы.
— Да ну? — спросила Клементина.
— Правда! — засмеялся он.
— Вот идиотское замечание, — решила Клементина. Служанка принесла чаю, и хозяйством занялся Томми. Она слегка потянулась, когда он позвал ее.
— Я мечтала стать леди и ничего не делать, Томми. В конце концов, что такое эта мазня? Что хорошего в писании этих идиотских портретов?
— На каждом из них печать гения, — сказал Томми.
— Вздор и чепуха! Нужно почистить ваш мозг от всех глупостей о призвании женщины, которых вы наслушались на ваших художественных раутах. У женщины одно призвание — выйти замуж и иметь детей. Когда вы там разговариваете, имейте это всегда в виду. Гений! Я не могу быть гением, потому что я — женщина. Слыхали вы о мужчине-матери? Ну, точно так же не может быть «женщины-гения»!
— Но, — возразил Томми больше из вежливости, потому что и сам был убежден в превосходстве своего пола, — ведь существовали же Роуз Бонхёр и, по вашей специальности, м-м ле Брун.
— Великолепно. Но поставьте их рядом с Полем Поттером и Гейнсборо. На что они тогда похожи?
— Как вы определяете гения? — осведомился Томми, избегая ответа; он и сам был убежден, что женщине никогда не угнаться за Поттером.
— Гений, — начала Клементина, сморщив лицо и разглядывая кончик грязного большого пальца, — это то состояние творящего разума, в которое он погружается, избавившись от его плоти.
— Великолепно, — сказал Томми. — Вы это только что сами придумали? Ваше определение делает никуда не годным рассуждение Карлейля. Но я не понимаю, почему это не одинаково применимо как к мужчине, так и к женщине?
— Потому что у женщины весь ее разум забит ее полом.
Томми остолбенел. Он был еще слишком молод и чист, чтобы понять это новое откровение. По его мнению, женщины, или вернее тот класс этого пола, который он считал за женщин, матери, сестры и жены друзей, из среды которых он и себе изберет жену, были очень неглупыми созданиями. Но в то же время он был убежден, что каждая незамужняя женщина верит в аиста и капусту, как причины увеличения населения. Девушка позволяет вам себя целовать, потому что знает, что доставит вам этим удовольствие; но что девушка принимает поцелуй, чтобы удовлетворить собственные инстинкты, это ему никогда не снилось. А тут Клементина утверждает, как аксиому, что у каждой женщины разум забит полом. Он был шокирован и возмущен.
— Мне кажется, вы не совсем понимаете, о чем говорите, Клементина, — строго заявил он.
Действительно, как может это знать Клементина?
— По всей вероятности, это так, Томми, — с иронией смирилась она, вспомнив латинскую грамматику, которая учит об уважении к нежной юности. Она смотрела на огонь с блуждающей улыбкой на суровых губах и несколько мгновений оба молчали. Она первая нарушила тишину.
— Как поживает ваш дядя?
— Хорошо, — сказал Томми, — я сегодня вечером с ним обедаю.
— Я слыхала, что он именуется «доктором» Квистусом?
— Он имеет на это право. Он же доктор философии Гейдельбергского университета. Мне бы очень хотелось, чтобы вы не имели на него зуба, Клементина. Он самое милое и симпатичное существо. Конечно, он стареет и делается мелочным. Ему исполняется сорок.
— Господи, помилуй, — вставила Клементина.
— Но для него, конечно, это не имеет значения. Во всяком случае, — с задором закончил он, — я не встречал более привлекательного джентльмена.
— Он довольно вежлив, — заметила Клементина, — но будь я его женой, я бы выбросила его за окно.
Томми на минуту смутился, а затем принялся хохотать, скорее над тем, что старая Клементина могла быть замужем, чем над предполагаемым полетом своего дяди.
— Я не думаю, чтобы это могло когда-нибудь случиться, — заметил он.
— Я того же мнения, — согласилась Клементина.
Вскоре Томми удалился с той же бесцеремонностью, с какой и пришел; не потому, что это было в его характере, а потому, что с Клементиной никто не церемонился. Французская вежливость была не у места в студии дамы, которая не задумается послать вас к черту, как только ей так захочется.
Услыхав стук закрывшейся за ним двери, она с облегчением вздохнула и свернула другую папиросу. Бывают минуты, когда нервы самой выносливой женщины натягиваются до последнего предела, и она нуждается в одиночестве или в близком человеке. Она очень любила Томми, но что кроме живописи и крикета понимало это полное жизни молодое животное? Она жалела, что заговорила с ним о воле и разуме. Обычно она сдерживалась и не давала воли своему необузданному языку. Но сегодня она потеряла самообладание, — на нее подействовал сеанс; она угадала трагедию молодой девушки по тому полному страху взгляду, который та бросила на приехавшего за ней капитана. Даже Томми заметил это.
Она подвинула мольберт с портретом девушки к большой лампе, горевшей посредине студии. Несколько минут смотрела на него, затем села в кресло около огня и неподвижно застыла в позе удрученной воспоминаниями женщины.
Пятнадцать лет тому назад она была в возрасте этой девушки; у нее не было ее красоты и свежести цветка, но у нее была юность, и жизнь что-то обещала. Она помнила, как в зеркале, вместо теперешней грубой фигуры отражался легкий девический облик в изящном платье, с черными косами вокруг головы. Ее глаза сияли, потому что ее любил мужчина, и она всю себя отдала ему.
Они были обручены, и почему-то она дрожала за свое счастье. Часто она просыпалась от непонятного бессмысленного страха; жених был для нее выше и чище сказочного принца. Отец и мать (оба были тогда еще живы) также находились под его обаянием. Он был из хорошей семьи, имел приличный заработок и создал себе положение в высших сферах журналистики; вообще — человек с незапятнанной репутацией. Влюбленный жених, он любил ее так, как ей грезилось иногда в девичьих снах. И вдруг случилось что-то ужасное, изменившее все ее миросозерцание. Роланд Торн был арестован по подозрению в краже. У дамы, единственной его спутницы в купе по дороге из Плимута в Лондон, пропали из стоявшего рядом с ней саквояжа бриллианты. Она выходила только один раз в Бафе, чтобы купить журнал, и саквояж оставила в вагоне. Она утверждала, что, уезжая из Плимута, она знала, что бриллианты были при ней и только в Лондоне заметила их пропажу. Единственным лицом, на которое падало подозрение в краже в то время, как она выходила в Бафе, был Роланд Торн.
Торн смотрел на это, как на досадное недоразумение. Клементина, у которой природный юмор скоро взял верх над любовью и страхом, последовала его примеру. Так же отнесся к этому и суд, решивший, что самих бриллиантов вообще не существовало.
С закрытыми глазами, с загоревшейся кровью, они обменялись первым страстным поцелуем, когда он принес известие о своем оправдании. Она помнила, как он закинул свою красивую голову и посмотрел ей в глаза:
— Вы ни секунды не считали меня виновным?
Что-то в его взгляде чуть не заставило ее вскрикнуть в испуге. Безотчетный ужас закрался в сердце. Не спуская с него глаз, она тихо освободилась из его объятий. Он не шелохнулся, когда она от него отшатнулась. Страшная правда открылась перед ней. Он — виновен. Бледная и дрожащая, она опустилась на ближайший стул.
— Вы… вы…
Почему он открылся, он, наверное, и сам не знал. Наверное, нервы не выдержали. Но он стоял и исповедовался перед ней. Он говорил об их молодости, о черных днях, о больших суммах, которые он должен; говорил, что, когда он дотронулся до саквояжа, у него не было намерения красть, но тот так легко открылся… и тогда желание взять футляр с бриллиантами стало непреодолимым.
Его голос казался ей далеким эхом. Он много говорил, и она многого совсем не слыхала. У нее осталось смутное воспоминание, что он умолял ее о прощении, — у него был момент временного помешательства… он тайно возвратил бриллианты… Он стоял перед ней на коленях и целовал ее ноги, а она сидела, как убитая, безмолвная, раненная в душу. Не дождавшись от нее ни слова, ни жеста, он ушел.
Женщина у огня вспоминала, как она очнулась… Она любила его всеми фибрами души. Никакой грех и никакое преступление не могли этого изменить. Ее место было около него, предостеречь его от зла, отвести от него искушение, помочь ему в нужде. Все ее существо стремилось к нему, принять его в свои объятия, успокоить его голову на своей груди. Она укоряла себя за жестокость, за то, что дала ему уйти униженным и в отчаянии. Одно ее прикосновение дало бы ему рай вместо ада. С внезапным решением, вся дрожащая, она вскочила. Солнечный луч засиял в ее душе. Через несколько минут она ехала по шумным улицам к его дому. Еще через несколько минут она бежала по лестнице. Ей не нужно было звонить, дверь была открытой.
— Роланд, вы здесь?
Ответа не было. Она прошла переднюю, вышла в гостиную, — на полу лежал Роланд Торн с простреленным виском.