«Моему племяннику Ефраиму я завещаю в полное владение мой винный погреб и предлагаю ему пить вино с осторожностью, размышлением, толком и остановкой, предполагая, что, сделавшись знатоком вина, он приобретет знание людей и дела».
Квистус уставился на иронические слова, написанные острым почерком Маттью Квистуса, и, побелевший, обернулся к нотариусу.
— Это все, что мне отходит по завещанию, мистер Хенсло? — осведомился он.
— К сожалению, да, доктор Квистус. Посмотрите сами. — Он протянул ему документ.
Маттью Квистус оставил большие суммы на дела благотворительности, меньшие — старым слугам, вино — Ефраиму и имения неизвестному Квистусу, переселившемуся тридцать лет тому назад в Нью-Йорк. Даже Томми Бургрэв, с которым он был в хороших отношениях, не был упомянут.
Много лет тому назад старик поссорился со своей племянницей, матерью Томми, за неподходящий брак и, нужно ему отдать справедливость, никогда ничего юноше не обещал. Завещание было сделано несколько недель тому назад и подписано лакеем и кучером.
— Я хочу, чтобы вы знали, доктор Квистус, — сказал Хенсло, — что пока мы не нашли этого конверта, мы не подозревали, что есть новое завещание. Я пришел сюда за старым, которое хранится у меня уже пятнадцать лет. Я должен еще заметить, что вы были единственным прямым законным наследником, не считая побочных.
— Покажите мне число, — попросил Квистус.
Он закрыл глаза руками и задумался. Помеченное число было днем накануне его приезда в последний раз.
Телеграмма о внезапной смерти Маттью Квистуса бросила луч света в его душу, уже неделю погруженную во мрак. У него появился интерес к происшедшему. Он искренне любил старика.
Его смерть была для него ударом. В его сердце зашевелилось чувство жалости, нежности и сожаления. Он отправился в Девоншир, в Крокстон, и слезы выступили на его глазах при виде заострившегося воскового лица.
Он известил второго бывшего в Англии члена семьи, Томми Бургрэва, но тот не мог приехать. Он простудился, делая этюд на улице, и схватил воспаление легких.
Квистус был один в огромном доме. С помощью Хенсло он похоронил дядю. Старик был погребен на мирном кладбище Крокстона. Половина населения пришла почтить его память и пожать руку Квистусу. Затем он вернулся домой и в присутствии нескольких старых слуг было вскрыто завещание.
Оно было сделано накануне его последнего визита. Оно было подписано и засвидетельствовано и лежало уже в ящике бюро в то время, как старик приветствовал его и льстил ему, оказывая почет. Старик провел и одурачил его.
Его бледные голубые глаза сверкнули, и он повернулся с каменным лицом к нотариусу.
— Мне кажется невозможным, — заметил Хенсло, — что старое завещание было уничтожено, предположим, по старческой немощи завещателя.
— Мой дядя, делая новое завещание, совершая эту жестокость, вполне владел своими умственными способностями, — сказал Квистус.
— Это бессердечная шутка, — согласился нотариус.
— Будьте добры, м-р Хенсло, велеть слугам упаковать мои вещи и отправить их в Лондон. Я еду на вокзал.
Нотариус посмотрел на часы и запротестовал.
— Между двумя и тремя часами нет никакого поезда.
— Я лучше пойду в харчевню, чем останусь еще на секунду в этом доме.
Он вышел из дома, отправился на станцию, дал телеграмму своей экономке, которая не ждала его раньше двух-трех дней, и с первым поездом отправился в Лондон.
Он сидел совсем уничтоженный в углу купе. Все происшедшее должно было убить в нем всякую веру в человека. Внезапно, как на Иова, на него посыпались несчастье за несчастьем, разоблачившие перед ним исключительную низость, предательство и жестокость.
Он видел все в исключительном свете, потому что разбили его веру самые близкие ему люди — Анджела, Вилль Хаммерслэй, Маррабль, Хьюкаби, Вандермер, Биллитер, Маттью Квистус. Если это случилось с ним, то наверно происходит со всеми сынами и дочерьми Адама. Тут было затруднение. Чем он, Ефраим Квистус, лучше других? Почему до сих пор предательство, измена и жестокость были так же чужды его душе, как поджог или убийство? Почему он не был наделен этими качествами, которые, казалось, были необходимой принадлежностью каждого человека для жизненной борьбы?
На этот вопрос он не мог ответить, но что он не был наделен ими, было несомненно. Вместо них он имел добродетель и веру. Будь он, как все, он раскрыл бы карты Маррабля, держал бы жену в страхе своей ревностью; послал бы Хьюкаби и К° в тюрьму, где им было самое место, и уверил бы дядюшку, что он сущий черт в делах и был бы теперь торжествующим победителем мира.
Но он был безнадежно непредприимчив. Тот, кто взял на себя ответственность выпустить его в свет, допустил огромную ошибку. Но кого обвинять в ней? Люди приписывают неведомому Богу только хорошее и было бы кощунственно обвинить его. Каким же образом появилась подлость, предательство и жестокость? Может быть, ему поможет дьявол?
Но мы живем теперь в такое время, что даже простая душа Квистуса не вполне была убеждена в его существовании. Если бы он жил в средние века, он начертил бы на полу круг, пентаграммы и другие фигуры, сказал бы заклинания, и к его услугам явилась бы вся адская иерархия: Сатана, Люцифер, Мефистофель, Асмодей, Сомаэль Азаэль, Вельзевул, Азазель, Макатиэль… Квистус остановился на Макатиэле, это имя рисовало ему бессердечного, безжалостного, толстощекого черта в шотландской юбке…
Он нетерпеливо стряхнул с себя фантастику и вернулся к удручающим его мыслям. Поезд шел и шел, останавливаясь на хорошеньких, веселых станциях, где здоровый народ со звучными голосами влезал в вагоны, занимая третий класс.
Иногда его одиночество на короткое время нарушал какой-нибудь путешественник. Но Квистус сидел в своем уголке, ничего не видя и не слыша, размышляя о подлости, предательстве и жестокости человечества. Он не допускал больше ни дружбы, ни любви, ни веры. Если в его памяти вставали лица, безупречно относившихся к нему людей, он изгонял их. Они были такие же, как все, только были достаточно лицемерны и не попались в подлости. Он со всем покончил.
Будь Квистус более холерического темперамента и обладай ядом красноречия, он мог бы быть вторым Тимоном Афинским. Наверное, в таком состоянии доставляет некоторое облегчение встать и с дикими, отчаянными жестами высказать свои взгляды на проклятый мир. Анализируя свои чувства, можно придать им художественное выражение и чувствовать себя лучше.
Но Квистус не мог доставить себе подобное облегчение. Он мог вылить свою ненависть, презрение и ужас только в каком-нибудь спиче.
Поезд громыхал все дальше и фраза: «дьявол, будь ко мне добр», механически повторялась под звук колес. Она без конца повторялась в его ушах, и его мысли невольно возвращались к Макатиэлю. Он не представлял себе будущей жизни. Его душа не признавала ее. Внушение дьявола было только плодом уставшего мозга и не имело реального значения. Будущее было для него мизантропическим и подозрительным ничегонеделанием. Он не имел никакого влечения к деятельности. С другой стороны, он не посыпал, как Иов, главы пеплом и не разорвал на себе со смирением одежды.
Поезд опоздал на час, и он был в Руссель-сквере только в половине одиннадцатого. Он открыл дверь своим ключом. Передняя, против обыкновения, не была освещена. Осветив ее, он заметил, что почтовый ящик не был очищен. Машинально взял он письма и, просматривая их около лампы, нашел собственную телеграмму из Девоншира.
Даже окончательно душевно убитый человек нуждается в пище, но когда он видит, что телеграмма, заказывающая ужин, даже не вскрыта, вполне простительно, что он доходит до последней степени отчаянья. По всей вероятности, его экономка миссис Пинникок воспользовалась его отсутствием и устроила себе праздник. Какое же она имела право устраивать себе праздник и оставлять дом на ночь? Ясно, что она отсутствовала, потому что в противном случае было бы освещение и письма были бы вынуты.
Квистус решил добыть себе из маленькой комнаты, где он обедал, бисквиты и виски с содовой. Он поднялся наверх, открыл дверь в кухню и был ослеплен внезапным светом. Немного погодя разглядел спящую в кресле м-с Пинникок с двумя пустыми бутылками шампанского и одной пустой бутылкой виски по бокам. Он сильно встряхнул ее за плечи, но кроме храпа, не мог добиться от нее никаких признаков жизни.
Словно что-то прорвалось в мозгу Квистуса. Как по мановению волшебства, на него посыпались ужасные разочарования и разоблачения; обманы и плутни сменялись друг за другом с поразительной быстротой. Как проказа заставила Иова проклясть свои дни, так пьяная служанка, не приготовившая ему ужин, пробудила в Ефраиме Квистусе лукавство и бессердечие.
Он потер руки и громко захохотал. Необычный звук смеха разбудил эхо в пустом доме, разбудил протестующе пискнувшую канарейку, заставил полисмена прислушаться на своем посту, заставил даже бесчувственную леди полуоткрыть на секунду глаза. Когда пароксизм прошел, он с минуту смотрел на женщину, затем со злым видом взял кусок бумаги с письменного стола около плитки и написал: «Я не желаю вас больше видеть. Е. К.».
С помощью выпавшей из ее головы шпильки, он прикрепил эту записку к ее переднику. С новым взрывом смеха он оставил ее и вышел на улицу. Он был опьянен новым смыслом жизни. Казалось, годы спали с его плеч. Он решил загадку жизни. Он почувствовал, как в его сердце радостно зашевелилась подлость, измена и жестокость. Дьявол сжалился над ним. Теперь он также был подлым и жестоким предателем.
Он стал воплощением дьявола. Следующие годы будут посвящены преступным, позорным делам. Если нужно будет пройти через убийство — он убьет. Жалости к людям не будет. Он вынул обе руки с растопыренными пальцами, — с каким наслаждением он бы задушил всякого, кто попался сейчас между ними, с какой радостью любовался бы агонией умирающего. Калигула был ему по душе. Как он жалел, что он уже умер. Какой бы из него вышел компаньон, если он выразил желание, чтобы все человечество имело одну шею, которую можно было отрубить за один раз…
В таких размышлениях он остановился на Оксфорд-стрите перед рестораном, в котором ни разу не бывал. Он вспомнил, что был голоден, — новорожденный дух зла должен быть жирным. Он вошел и потребовал ужин. Лакей заявил, что уже время закрывать ресторан. Квистус спросил холодного мяса и виски с содой и с жадностью уничтожил все это. Затем зажег сигару, бросил на стол соверен и вышел.
Он пошел по улицам без определенного направления через Шафттсбери авеню, через цирк Пикадилли, через площадь Лейсестера, через другие улицы к площади…
Вдруг его осенила блестящая мысль — почему бы ему не начать сейчас же. Весь Лондон со своими преступлениями, грехами и испорченностью лежал перед ним. Он шел по Вавилону запада. Где еще он найдет подобную безнравственность? Когда он возвращался обратно через Черинггросс, он был темен и пуст. Час тому назад тут было полно жизни, шума, говора. И вдруг сразу все затихло, как будто все сразу разбежались по четырем концам города. Мимо Квистуса прошла какая-то женщина и что-то сказала. Не взять ли ее в компаньоны? Но врожденная деликатность взяла верх. На какое преступление она способна? Она выглядела такой несчастной, что он сунул ей в руку монетку и пошел дальше. Она была ему бесполезна. Его поступок был легким изъявлением жалости, которую и дьявол иногда допускает.
Начал падать мелкий дождь, но, полный жажды приключений, Квистус не сдавался. В его воспоминании мелькнул м-р Хайд и д-р Джекиль. Как и Калигула, м-р Хайд годился для него. Он однажды на улице уронил ребенка и наступил на него.
Он шел и шел по молчаливым улицам и находил все меньше поводов для преступления. Репутация Вавилона казалась ему преувеличенной. После нескольких кругов он снова очутился на Черинггроссе, спустился по Уайтхоллу, но дворцы-музеи в правительственном районе не возбуждали желаний преступления. Запоздавшие кэбы и омнибусы и те имели какой-то внушающий уважение вид. Он прошел к набережной Темзы и увидал огромное здание со светящимися тут и там окнами, спокойно текущую реку, отражения ламп на набережной и мостах; мирно мерцающие фонари на другом берегу; никакого простора для преступления; даже в кофейной, где несколько ярко освещенных физиономий пили какао. Один момент он даже решил присоединиться к ним, потому что некоторые физиономии были очень мерзки, но брезгливость заставила его пройти мимо. Он погрузился в темноту соседних улиц. Они были тихи и мирны. Ничего дьявольского не могло быть за этими закрытыми окнами, но в два часа ночи все грехи спят, и между спящим грехом и спящей добродетелью нет никакой разницы, как между двумя булавками.
Дождь продолжал идти, и искатель преступлений почувствовал, что он промок и озяб. Это вырождающийся век. Несколько сотен лет тому назад Квистус мог приобрести судно, оснастить его, набрать команду и сделаться грозой морей. В не такое отдаленное время он мог быть корсиканцем, схватить ружье и объявить на острове войну. Если бы он жил в XIV веке, он мог сделаться кондотьером и как герцог Гварнера, повесив на грудь серебряную дощечку с надписью: «враг Бога, жалости и милости», создать себе завидную популярность в северной Италии. Будь он малайцем, он мог схватить хорошо отточенный нож и бежать с ним по улицам, уничтожая к своему удовольствию все на пути. В доисторические времена он провел бы пару восхитительных месяцев, оттачивая и полируя в своей хижине топор, и окончив это, вышел бы (крадясь за деревьями, конечно) и так великолепно провел бы время, как только может представить себе это доисторический человек. Но что может выйти из этих восхитительных, мстительных, мизантропических порывов при понятиях об общественной безопасности? Если бы Квистус, повинуясь налетевшему побуждению, убил бы какого-нибудь молодого человека в Пикадилии, его бы повесили, не говоря уже, что заставили бы пройти через всю процедуру суда об убийстве.
Но, находя некоторые пробелы в нашей воспитательной системе, Квистус лично ни разу не испытал над собой никакого насилия; никто даже не развивал перед ним свои теории на этот счет.
Вы скажете, что мы вместо секиры пирата и топора дикаря пускаем в ход другое оружие; мы имеем для целей мести голос и перо, которые могут оказаться очень опасными для человеческой жизни? Но я вам напомню, что Квистус, пренебрегающий собственной профессией, был совершенно незнаком с интригами и финансовыми подвохами, которыми пользовались гнусные типы вроде членов «Геенны».
Нужно еще добавить, что Квистус значительно отстал на пути преступлений, на который он вступил.
В сером рассвете мая начали выделяться башни и шпицы Вестминстера. Когда Квистус подошел к вестминстерскому аббатству, он почувствовал, что продрог и прозяб. Желание приключений прошло, оставив после себя некоторое разочарование. Его плечи и ноги ныли. Около тротуара стоял одинокий кэб со спящим кучером и лошадью с головой, ушедшей в торбу. Он решил разбудить его и поехать домой на Руссель-сквер, оставив поиски дьявола на ночь. Но не успел он направиться к экипажу, как к нему подскочил какой-то несчастного вида субъект и обратился к нему таким хриплым голосом, что он скорее походил на шепот.
— Ради Бога, господин, дайте несколько медяшек бедному человеку. Я уже двадцать четыре часа не видел пищи.
Квистус остановился; его пальцы машинально полезли за монетой. Вдруг его осенила мысль.
— Вы, наверное, вели дьявольскую жизнь, — сказал он, — если дошли до подобного состояния.
— Зачем это вам? — буркнул проситель, подозрительно рассматривая Квистуса, но все еще с протянутой рукой.
— Я совсем не хочу вам проповедовать, — сказал Квистус. — Но я хотел бы знать… Вы видели, наверное, много преступлений на своем веку?
— Если вы спрашиваете мое мнение, — ответил он, — то в этом лучшем из миров — только и существует одно преступление.
Он не сказал лучшем из миров, а употребил другое выражение не из тех, которое употребил бы Квистус, но вполне доказал ему, что его собеседник держится одного с ним взгляда на «мир».
— Если вы мне укажете на некоторые из них, я дам вам полкроны.
В глазах бродяги мелькнуло удивление.
— Для чего это вам?
— Это мое дело, — ответил Квистус.
Проснувшийся кэбмен вылез из экипажа.
— Кэб, сэр? — крикнул он через улицу.
— Да, — ответил Квистус.
— Половину кроны? — спросил бродяга.
— Конечно, — подтвердил Квистус.
— Тогда я вам расскажу, господин. Я был букмейером на скачках. И вот я вам скажу, что нет больше преступлений, чем там. Если вам хочется видеть преступнейшее преступление, пойдите на скачки. — Он откашлялся, но шепот сделался еще невнятнее.
— Я был там и потерял голос.
Квистус посмотрел на жалкие преступные остатки человека, умирающего от желания и преступления, под тенью одного из главных символов силы и величия жизни.
— Вы выглядите совсем больным, — заметил он.
— Чахотка, — прохрипел бродяга.
Квистус содрогнулся. Кэбмен освободил унылую лошадь от торбы, влез на козлы и повернул экипаж.
— Очень благодарен вам за ваше сообщение, — сказал Квистус. — Вот полсоверена.
От удивления и неожиданности он издал что-то вроде кошачьего урчания и крепко зажал необычную для него монету в руке. Через несколько минут езды Квистуса, как молотом, поразила одна мысль. Он яростно ударил кулаком по сиденью.
— Какой дурак! Какой я совершеннейший дурак! — вскричал он.
Он только что сообразил, что дьявол только что в это майское утро предоставил ему возможность совершить подлость, и он не воспользовался этим. Вместо того, чтобы дать бродяге десять шиллингов, он должен был расхохотаться ему в лицо, поиздеваться над его видом и уехать, не давая ему обещанной полкроны. Пропустить между рук такой удобный случай. Он должен, как герцог Гварнери, привесить себе дощечку, чтобы не забывать своих намерений.
Вернувшись домой, он прежде всего заглянул в маленькую комнатку сзади кухни. Блаженствующая сладко спала со счастливой улыбкой на устах и с запиской на переднике.
Здесь также представлялась возможность подлости. Он мог вытолкнуть ее за дверь. Но критически осмотрев ее, он прикинул, что в ней около двенадцати тонн. Он не был атлетом. Его вычисления прервались зевком, он потушил свет и совершенно сонный мирно отправился в постель.