Понять жизнь можно лишь оглянувшись на прошлое, но жить должно лишь глядя вперед.
Это рассказ в равной мере, как о прошлом, так и о настоящем. Мне, в конце концов, приходится согласиться с тем, что я уже старуха. Хотя если бы кто-то из вас осмелился назвать меня «старой Моди Молино», я, вероятно, спустила бы на вас собак – далматинов, забившихся за моей спиной в это большущее старое кресло, словно две огромные пятнистые подушки. Оставим вопрос о возрасте и не будем больше к нему возвращаться. Я не считаю себя старухой; я так долго скрывала свои годы, что теперь и сама не могу вспомнить в точности, сколько мне лет. Правда, Вероломная Бриджид, что работает на кухне, постоянно напоминает мне о моих годах.
– Как вы можете говорить Джорджи Патмен, что вам всего семьдесят? – спрашивала она еще вчера. – Ведь он знает, что на десять лет моложе вас!
– Скрывать возраст – это привилегия женщины, – смеясь, ответила я, хотя, должна признаться, покраснела при этом от стыда.
Кстати говоря, теперь она мой хороший друг. Мы родились примерно в одно и то же время, она еще молодой поступила на работу в Большой Дом, и с тех пор мы не разлучались. Вы хотите знать, почему ее называют Вероломной? Это имя ей дали в деревне в дни ее ранней молодости. Она была красивой девушкой, крупной и полногрудой, и порхала от одного мужчины к другому, но замуж так ни за кого и не вышла. Я считаю, что виной этому была ее повадки уличной девки.
– Типун вам на язык, мадам, – кричит она на меня, когда я поддразниваю ее таким образом, – все знают, что это клевета! Я никогда не была уличной девкой, как вы говорите. И даже совсем наоборот.
И в этом она, пожалуй, права.
В девичестве я не отличалась красотой, даже назвать меня «хорошенькой» было бы сильным преувеличением. Я была похожа на мать, Сил Молино, – невысокая, худая и рыжая, с лицом шкодливой кошки; мой слишком громкий смех всегда вызывал недовольство отца. Мою жизнь отравляли веснушки. За исключением, правда, того времени, когда в двадцать лет я встретила Арчи, который любил их пересчитывать. Ах, это могло оказаться опасной игрой, скажу я вам! Хотя, может быть, об этом и не следовало бы говорить. Мама всегда учила быть благоразумной, уметь вовремя замолчать, но мне это никогда не удавалось, да и теперь я не намерена менять свои манеры.
Вы можете спросить: а как я выгляжу теперь? По правде говоря, в моей внешности мало что изменилось. Такая же худая, костлявая, с пронизывающими голубыми глазами и по-прежнему рыжими, но теперь крашеными волосами; может быть, чересчур моложавого вида, но это мне нравится. Я всегда выхожу на улицу в своей любимой черной широкополой фетровой шляпе «Джек Йетс», а поскольку я, как большинство ирландцев, помешана на лошадях, на мне обычно надеты бриджи для верховой езды – «джодпуры» образца тридцатых годов, широкие на бедрах и суживающиеся книзу, – и красный жакет, вроде охотничьего камзола, правда, выгоревший и расползающийся по швам, но если уж мне, черт побери, приходится быть старой, то и одежда должна быть мне под стать. Мои узкие башмаки не теряют своего изящества. Они были сшиты самым знаменитым сапожником в Лондоне. О, в те времена у Молино все было самое лучшее.
И мы никогда ничего не выбрасывали. У меня сохранились все платья, которые я когда-либо носила, за исключением разве что самых любимых, заношенных до дыр. В моем гардеробе, если прогнать оттуда рыжую кошку Клару, пристроившую там своих котят, можно найти подлинные творения Шанель тысяча девятьсот тридцатого года и Диора – тысяча девятьсот сорок седьмого. А если еще порыться, то можно наткнуться на модели от Скьяпарелли, на мамины платья от Пуаре и Дусч, от Вьоине. Там и сейчас висят шедевры Форчуни и даже Фэса и Уорса, и мне нравится порой все это надевать. Мы здесь по-прежнему переодеваемся к обеду. Знаете, должен же кто-то сохранять обычаи старины.
То же самое происходит и с этим домом, Арднаварнхой. Каким бы обветшалым ни выглядел, он остается самым очаровательным домом, в который когда-либо ступала моя нога.
Высокие окна со створчатым переплетом распахнуты настежь, впуская тепло последних лучей вечернего солнца вместе с едким дымом от торфа, выползающим из печных труб. Парадная дверь, выполненная в георгианском стиле, обрамлена с обеих сторон высокими узкими окнами и увенчана веерообразным окном в виде раковины. Она постоянно широко раскрыта для друзей – это отчасти объясняет, почему в ирландских сельских домах бывает довольно холодно.
Я всегда воспринимала Арднаварнху как драгоценный камень, упакованный, как подарок, в зеленый шелк: со всех сторон дом был окружен лужайками и кустарником, а за ними поднимались поросшие деревьями склоны холмов. Справа, за седловиной между двумя холмами, чуть виднелось море.
Стены в доме были оклеены выцветшими обоями, когда-то цвета нильской воды, обивка мебели тоже порядком потрепалась. Здесь ничего не менялось с сороковых годов, когда у мамы кончились деньги. Но в доме все еще сохранились следы былого величия: выигранные на конноспортивных праздниках серебряные кубки, которые давно пора было почистить, стояли на серванте рядом с шейкерами и георгианскими серебряными ведерками для льда. Дубовые полы покрыты потертыми персидскими коврами, а в громадных китайских вазах стоят засохшие гортензии и розы.
Но, несмотря на всю мою любовь к этому дому, родилась я не здесь. Я появилась на свет летним днем, полусолнечным, полудождливым, в 1910 году, всего в миле отсюда. В Большом Доме.
Мой отец уже припрятал в погребе бутылку хорошего портвейна, он, видите ли, ожидал мальчика, а такой уж был обычай: класть в погреб, на выдержку, бутылку портвейна, которую надлежит распить, когда сыну исполнится двадцать один год. Разумеется, когда появилась я, он лишь пожал плечами и сказал матери:
– Ну, что ж, если это все, на что вы способны, будем надеяться, что она, по крайней мере, научится сидеть в седле, как мужчина.
Его надежды я оправдала. Другие помнят себя в детских колясках, а я в конских стойлах. Первым моим воспоминанием были лошади. И, слава Богу, они заменили мне кукол, которыми занимались другие девочки. У меня был собственный маленький коннемейрский пони мышиной масти, очень послушный, и к трем годам папа простил мне, что я не мальчик. Я даже думаю, что он в душе гордился своей бесстрашной наездницей-дочерью.
Папа с мамой постоянно разъезжали и всегда брали меня с собой, с первого года моей жизни. Мама говорила, что не может оставаться одна, а он – что не может ее оставить, и поэтому мы всегда уезжали втроем. Разумеется, в Париж и, конечно же, на скачки в Довиль. Ну, и в казино – в Монте-Карло и Биарриц. Мама обожала азарт игры. Потом возвращались домой, занимались охотой и рыбалкой, а с наступлением светского сезона отправлялись в Лондон. А бесконечные званые вечера и приемы… Теперь уже таких чудесных вечеров не бывает. Завершался год поездками в Баден-Баден и в Блэк-Форест и прогулками на лыжах в Сент-Морице.
Да, попутешествовала я в детстве немало, а дома всегда была окружена массой игрушек, заботами гувернантки и безумной любовью близких.
Когда мама с папой решили, что я начала отбиваться от рук, они отослали меня кончать школу в Париж.
Они надеялись на то, что я превращусь в молодую леди, однако никто не удивился, увидев, что из этого ничего не вышло. Мама говорила, что я всегда была «особенной». Яркая, живая и веселая, с пылавшими золотом рыжими кудрями и насмешливыми голубыми глазами, я была очень популярна в компании сверстников. Мне исполнилось семнадцать лет, когда настал день моего «выхода в свет». Можете себе представить меня в пышном белом тюле, с перьями в волосах наподобие какаду?
В двадцать лет я не думала ни о чем другом, кроме лошадей и мужчин. Именно в такой последовательности. В Париже, впрочем, было наоборот: сначала мужчины, а потом лошади. Я уже говорила, что никогда не была красавицей, но люди ценили непринужденность моих манер, словоохотливость и всегда присоединялись к моему унаследованному от мамы легкому, словно взлетавшему вверх смеху.
И кто думал в те дни о том, что должно было случиться вскоре? Я всегда говорю, что у меня были счастливые десять лет, а потом всем нам, глупым юным созданиям, пришлось повзрослеть. А уж к тридцать девятому году многих из нас вообще не стало.
Мои друзья рассеялись по всей Европе. Кое-кто даже сражался на стороне противника. Это всех нас совершенно сбивало с толку: все мы, то предавались мечтам и развлекались на вечеринках, то были готовы возненавидеть друг друга. Но, видно, уж так водится в военное время: преступное меньшинство в своих собственных целях посылает в бой порядочных и храбрых.
Мой возлюбленный ушел в армию одним из первых. Арчи Герберт. Тот самый, любитель пересчитывать веснушки. Он был кадровым офицером английской миссии в Париже, когда была объявлена война, и остался там, собираясь принять участие в Сопротивлении. Его арестовали и отправили в Германию – слишком уж видной, знаете ли, была его семья, и расправиться с ним нацистам было очень лестно. Он умер в тысяча девятьсот сорок втором году в лагере для военнопленных. Нацисты уморили голодом этого тонкого, красивого юношу. Вряд ли я когда-нибудь об этом забуду.
Разумеется, все мы внесли свой вклад в войну. Я поступила в Женскую вспомогательную службу военно-морского флота Великобритании, главным образом потому, что там была самая красивая форма. Я хотела было поступить в кавалерию, но женщин туда не брали, да и лошадей в армии почти не было. В Женской вспомогательной службе из меня сделали офицера: у меня не было блестящего образования, но зато я знала три языка. За всю войну мне ни разу не удалось даже издали увидеть военный корабль, все время я возила офицеров по Лондону.
Ах, дорогие мои, война – это самое подходящее время для флирта. Видит Бог, в Лондоне мы были лишены многих удовольствий: не было ни шелковых чулок, ни духов, ни тряпок… и потом, эта дрянная и скудная еда. Хотя в «Кафе де Пари» можно было всегда заказать приличное вино, но его разбомбили. В прекрасных отелях «Клариджез» и «Савой» можно было за несколько шиллингов съесть приличный ленч. Работали и ночные клубы, и пабы. Играла музыка, мы танцевали, много смеялись и много плакали тоже. А потом война кончилась, и когда прошла эйфория, мы увидели, как мало вернулось домой наших друзей. Тех молодых людей, с которыми мы смеялись и шутили, мальчиков, с которыми играли в теннис и танцевали. И занимались любовью. Наше поколение стало совершенно иным.
После войны я возвратилась в Арднаварнху. Там по-прежнему жила мама, ухаживающая за своими цыплятами, овцами и коровами. Она стала настоящим мелким фермером. И только позднее я поняла почему. Ей пришлось делать все своими руками. Никто из нас никогда не задумывался о деньгах. Когда они есть, их тратишь, а когда нет, приходится их добывать. В семье Молино деньги были всегда. Только теперь их не было. Или, по крайней мере, не так много.
Известно, что наследство переходит старшему сыну; так вот, мой отец был вторым сыном, и ничего серьезного ему не досталось. Все, что он имел, это лишь скромные сбережения его бабки, но, как я полагаю, к тому времени большую часть этих денег мы уже потратили. Мамины деньги были вложены частично на материке, в Германии, частично в судоходные линии и в каучуковые плантации. Все это лопнуло, как мыльные пузыри.
Едва оправившись от этого удара, я вышла замуж. Он был ирландцем. Довольно симпатичный малый, которого я знала с детства. Но после Арчи он казался мне скучным и глуповатым, и не прошло и года, как я оставила его. А потом встретила другого мужчину, вернее, встретилась с ним снова. Это был морской офицер, знакомый мне еще по Адмиралтейству. Я часто возила его на служебной машине в первые дни моей морской службы. Он уже тогда мне нравился, как нравится и теперь.
Разумеется, были свои сложности: я с ним жила в Арднаварнхе, будучи замужней женщиной. Но никто против этого не возражал. Я занималась разводом в надежде выйти за своего избранника замуж, когда начались неприятности. Да, мы жили с ним прекрасно. Но развод? В такое-то время? Господь это запрещает! Что он и сделал в лице самого епископа.
Оставалось либо жить вдвоем в изгнании, либо остаться одной дома, в Арднаварнхе. Я выбрала Арднаварнху и ни разу впоследствии не пожалела об этом решении. Через пару лет мой законный муж умер, и я снова была свободной женщиной. Я стала Веселой вдовой Молино – дело в том, что, как и все женщины Молино, я не взяла фамилии мужа.
Жизнь продолжалась. Тысяча моих друзей были рассеяны по всем континентам, и я, получив, наконец, право распоряжаться находившимися под опекой деда деньгами, могла навещать их, когда вздумается. У меня были собственные лошади. Париж снова гремел американским джазом и сверкал модно одетой публикой… О, для меня наступило прекрасное время!
Я отправилась с папой и мамой в Индию. Папа неудачно упал с пони во время игры в поло, и через несколько дней у него начался столбняк. Он умер в одну неделю, и мне пришлось отвезти маму домой. Она была подавлена горем, как, разумеется, и я сама.
После смерти отца мама тихо жила в Арднаварнхе, ухаживая за своими садами. Я же через некоторое время снова стала разрываться между Лондоном, Парижем и Дублином. Но на охотничий сезон я всегда возвращалась в Арднаварнху.
Наши конюшни были из числа лучших в округе, наши далматины были лучших кровей– потомки собственных догов Лилли, а наши сады оставались самыми прекрасными в Коинемейре.
Позже, уже после смерти мамы, я приезжала домой на более продолжительное время.
Однако, хотя я и увлеклась рассказом о себе, за что меня всегда упрекает Вероломная Бриджид, я все время хотела поведать вам о том, что случилось вчера, обо всех моих волнениях и о моих нежданных гостях.