РЫБА

Нет, Овидий, нет! Ты — жесток и бессердечен! Что за нелепое правило ты придумал? «Тот, кто смог добиться поцелуя и не добивается дальнейшего, заслуживает того, чтобы потерять завоёванное» — и это ты вписал в своё «Искусство любви», запятнав его… запят… Что такое? Не могу я, Рыба, думать так сложно: для этого нормальные мозги надо иметь, а у меня они — вот такусенькие, и всё — просто, ничего не стоит усложнять. А может, я — не Рыба, потому что подумал: «… нав его категоричным. резким суждением.» Фу-у! Причастные и деепричастные обороты — это лукавство, маскировка слабости и нечёткости мысли. Нет, Овидий, не спорь и не сердись на меня: всё равно я не слышу твоих возражений. Ты раскрываешь рот, двигаешь губами и языком, твои зубы влажно поблескивают, и я слышу какие-то звуки: ток-ток-окбу-бу-уу… Но не понимаю слов, которые из них складываются! Я — в воде, я в воду опущенный, и всё — так просто и ясно: любовь — это не война, любовники — не враги. Овидий, ты ошибся: «потерять завоёванное» — это напоминает фразу из военного трактата, не так ли? А я — мирная Рыба, и я никого не завоёвываю, я просто плаваю рядом с себе подобными, и мы все одна стая, одна сила, одна любовь…Ты видел, Овидий, как кета стремится попасть в то место, где родилась? Три года она гуляет по морям-океанам, но однажды слышит этот таинственный призыв своего Начала и своего Конца, или наоборот — своего Конца и своего Начала? Неудержимо, стремительно, бешено и яростно кета стремится туда, где жизнь превращается в смерть, а смерть — в жизнь, и это — любовь! Ничто и никто не может остановить Рыбу в этом её движении, и все мы — одно целое, Овидий…

— Что ты там бормочешь, придурок проклятый? Ни сна, ни отдыха из-за тебя не знаем! С пяти часов утра своё токовище начал: бур-бур-бур, чтобы чёрт тебя подрал! Замолчи!

Рыба втянул голову в плечи. Он ждал, когда Ольга, растрёпанная, в наспех накинутом жёлтом халате, вбежит в его конуру и огреет его бельевыми щипцами, веником или, не дай Бог, шваброй. На ней обычно болталась мокрая и вонючая тряпка, которой за Мурзой подтирали его лужи. Этот толстый и противный кот имел обыкновение делать их в самых неожиданных местах. И никакие наказания и угрозы не могли исправить его пакостную натуру. Но Рыба, впрочем, на Мурзу не сердился, даже привык к этому крепкому, резкому до тошноты запаху.

Мурза, услышав недовольный хозяйкин крик, тоже насторожился, соскочил с подоконника и на всякий случай сел поближе к дверям, чтобы как только их откроют, быстренько шмыгнуть на лестничную площадку и дать дёру.

— Замолчи! Он уже успокоился, а ты всё орёшь…

Это Лёша подал голос. Обычно он спит как сурок и не реагирует на громкие звуки. А встаёт он поздно, очень поздно — около одиннадцати часов утра, но, впрочем, он поднимался бы и ещё позднее, если бы не суровая необходимость: пиво, выбульканное вечером, настойчиво требовало слить его в унитаз. После этого Лёша в одних трусах шлепал на кухню, доставал из холодильника бутылку минеральной воды и, впившись в прохладное горлышко, одним махом осушал её. Ольга, уже готовая к походу в свою фирму, кричала ему от двери: «Не смей никуда выходить! Будут звонки, записывай вызовы на чистом листе. Новый телефон фирмы я написала прямо на нём. Адью!»

Хитрый Лёша бодро отвечал: «Всё будет о кэй!»

Он служил диспетчером на телефоне. С утра аппарат обычно безмолвствовал, но после обеда от клиентов отбоя не было и, конечно, у Лёхи забот хватало: принять заказ, созвониться с фирмой, выяснить, есть ли «лошадки», способные удовлетворить запросы клиента и перезвонить заказчику для уточнения подробностей исполнения заказа.

Работа вроде и не тяжёлая, но вредная. Рыба слышал, как Лёха иногда взрывался, непотребно орал, и при этом из его рта падали тяжелые, гадкие слова. Приличный человек их даже шепотом не произнесёт, чтобы не засорять свою территорию жизни.

Не смотря на Ольгин запрет никуда не выпускать Рыбу, Лёха всё-таки отпирал его «конуру» и, невесело кивнув, спрашивал: «Поплавать хочешь? Вижу, вижу! Вот тебе денежка, купишь две банки пива. Через час чтоб дома был!»

Что такое час, Рыба понимал по-своему: он состоит из шестидесяти минут, а каждая минута — из шестидесяти секунд. Значит, час — это шестьдесят умножить на шестьдесят, получится — 3600 секунд.

Рыба и начинал их отсчитывать, как только переступал порог подъезда. Он немножко хитрил, но, впрочем, самую малость.

— Р-р-р-а-а-аз, — произносил Рыба медленно и стремительно делал несколько шагов. — Дв-в-в-ва, — он, наконец, выдавливал вторую секунду, сокрушаясь, что это слово тоже короткое и, сколько его ни тяни, кончается быстро, но зато «восемь», «девять» и «десять» он отсчитывал упоённо, перекатывая во рту каждый звук, как сладкую карамельку.

Свой хронометраж Рыба вёл мысленно. При этом его лицо было важным и сосредоточенным. Со стороны даже могло показаться: человек думает о чём-то значительном, несиюминутном и, может, большинству даже непонятном: например, о теории относительности Эйнштейна или проблематике романа Фолкнера «Шум и ярость». Но его простоватенькая, широкоскулая физиономия с маленькими, будто бы вдавленными глазками, не была отмечена даже слабой печатью интеллекта. К тому же, Рыба поминутно шмыгал носом, а в уголках его губ запеклись сгустки сероватой слюны. Иногда, забывшись, он чётко проговаривал какую-нибудь цифру, и встречные люди с удивлением смотрели на него.

Я должен вернуться через час… Шестьдесят восемь!.. Но будет ли это истинный час? Если я отсчитаю его секунда за секундой и вовремя вернусь в свою конуру, то это еще не значит, что истинное соответствует действительному. Ведь я умею растягивать отпущенное мне время и, значит, лгу самому себе… да это бы ладно!.. лгу Леше, который ждёт — не дождётся пива….Ого, уже семьдесят два! Но часы — это всего лишь способ, выдуманный нами для фиксирования потока бытия, который почему-то назвали Временем. Может, на самом деле этот поток должен измеряться по-другому. Если время течёт, как река, то оно может катиться то плавно, то бурно, то замедляться на отмелях, то обрушиваться вниз, как Ниагара, или вообще разливаться по всей пойме, а то и сдерживаться плотинами и дамбами.

У времени тоже есть свой характер, и на него тоже действуют солнце и звёзды, и ритмы космоса, и абсолютные законы. Мы это учитываем? Хо-хо! Нам чем проще, тем лучше: секунда — это факт, так нам кажется, а что за фактом стоит — это мы вроде знаем: секунда! А что она такое? Факт!.. Восемьдесят один…

Ха! Они думают, что я — один, и что у меня не все дома, и что я ничего не соображаю, и что меня надо — меня-я-я! — кормить этим гадким амитриптилином, чтоб я был спокоен и ничего не натворил… Глупцы! Они не подозревают, что обманывают сами себя этими ничего не значащими словами и понятиями…Девяносто!.. Всё устроено красиво, обставлено безупречными словами и понятиями. Их выбирают как мебель, чтобы была не хуже, чем у соседей, и чтобы — удобная, уютная, уматная, у-у-у-у!.. неважно, в общем, что уступает в прочности старой бабушкиной «стенке», зато — круто и дорого, престижно, но-но-но… Сто!

Не понимаешь, почему я замолчал? О! А ты, Ольга, вспомни: «Ты меня правда любишь?» «Мой котик меня не поцелует?» «Я так счастлива, что самой себе не верю!» «Киска, ты такой хороший!» Ну и так далее. Вспомнила? Ты безупречно выдерживала роль любящей женщины, соответствовала всем мыслимым и немыслимым стандартам, и это было прекрасно. И ужасно! Ты ни разу не отклонилась в сторону с дороги, которой мы шли вместе, но, знаешь, это было так скучно: безоблачное небо, золотистая пыль под ногами, кудрявое облако-овечка, порхают райские бабочки над роскошными розами — такое чистое, стерильное, какое-то слишком ухоженное государство Любви, и так хотелось, чёрт побери, уколоть палец о шип розы и споткнуться, упасть в эту красивую золотистую пыль, и вываляться в ней, и понять: она — та же грязь, но наше воображение наделило её неким возвышенным смыслом. А был ли смысл в твоих привычных фразах? Неужели ты и вправду думаешь, что они всегда соответствуют истине? Ты и меня заставляла говорить те слова, которые любила сама. А я любил тебя так, что любое, даже самое точное и полное слово могло что-то нарушить, разбить, поломать, искромсать…

Сто двадцать пять!.. Каждая секунда моего существования сливалась с твоей жизнью, и ты была я, а я — ты, и, переплетаясь, мы были едины…Просто! Думай просто! Не усложняй мысль! Сто двадцать девять… и не надо было доказывать свою любовь, она не нуждалась в демонстрации, и потому сказать мне было нечего, да и незачем: слова не могут полностью выразить то, что ими принято обозначать. Сто тридцать пять! И потому я безразличен к словам…

* * *

Рыба не всегда был Рыбой. Сначала он был Александром. И на Ольге женился по любви, души в ней не чаял. И жили б они, не зная печалей, если бы он не начал задумываться. Не в том смысле, что он никогда ни над чем особо головы не ломал и его не одолевали никакие заботы, а в том смысле, что Александр вдруг начал открывать сложность простых истин, удивляться непривычности самых обычных вещей, а главное — искать в них потаённый, незнаемый смысл. И, конечно, поначалу пытался обо всём этом говорить с Ольгой.

— У меня на твои фантазии нет времени, — отвечала та, истово отдраивая от нагара кастрюлю или замачивая бельё. — Отстань ты от меня! Это у тебя полно времени…

— Время — это всего лишь способ восприятия действительности, язвительно замечал Александр. — Это, кажется, открыл Кант. И у тебя времени тоже должно быть в достатке…

— Да ты, киска, философ! — откликалась Ольга. — А не хочешь ли спуститься на землю — сходи за хлебом, дорогой. Сейчас обедать будем…

Вот так они и говорили. Ольга считала, что чем бы муж не тешился — лишь бы под чужие юбки не лез; пусть чудаковат, зато с работы домой бежит и сразу в свои книги утыкается. А после того, как ликвидировали конструкторское бюро и он стал безработным, вовсе никуда не выходил: небритый, не стриженный, с тёмными кругами под глазами, Александр, кажется, потерял всякий интерес к жизни, и даже за пособием по безработице его надо было чуть ли не силком тащить: он считал, что это национальный позор, когда высококвалифицированный специалист, лауреат престижных технических премий, имеющий несколько десятков патентов, вдруг становится у государства вроде как нахлебником, абсолютной никчёмностью. А Ольга по-прежнему работала в банке, который вдруг резко пошёл в гору, и того, что она там получала, вполне хватило бы, чтобы содержать ещё одну семью. Так что Ольга решила: пусть муженёк спокойно присмотрит себе место по душе, а то и собственное дело организует. К его, как она выражалась, «завихрениям» не стоило относиться серьёзно. Ну, подумаешь, одни марки собирают, другие коллекционируют открытки, третьи запоем читают детективы, а её Александр сам что-то такое начал сочинять. Представляете: сочинять!

Рассказывая об этом своим подружкам, она самодовольно улыбалась: «Говорят, что когда знаменитый писатель Маркес писал свой роман „Сто лет одиночества“, он тоже нигде не работал. Его содержала жена. Вот и я, быть может, поддерживаю будущую звезду российской словесности…»

Подруги скептически поджимали губы и советовали ей посмотреть, что такое сочиняет её благоверный. Может, он пишет письма женщинам из рубрики в газете «Дама желает познакомиться…»? И когда однажды она всё-таки залезла в бумаги Александра, то обнаружила на каждом листе одну и ту же фразу: «Истина: рыба ищет, где глубже.» Дальше шло что-то неразборчивое, черканое-перечерканное, и так — на всех страничках!

— Ах ты, чёртова Рыба! — вскричала разгневанная Ольга. — Дурью маешься от безделья!

— Это тебе так кажется, — спокойно сказал Александр. — Я не маюсь, и живу как могу и как хочу…

Он смотрел на неё странными глазами: не то чтобы равнодушно, а как-то отстранённо, хотя и с некоторым холодным любопытством. Так смотрят на человека золотые рыбки, плавающие в аквариуме: они свыклись со стеклом, отделяющим их мир от другого, который им, в общем-то, интересен только потому, что из него регулярно падает разная вкусная еда.

— Я тебя содержать больше не намерена! — заявила Ольга. — Питайся, чем Бог пошлёт. Может, тогда о жизни задумаешься…

Он равнодушно отнесся к появлению замка на дверях кухни. А пропитание себе находил на рынке, где к нему вскоре начали относиться как к новому городскому сумасшедшему и по-своему жалели6 кто-то сотню сунет, кто-то бросит в его сумку помидорку или картошину, а на заднем дворе, куда торговцы сносили отбросы, он и сам, копаясь в их груде, отбирал то кочанчик чуть подгнившей, но еще крепкой капусты, то малость попорченные груши или морковку, покрытую редким седоватым пушком — ничего, он счищал эту плесень и, не боясь никаких отравлений, впивался в ядовито-оранжевую мякоть, желая всосать из неё в себя пользительный каротин: Александр считал, что это хоть как-то поправит его зрение. Он стал хуже видеть, особенно по утрам: будто кто-то закрывал от него мир легкой, но серой и потому неприятной вуалью. Просто жмучь какая-то! Так бабка Евстолия называла сырую, пасмурную и туманную погоду в конце ноября, когда и зима уже вроде бы наступила, и в то же время нет-нет да и напомнит о себе зловредная осень, специально вернувшаяся, чтобы воровато и поспешно окропить только что выпавший снег мутной, холодной водицей и всё угваздать слякотью и грязью.

Нищие, давно поделившие рынок на свои сферы влияния, сначала гнали Александра отовсюду и однажды даже побили, но он упорно приходил снова и снова. Нинка-одноножка первой поняла, что этот молчаливый мужик, видимо, повредился в уме. Её опытный глаз определил, что новичок, так сказать, из приличной семьи: одежда чистая, манеры — интеллигентные, курит, но не пьёт, и по всему видно: должен быть в полной мужской силе.

А Нинке, надо сказать, давно уже надоели эти запашистые бичи, у которых атрофировалось всё, что надо и не надо, но зато гонору и гонореи было хоть отбавляй. Она и сама, конечно, любила принять на грудь, из-за чего, кстати, и пострадала: упала пьяная в сугроб, а очнулась уже в больнице, где ей и отчекрыжили полноги. Но при всём том Нинка вообразила, что она ещё вполне даже ничего и достойна лучшей партии, нежели какой-нибудь подзаборный забулдыга.

— Не троньте его! — сказала Нинка. — Базар большой, места всем хватит! А кто не понял, тому сама бейцалы откручу…

И её послушались. Но Рыба — так Александра окрестила базарная компания — почему-то никак не откликался на Нинкины знаки внимания и даже всячески её избегал.

Решив, что она должна развернуть все свои боевые знамёна, Нинка осушила для храбрости флакончик фруктового ароматизатора и отправилась к Рыбе в гости. Она давно выследила, где он обитает, а поскольку Рыба никогда не появлялся в обществе какой-нибудь «тёлки», то Нинка по своей простоте решила: бабы у него нет.

Дверь, однако, открыла Ольга.

Нинка-одноножка, упершись костылем в стенку, доложила ей, что без Рыбы ей жизнь не в жизнь и ты, мол, сестренка, пропустила б к нему.

Ольга быстро сообразила, что к чему, и Нинка была с позором изгнана. А молчаливого Рыбу с помощью подружек удалось устроить в отдельную палату психушки — за хорошую плату, конечно. Но деньги Ольга только зря потратила. Врачи объяснили, что у ее супруга глубокий эмоциональный шок, чем-то всё это напоминает маниакально-депрессивный синдром, и тут ничего не поделаешь: либо наступит улучшение, либо он останется Рыбой, потому что так ему нравится, и на медицину надеяться нечего.

* * *

Триста двадцать два! Ты была зрительницей.

Да-да, зрительницей! Тебе нравилось, чтобы вокруг было красиво, много дорогих вещей, м чтобы я вписывался в эту картину, как какая-нибудь статуэтка. Ты меня слушала, но не слышала, а мне так хотелось, чтобы меня понимали по-настоящему. По-ни-ма-ли! Триста тридцать…

Знаешь, я обрадовался, прости, даже возликовал, когда этот твой чёртов банк лопнул. Ты была такой несчастной и потерянной, будто лишилась смысла жизни…Ты — смысл… смысл? И то, и это, и ещё вот это — ничто или всё? Всё — ничто и ничто — всё…Можно думать, думать, думать, пока не упрёшься в то, чего ты ещё недодумал, но начнешь думать об этом и поймёшь, что преграда отодвигается в бесконечность, и это сводит с ума. Ты тоже отодвигалась от меня… Ты не хотела, чтобы я прикасался к тебе во сне, и отодвигалась, и отталкивала, и царапала моё плечо, руку, спину, и тогда я отодвигался сам… Триста сорок одна!

Одна ты жить не можешь. Ты не выносишь одиночества. Если в доме включено радио, гремит музыка, работает телевизор (о, этот ласковый и хищный зверь, пожирающий наше время!) — значит, ты одна. И боишься. Боишься остаться наедине с собой. А мне надо много, много, много одиночества, чтобы передумать все мысли. Их — рой, они кружат, как рассерженные пчёлы, и каждую нужно неторопливо ухватить, осторожно…

Осторожно! Опять — яма! И роют, и роют эти траншеи. Что они тут пытаются найти? Ямы, траншеи, котлованы — везде…Триста пятьдесят восемь…

О, как я глуп! Ямы — это норки, куда прячутся гусеницы, жуки и муравьи, чтобы побыть в одиночестве. Вон какая роскошная мадам Гусеница продефилировала к куче глыб и глины, тяжко взволокла свою упитанную тушку наверх и, кажется, обнаружила уютную «пещерку», ну-ну, давай, отшельница, уединяйся для дневных медитаций — это нынче модно, и что доступно тебе, то, увы, дано не каждому из тех, которые мнят себя царями Земли. Их дома переполнены чадами и домочадцами, мебелями и тряпьём, их квартиры — не для размышлений, там слишком душно и нет простору…

Но ты, Ольга, устроила для меня норку. Ты называешь её: конура этого идиота, и ты специально запираешь меня на ключ, чтобы… да, чтобы никто не смел мешать мне думать! А для себя ты привела Лёху. Кажется, ты нашла его по объявлению в газете? Но я не против, пожалуйста: будьте вместе, если вы две створки одной раковины. А настоящая Рыба — одна, ей никто не нужен, и только однажды, когда прозвучит призыв — о, нет, он не звучит, он возникает где-то внутри, этот невыносимо прекрасный голос, который зовёт и тебя самого, и других Рыб вперёд, к той точке, где любовь — это смерть, а смерть — любовь и новая жизнь, и мы сливаемся в одно целое, чтобы дать начало миллионам новых существ, и в каждом из них — твоя частичка, крошечная, меньше макового зёрнышка, даже глазу не видимая, но это неважно: поток жизни возвращается в океан, и каждая новая Рыба — это и ты, и не ты, триста семьдесят три…

Ты разучилась любить, ты научилась только доказывать и бороться, и побеждать, и не сдаваться… А я? Что — я? Я — другой, мне всё это — скучно, ни к чему, слишком хлопотно, и я лежу на дне, и мне ничего не надо, и это ужасно, потому что мог бы попытаться стать таким, как ты хочешь. Но в том-то и штука, что другим быть не хочу: другой — в твоём представлении! — это уже не я. Мне нравится видеть жизнь прекрасной, и даже если она кажется — всего лишь кажется, поверь — безобразной, лживой, неухоженной и скучной, она всё равно прекрасна, как изумительно очаровательна, допустим, серая мерзкая жаба, у которой, если вглядеться, такие яркие и чистые глаза, как две звёздочки, упавшие в болотную тину…О, меня понесло, и понесло, и понесло…Стоп! Запутался…Ага, вспомнил: четыреста одна секунда… Если жизнь вдруг становится невыносимой, то я ныряю в волшебную глубину своих ощущений, я ищу то, что по-настоящему красиво… Триста восемьдесят девять! О, ты не знаешь, как это прекрасно: сидеть у окна и смотреть на закаты. Они такие разные и необычные. У меня собралась коллекция избранных закатов. Вчера я видел огненно-красное облако, всего три секунды оно было таким, а потом луч солнца отразился от реки и там, где он коснулся облака, оно порозовело и засеребрилось, как чешуя аухи — это было фантастично! Но тебе некогда смотреть на небо. Когда ты в последний раз поднимала глаза вверх? А, то-то и оно! У тебя теперь своё дело, мадам…Хватит, кажется, и трёхсот тысяч. Всего — триста, и ты в раю. Триста…Ах, черт, запутался! Ну да, конечно: четыреста тридцать одна!

* * *

— Да пошёл ты, козёл! — Лёха положил трубку и ещё раз от души выругался. Ему уже был хорошо знаком этот голос — молодой, наглый, с легким придыханием, будто парень только что пробежал стометровку и полностью на ней выложился…

Телефон снова затренькал, но Лёха трубку не снял. Наверняка опять этот извращенец звонит: ему, видите ли, нужна какая-то Лена, которая неделю назад занималась с ним любовью по телефону, и это было так классно, что он два раза подряд кон…

— Чикнуть бы тебе ножичком по яйцам, Челентано тебе в рот! — возмутился Лёха и закурил «Мальборо». Он считал себя стопроцентным мужиком, и всё, что хоть сколько-нибудь отклонялось от жестких традиций, не только не понимал, а даже готов был изничтожать, давить, топтать, отправлять на плаху, костёр и виселицу. Любовь, по его мнению, — это просто естественное отправление организма, а все эти вздохи, прогулки при луне, страдания и душевные томления — глупости и выдумки малохольных, оправдывающих так свою мужскую несостоятельность. Ну, ещё так ведут себя юнцы, на мордах которых фонтанируют прыщи, которые никаким «Клерасилом» не усмиришь, пока они не научатся втыкать свой «шланг» куда надо и сливать буйные свои гормоны — для здоровья и нормальной кожи, а не из-за какой-то там любви. Вот тоже выдумали, ялдачи! У самого Лехи осечек в этом деле никогда не было. Ольга даже то ли в шутку, то ли всерьёз предлагала ему подрабатывать в фирме: нашлись бы и дамы, и господа, желающие позабавиться с его неунывающим «Ванькой-встанькой».

— Да пошел ты…, — выругался Леха ещё раз, когда телефон после короткой передышки снова затрезвонил. Он подумал, что опять звонит этот ненормальный.

— А с кем ты, милый, базаришь? — услышал Лёша голос Ольги. Она вошла в квартиру неслышно, даже дверью, как обычно, не хлопнула.

— Привет! — обрадовался Лёха. — Меня тут один придурок затрахал. Подавай ему секс по телефону!

— А что? Это идея! — весело сказала Ольга. — Поря расширять количество услуг! Правда, Зинаида?

Лёша, который обычно ходил дома в трусах, сконфузился: всё-таки, как ни был хорош собой — высокий, мышцы накачаны, живот поджарый, а перед посторонними людьми, тем более женщинами, стеснялся представать неглиже. Но чтобы надеть брюки, ему надо было выйти в прихожую, где стоял шкаф: его одежда, даже домашние «треники», висела там.

— Ты что, не одна? — на всякий случай переспросил он Ольгу. — Может, вы сразу на кухню пойдёте пить чай?

— О, не волнуйся! — Ольга кудахтнула как курица: она всегда так смеялась, когда чувствовала себя неловко. — Оставайся в чём есть, Зинаида женщина современная, совсем не стеснительная…

— Да, но…

— Нет, не «но»! Зинаида вообще считает, что в своей собственной квартире можно и нужно ходить, в чём мать родила — это полезно для здоровья…

Ольга зашла в комнату и, подмигнув ему, шепнула: «Это очень выгодная клиентка, за свои причуды платит „зелёненькими“, и хорошо. Понял?»

Тут в комнату впорхнула женщина — длинная и тонкая, как жердь, она встряхнула пуком волос, завязанным наподобии лошадиного хвоста, и задорно воскликнула:

— Салют!

Волосы над её лбом были короткие черные, как на сапожной щётке, и, что особенно впечатлило Лёху, от этой женщины несло тяжёлым потом, смешанным с густым, приторным до тошноты запахом жасмина. Будто в общественном гальюне набрызгали дешевого освежителя воздуха!

— О-о, красавчик! — оскалилась эта лошадь и, решительно прогарцевав к дивану, упала на пёстрые подушки. — У меня времени в обрез, так что — к делу. Оля, ты где там?

Лёша затянулся сигаретой и чуть не подавился дымом, когда увидел, как Зинаида, выпятив в улыбке почти квадратные зубы, решительно сбросила свой желто-серый пиджак и, не смущаясь, принялась расстёгивать кофточку.

* * *

Хорошо, что Настя-продавщица научилась понимать меня без слов. Только вот пиво, кажется, не в таких баночках, как Лёша любит. Те — чёрные, надписи сделаны золотом, а в центре — овал, в котором красуется старинная башня, такая аляповатая, никакого вкуса! А эти — другие: сплошь в иероглифах, кажется, китайских. Но может, это пиво лучше? Всё-таки Восток — дело тонкое…

Ну что за пошлость мне на ум пришла? Это же трафарет: Восток — дело тонкое. Не знаю, не знаю. А вот баночки и вправду тонкие, и прохладные, и что-то в них так замечательно булькает, будто пустой аптечный пузырёк опускается в воду…

А в воде — рыбы, мои братья и сёстры, созданные из тех же атомов, что и всё окружающее мирозданье. Но они — прекрасны, они — чудо!

Тысяча шестьсот двадцать пять! Не забываю считать, вот! И что ты, Настя, улыбаешься? Ты симпатичная. Но, понимаешь, однажды я уже терял свою голову — Ольга! — и ничего хорошего из этого не получилось. Она — не рыба, она — не моя, и я не сделал даже попытки увлечь её в свой мир. Пора, пора! Это, наконец, надо сделать, это — просто, очень просто, немыслимо просто. Если, конечно, знаешь: реальность — это то, во что мы верим или не верим, А то, что знаем или не знаем, — это что? Может, жизнь?

Все мы сотканы из одной и той же материи — частиц, которые, между прочим, могут мчаться — и мчатся! — по Вселенной со скоростью тридцать тысяч километров в секунду. Вот из чего ты, Настя, состоишь. И не подозреваешь, дурашка, что и твоё ладное тело, и мысли, и сны, и всё, что есть в тебе или из тебя выходит, — из тех же атомов, что и солнце, и звезды, и другие миры и галактики. Ах, если бы я мог тебе объяснить то, что чувствую. Но я — Рыба, которая словами ничего не говорит…

Тысяча восемьсот три!

Да, наверное, ты права: моя лень и нежелание вгрызаться кому-то в загривок сильнее того, что бабка Евстолия называла честолюбием. И, знаешь, я уже не удивляюсь тому, что теперь наверху — дураки, даже не слышавшие никогда об Овидии, или Максе Фрише, или о Фридрихе Ницше, или…ах, Боже мой, да о ком они вообще слышали, эти дураки, тупо пробивающиеся к цели в виде счетов в банках с многими нулями и не умеющие ничего иного нафантазировать, как мраморный дворец на берегу моря, и чтоб непременно хрустальный унитаз, и золотые ручки на дверях, и… что о них говорить? Скучно! И никакие доводы не убедят меня, что их напористость и деловитость это проявление недурственных мыслительных способностей. Ты видела когда-нибудь деревце, растущее на карнизе здания? Неизвестно как семечко зацепилось там когда-то за кусочек грязи, солнце его пригрело, дождик полил — вот оно и проросло инстинктивно, и, можно сказать, даже случайно: так уж получилось, что заняло это место раньше других семян. Потом, конечно, ветер заносил на этот карниз иных его собратьев, но, извините, всё уже было занято, и даже если на другой год какое-нибудь семечко всё-таки прорастало, то первопоселенец его давил, гнобил, затенял и сживал со света. Ну и при чём тут ум и выдающиеся способности?

Тысяча восемьдесят девять!

Ха! Время — это иллюзия. Нет отдельно времени и нет отдельно пространства, есть пространство-время, и его можно изменять, сжимать, расширять. Воспоминания — это прошлое, ожидание — будущее, но что есть настоящее? Возможно, это всего лишь способ отсрочки будущего, а?

Ерунда! Ахинея!

Наверное, настоящее — это когда не желаешь перемен ни в себе, ни в тех, кого любишь, и как только к тебе подкрадутся тоскливые мыслишки о том, что у тебя чего-то нет, у всех вот есть, а у тебя, любимого, нет — вот тут-то и рушится настоящее, потому что ты не способен уже получать удовольствия от того, чем владеешь, и торопишь бег времени, и не интересуешься тем, что есть, и, конечно же, не замечаешь усталой улыбки старого и мудрого Сенеки: «Где тот человек, который хоть сколько-нибудь ценит время, умеет дорожить каждым днём и понимает, что миг за мигом приближает его к смерти?.. Пока мы откладываем жизнь на завтра, она проходит. Ничто не принадлежит нам в такой степени, как время; оно — наше. И этим-то единственным и быстротечным достоянием мы позволяем завладевать первому встречному…» Я — не позволяю, и потому я — Рыба, плавающая сама по себе. Рыба, понявшая: жизнь — это время.

Что это бабуля на меня так странно посмотрела? А-а, понятно: иду, не разбирая дороги — вот в лужу наступил, потому что не под ноги смотрел, а в небо — Господи, эти белоснежные облака делают его еще синее и выше! Но лужа-то, однако, пакостная: жидкая глина, мазут какой-то — обувку перепачкал, ух ты!

Леха наругает меня за грязь на ботинках. И за пиво тоже, наверное, наругает. «Вот, — скажет, — малохольный, невозможный ты человек, ничего тебе доверять нельзя!» А я не виноват, что пиво было только в таких баночках. И не малохольный я!

Всё понимаю, и чем вы с Ольгой занимаетесь — тоже знаю: ты, Леша, диспетчер на телефоне фирмы интимуслуг, а ты, Ольга, — то ли бухгалтер, то ли менеджер, а может, просто сводница — ещё не вполне понял, но ты не последний, в общем, человек, если тебе доверили наличность этого вертепа. Ты её в доллары переводишь, эти зелёные бумажки — пачки, пачки! — лежат на антресоли книжного шкафа, там, где ты хранишь толстые журналы за последние пять лет, и ведь читала же когда — то «Новый мир», и «Неву», и даже «Иностранную литературу»! Никакой «домушник» или рэкетир в них копаться не станет. Расчёт у тебя верный!

Но что вам за радость в этих зелёных бумажках? Радость — это… вы не поймёте, конечно… это встреча со своим досветовым «Я», с собой истинным, с тем, что есть Свет, не тот, который вокруг нас, а тот, вокруг которого — мы, а он в нас — всегда. Не поняла? Ну и не надо…

Эй, девочка, постой! Что ты показываешь своей подружке в этой коробочке? Извини, что молчу, я не говорю словами, они — ложь, но ты этого ещё не понимаешь. Посмотри в мои глаза: они — моя речь. Слышишь? О, не пугайся! Неправда, что я — маньяк, просто: я — другой. Что ты там спрятала? Не бойся, не отберу! А, вот оно что! В этом спичечном коробке ты держишь невзрачную серую козявку. Люди называют её светлячком. Ты поймала его вчера вечером? Он нёс в себе яркую искорку, она то вспыхивала, то гасла — этот свет и манил, и завораживал, таинственный, как волшебная сказка. Но светлячок стремился к лампе. Она горела на подоконнике, не так ли? И ты его поймала…

Нет, не понимаю, что такого я сделал. Почему эти люди называют меня сумасшедшим и грозятся сдать в милицию? Я ничего плохого не сделал, я просто говорил с этой девочкой и, если честно, хотел её убедить отпустить светлячка на волю. Он — живой, в нём — свет, но эта искорка погаснет, если тельце этого невзрачного существа держать в тесной, душной коробочке. Разве вы не понимаете: в нем — свет!

А, вы давно этого не понимаете, потому что кожа ваших тел давно стала прочной, надёжной коробочкой, и та искорка Света, что в вас была, — душа, душа ей имя! — истлела, превратилась в кучку мелкого, невзрачного пепла, лёгкого, как дорожная пыль.

Постойте! Не сбивайте меня со счёта! Две тысячи двадцать три!

А во мне эта искорка разгорается всё ярче… Вы это уже видите? О, сколько ужаса в ваших глазах! Не бойтесь, ничего с вами не случится: этот огонь, этот свет, лёгкий, как дуновенье полуденного ветерка, не перекинется в ваши тела, внутри которых — мерзкая, полупереваренная еда, болотная жидкость, клубки микроскопических тварей, пучки болячек, и на этой свалке может тлеть лишь чадный дымокур…

Да, я — Огненная Рыба, и вы не можете не почувствовать, как моё дыханье пронизывает вас насквозь. И это только начало. Скоро вы ощутите каждый мой атом — я пройду и через вас, и сквозь эти дома, и деревья, и горы, и сквозь само Солнце, и всё дальше, дальше — в бескрайнее море Вселенной, и вы тоже, если пожелаете, пройдёте сквозь меня, и сольётесь со мной, друг с другом со всем миром, все мы — одно целое: стая, которая несётся в потоке Пространства и Времени…

Какая духота! Вон старушка, та, что тащила за собой сумку на колёсиках, остановилась и ловит воздух открытым ртом. Как маленькая рыбка, выброшенная крутой волной на песок. Ну что ты, что ты, бабуля? Неужели я тебя и вправду напугал? Да нет, я не дьявол, я и мухи не обижу. Это разгорается во мне искра. А ты думаешь, что кто-то облил убого бензином и бросил спичку? Видишь, я смеюсь, мне — хорошо. Нет, мне не больно, ни капельки… Ну зачем, бабуля, кричать и звать на помощь? Я спешу, пропустите меня!

* * *

— Кайф-ф-ф-фу-у-у! — блаженно выдохнул Лёша, обессиленно рухнув на палас.

— Слабак, — сказала Зинаида. — И эгоист! Только о себе думал. Я рассчитывала на большее…

— Почему слабак? — обиделась Ольга. — Это продолжалось двадцать минут. Мало?

— Если мало — повторим, — отозвался Леша и, перевернувшись на спину, хлопнул себя по животу: Садись, Зина!

Они не услышали, как Рыба открыл дверь своим ключом, осторожно, на цыпочках, зашёл на кухню и поставил банки с пивом в холодильник.

— Три тысячи шестьсот одиннадцать, — сокрушенно прошептал он и покачал головой: Ай-яй, нехорошо-то как: опоздал!

Из большой комнаты доносились всхлипы, стоны, приглушённые вскрики. Это озадачило Рыбу. Но, поразмыслив, он решил, что Лёша, скорее всего, смотрит по видеомагнитофону один из тех мерзких фильмов, в которых сняты сцены совокуплений человеческих тварей. Почему-то Лёше это нравилось. За происходящим на экране он следил, как заядлый болельщик за перипетиями футбольной или хоккейной баталии; его глаза блестели, ноздри подрагивали и, казалось, ему не хватало воздуха: он дышал тяжело и часто, сглатывая тяжелую слюну. Перед им обычно стояла тарелка с бутербродами, которые он брал, не глядя, и рассеянно откусывал большие куски, проглатывая их, почти не разжёвывая и роняя на вздыбленные сатиновые трусы рыхлые крошки хлеба.

Внутренний жар овладел всем существом Рыбы. Он захотел пить. Но боялся, что Лёша заругается, если без спроса откроет водопроводный кран, который ни с того, ни с сего иногда взрыкивал как раненый тигр. Надо бы давно поменять прокладки, но Лёша не любил возиться по хозяйству.

Рыба осторожно вышел в коридор и заглянул в комнату. То, что открылось взору, так потрясло его, что он невольно попятился и натолкнулся на стул, на котором лежала черная дамская сумочка. От толчка она упала на пол.

— Что это? — спросила Зинаида. — У вас есть кошка?

— Сквозняк, — хрипло отозвался Лёша. — Не отвлекайся! Давай, давай…

Рыба вернулся на кухню. Он задыхался от жара, который, казалось, охватил всё тело.

На полу валялась газета, и Рыба, любивший порядок, поднял её. Бумага вспыхнула в его руках и обожгла пальцы. Он выронил горящую газету. И тут же чистый, яркий огонь перекинулся на половик и, как шаловливый малыш, зигзагами побежал к соломенному коврику, что лежал у дверей, но передумал и уцепился за кончик платка, который свисал с пуфика. И через мгновенье и по пуфику, и по вешалке с одеждой, и по коврику, и даже по обоям запрыгали, затрепетали маленькие рыбки с ярко-оранжевыми хвостиками. Они стремились друг к другу, сливаясь в быструю, неукротимую стаю огненных пираний.

— Горим!

Рыба услышал крик Ольги и засмеялся. Глупая, она не понимает, что это не пожар, это — очистительное пламя, способное всё вернуть к единой первооснове — частицам, из которых, как из кирпичиков, сложатся новые прекрасные сущности, и, может быть, это случится даже не на Земле, а где-то далеко-далеко за пределами Солнечной системы…

— Помогите!

По-вороньи хриплый голос незнакомой Рыбе женщины звучал резко и пронзительно. Беспутница! Да знает ли она, что в её гнилой крови полно зловредного песка и пыли, и всё это засорило сердце — до бесчувствия, онемения и полного отупения. И только огонь, сиятельный, восхитительный, прекрасный огонь, освободит её душу. Она, как куколка бабочки, хранилась в этом спрессованном куске песка, пыли и шлаков, и вот настал миг пробужденья. Огонь коснётся её темницы, и она расколется, как скорлупа грецкого ореха, и душа воссияет из плоти подобно звезде. Бедная, она так долго томилась…

— Не тревожьтесь! — крикнул Рыба. — Не тревожьтесь о том, что вы называете любовью. Любовь — это не комбинация двух или нескольких тел, и это не земные привязанности, которые милы и драгоценны вам. Всё это быстротечно! И растворяясь навечно, вы, может, поймёте суть любви…

Он простёр руки вперёд, как трибун, и его выспренние слова, возможно, привели бы несчастных в ещё большее смятение. Но они ничего не слышали.

— Это ты сделал? — крикнула Ольга. — Ты!

От неё струился запах пота и чего-то противно-кислого, может быть, именно так пахнет отработанный адреналин, выходя из пор кожи. Ольга протянула к нему руки, и он увидел, как страх в её глазах сменился смиренным, молящим выражением:

— Зачем? Миленький, хорошенький…

Она что-то продолжала говорить. А он, вздрогнув от отчаяния, никак не мог связать эту испуганную женщину с полуобгоревшими волосами с той, которую когда-то называл «милюся моя» и страшно удивился, когда в письмах Чехова к жене увидел это обращение, и ещё массу других прозвищ, которыми Антон Павлович баловал Ольгу Леонардовну. И вспомнив это, Рыба затянул, как молитву:

— Милая моя собака, эксплуататорша души моей, мамуся моя дивная, Книпшиц милая, лютераночка, «дуська», пупсик милый, карапузик мой, балбесик, крокодильчик, попугайчик, окунь мой, крокодил души моей, Зюзик, жена-цаца, жулик мой милый, мордуся моя милая, светик мой, таракаша, милая моя лошадка, лошадиная моя собачка, индюшечка, дудочка, собачка моя заморская, кашалотик мой милый, лягушечка моя, комарик, конопляночка, бабуся моя, умственная женщина, ангел мой…Ангел мой! «Моё сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в чёрствости, просто так, здорово живёшь. По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждёшь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьёзными лицами, с серьёзными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, ещё долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего». И больше ничего! Да-да, Антон Павлович, точно: и больше ничего…

Пламя охватило и самого Рыбу, но он не чувствовал боли. В комнате, по которой летали черные хлопья гари, что-то трещало, взрывалось и злобно шипело. Лёша с громким криком метнул в окно настольную лампу — брызнули осколки стекла, и тут же свежий поток воздуха, прибавив огню силы, на мгновенье освежил лицо Рыбы. И только после этого он почувствовал жгучую, невыносимую боль в затылке.

Но его опалил не огонь, а простая, чёткая мысль: «Им тоже больно! Очищение огнём — это всё равно что пройти всеми кругами ада. Имел ли я право заставлять их страдать? Истина выращивается в душе другого медленно и терпеливо… Если, конечно, сам знаешь, что такое истина. Несбывшееся и сбывшееся, прошлое и будущее чем лучше или хуже настоящего? Но душа моя падает в прах и тлен, и души их — о, какая мука! — обращаются в ничто, и кто их оживит?»

Всего лишь за секунду, а может, и того меньше, пронеслась эта мысль через разгоряченный мозг Рыбы, и он вскрикнул от ужаса и почувствовал, как теряет под ногами опору. Что-то подбросило его вверх, комната закачалась, и всё, что было в ней, сорвалось со своих мест и с грохотом завертелось вокруг Рыбы. Но он уже ничего не видел и не чувствовал…

* * *

«Вчера в одной из квартир дома № 17 по ул. Красноармейской произошёл пожар, в результате которого погибли двое мужчин и две женщины. Обстоятельства происшедшего расследуются».

— Фиг вам! Ни за что не расследуете! — злорадно рассмеялась Нинка-одноножка, прочитав эту коротенькую заметку в городской газете. Он, когда уже вошёл в квартиру, дымился, как паровоз. И только я знаю, в чём дело…

— А? — откликнулся Чекушка, недавно ставший её сожителем; он, приняв свои законные двести граммулек, уже давно задремал, разомлев в тепле Нинкиной комнатушки. — Ещё, что ли, сгонять за пузырём?

— Счас! — огрызнулась Нинка. — У меня, сучья ты башка, не зарплата, а инвалидское пособие — кот наплакал! Завтра и хлеба не на что купить…

— А я бутылки сдам, — успокоил ее Чекушка. — Вон десять «чебурашек» в сумке, видишь?

— Заткнись, — сказала Нинка и поморщилась: И зачем я с тобой, дурдизель, связалась? Ай, дура я, ладушка замурзанная! Ну почему я такая жалостливая?

— Не причитай, — попросил Чекушка. — Надоело слушать…

— Ну чё ты, кашалот, очком гвозди рвёшь?

Нинка возмутилась, и заматюкалась, и, решив показать, кто в этой хибаре хозяин, даже костылём замахнулась, но робкий её сожитель, усовестившись, принялся что-то нечленораздельно бубнить и мычать в ответ. В критических ситуациях он всегда притворялся изрядно пьяным.

Поняв, что Чекушка по своему обыкновению пошёл на попятую и даже вроде как задремывает, Нинка и сама уронила голову на стол. Но не потому, что её одолел хмельной морок. Просто она не хотела, чтобы Чекушка видел, как по её щекам катятся слёзы. Она считалась бой-бабой, и на самом деле прошла все огни и воды; никто бы даже и не подумал, что Нинка-одноножка способна разнюниться.

Иногда она задумывалась, для чего человек живёт и за что ему определено Богом так много мучений, и что это за такое — любовь, и почему она так напоминает луну — с её переменчивостью, то прибываниями, то убываниями, и обратной стороной, скрытой от взгляда с Земли. А может, любовь — это что-то вроде призрака: все о ней говорят, но мало кто видел. И чувствовал.

Нинка-одноножка сама пришла к такому выводу, и ведать не ведая о грустном и ироничном французе Ларошфуко, который утверждал то же самое.

Чекушка взял её за душу удивительно просто. Однажды, когда вся их компания, набрав пива, расположилась на задах рынка, он пошёл по маленькой нужде за большой мусорный контейнер. Вернулся оттуда с букетом роз. Цветы, правда, были мятые, лепестки осыпались при каждом резком движении, но это всё-таки был букет! И Чекушка нес его осторожно, как некую драгоценность.

Нинка уже и не помнила, когда мужчина в последний раз дарил ей цветы. Это было так давно, в той жизни, которая пахла мандаринами и свежими простынями, чудным утренним кофе и жёлтыми нарциссами в узкой хрустальной вазе, но всё в одночасье кончилось: отца, директора кооперативного магазина, отправили в места довольно отдалённые; у матери случился инфаркт, из которого она не выкарабкалась, и Нину, не ведавшую до того печалей, определили в детдом, так и кончилась её прекрасная эпоха.

Нинка, конечно, оценила джентльменский жест Чекушки. И, не смотря на то, что Рыба по-прежнему её интересовал, она всё-таки приютила у себя галантного бездомного бича.

Он попытался добиться её полного расположения, но Нинка каждый раз начинала плеваться, особо не заботясь, что попадает прямо в его лицо, и однажды он вдруг увидел в её глазах такое полное презрение и ожесточение, что тут же и отступил, и больше не пытался возобновлять свои любовные экспансии. Тем более, что довольно скоро Чекушка понял, что Нинка денно и нощно поглощена думами об этом непостижимом, чудаковатом Рыбе, и даже когда она участвовала в попойках, собачилась в очереди к ларьку стеклотары, копалась в мусорных контейнерах, — она всё равно думала о Рыбе, и это приводило её в отчаяние, и она готова была совершить самые ужасные вещи, чтобы только увидеть предмет своего молчаливого обожания. Это было похоже на любовь, но Чекушка знал, что Нинка как-то провела полгода в местной психушке, но толку от этого было мало: на неё временами, что называется, находило — Нинка сидела с благостным выражением лица, зрачки её глаз расширялись и по-кошачьи светились, а с губ срывался невнятный шепот, и всё-таки можно было разобрать: «О, крик женщин всех времён: „Мой милый, что тебе я сделала?“»

Чекушка решил, что это она свою былую образованность показывает. Всё-таки росла в хорошей семье, разные умные книги читала, путешествовала с родителями по разным курортам и санаториям, и даже, подумать только, на пианинах играла, артистка!

Уснув, Чекушка не услышал, как Нинка тяжело вздохнула и чуть слышно зашептала:

— Прости меня, Саня, прости. Я не хотела, чтобы так вышло. Не хотела! Ну не знаю я, не знаю, откуда взялся этот проклятый огонь. Я шла тебе навстречу, а ты меня не видел. Ты не шёл, а плыл, никто и ничто тебя не волновало, ты был где-то далеко-далеко, и что-то в тебе было такое, чего я сразу не поняла, а когда поняла, то испугалась: ты светился изнутри, будто где-то там, в глубине, в глубине твоего тела, горела свеча. И тут что-то со мной случилось. Я возненавидела тебя, потому что… почему?.. а, не знаю!.. нет, знаю: я для тебя просто не существовала, а если и существовала, то как какая-нибудь досадная мелочь вроде камня, о который можно споткнуться. И я захотела, чтобы ты сгорел, провалился сквозь землю, всё, что угодно, лишь бы тебя для меня больше не существовало…

Чекушка недовольно заурчал и заворочался на своей лежанке. Нинка явно мешала ему спать.

— А он знай себе дрыхнет, — Нинка покачала головой. — Эх, чучело, знал бы ты, как я спалила взглядом такого мужика! А, всё равно не поверишь, скажешь, что мне лечиться надо. А может, и вправду — пора?

* * *

Утром Нинка, как всегда, поковыляла на рынок, Чекушка — пивному ларьку. А пожарный инспектор, которого поджимали сроки, мучился над составлением акта экспертизы о причинах пожара на Красноармейской улице. В конце концов, он решительно вывел четкую фразу: «Причина возгорания — короткое замыкание.»

В тот же день загорелись контейнеры на заднем дворе местного рынка. И когда пожарные залили огонь, то обнаружили обгоревший труп с особой приметой: у погибшего левая нога была ампутирована. Впрочем, возможно, это был не обязательно мужчина. По состоянию останков судить о физиологической принадлежности к определённому полу было трудно. Пожарный инспектор на этот раз зафиксировал в рапорте: «Причина возгорания — неосторожное обращение с огнём…»

Загрузка...