Чем подсчитывать убытки, прикинем лучше, что осталось в целости и сохранности. Семь пьес Эсхила, семь — Софокла, девятнадцать — Еврипида. Миледи! Об остальных и горевать не стоит, они нужны вам не больше пряжки, которая оторвалась от вашей туфельки в раннем детстве, не больше, чем этот учебник, который наверняка потеряется к вашей глубокой старости. Мы подбираем и, одновременно, роняем. Мы — путники, которые должны удерживать весь свой скарб в руках. Выроним — подберут те, кто идет следом. Наш путь долог, а жизнь коротка. Мы умираем в дороге. И на этой дороге скапливается весь скарб человечества. Ничто не пропадает бесследно. Все потерянные пьесы Софокла обнаружатся — до последнего слова. Или будут написаны заново, на другом языке. Люди снова откроют древние способы исцеления недугов. Настанет час и для математических открытий, тех, которые лишь померещились гениям — сверкнули и скрылись во тьме веков. Надеюсь, миледи, вы не считаете, что, сгори все наследие Архимеда в Александрийской библиотеке, мы бы сейчас не имели… да хоть штопора для бутылок? У меня, кстати, нет ни малейших сомнений, что усовершенствованная паровая машина, которая приводит в такой экстаз господина Ноукса, была впервые начерчена на папирусе. И пар, и медные сплавы были изобретены не в Глазго.
Когда я смотрю в окно, то вижу Вечный Город. Он простоял сколько-то там лет, и когда я однажды умру, тоже будет стоять. Рекламные щиты будут говорить о другом, другие люди будут ходить по асфальту и по камням мостовых, прилаженным друг к другу в такой близости, что непонятно где и какой, будут еще новые здания и, наверное, какие-то другие машины, которых я и представить себе не могу, будут носиться по магистралям.
Многое изменится, но от города останутся эти камни и древние постройки с их культурной ценностью. В общем, останется такой городской скелет, который будут фотографировать туристы из года в год. Он обрастет другой плотью, то есть будет бесконечно обновляться, как медуза. Или умирать и воскресать, как во всяких историях про то, как люди боятся смерти.
Мне сложно представить, что такое вечность — слово это большое и страшное, оно останется после меня.
А от меня ничего не останется, потому что я дурак.
То есть, останется скелет, как от города, но он только мхом обрастет и всякими насекомыми, и вряд ли кто-то его будет фотографировать и показывать потом с гордостью всем знакомым. Впечатления как бы незабываемые, но наоборот. Забываемые, то есть.
Я начинаю смеяться, потому что представляю как я умру и стану вечным, а под вечными вещами подразумевают обычно достопримечательности. Женщина, которая сидит рядом со мной вкусно пахнет духами — у них такой янтарный запах, тяжелый и сладкий. Она смотрит на меня и от этого запах становится сильнее, я вижу, как на ее шее бьется, распространяя жар, жилка под тонкой кожей.
— Извините, — быстро говорю я и натягиваю капюшон. — Я не хотел вам мешать.
У нее такие темные глаза, надменные губы, и она выглядит моложе, чем ее взгляд, так что я думаю — одна из принцепсов. Они спаслись чтобы править, когда была великая болезнь, и до сих пор этим очень гордятся. Теперь из-за этого у них обостренное чувство стыда за других. Кто-то делает что-то странное, а неловко всегда им, как будто они за все ответственны. Неприятное чувство, от него тесно в груди, поэтому я всегда жалею людей у которых такие взгляды, и мне хочется, чтобы им было не так неловко. Так что я замолкаю, разворачиваюсь к окну и жду, когда будет моя остановка.
Я живу в центре Вечного Города, так что я могу из окна смотреть на туристов. На самом деле давным-давно у нашего города было название, но сейчас его все забыли, потому что оно хранилось в тайне, а когда тайну хорошо хранят, то вскоре уже никто ничего про нее не знает. Было еще одно название, но его теперь используют только в книжках по истории, потому что оно ассоциируется со смертью. Так что мы называем наш Город Вечным, потому что он живет много лет или просто Городом, потому что мы здесь живем.
В салоне автобуса пахнет жвачкой, печеньем и чемоданами — такой резиново-тканевый запах, запах путешествий. Я мог бы и такси вызвать, но мне нравится ездить в автобусах, потому что я люблю смотреть на людей и люблю запах чемоданов.
У меня чемодана нет, все мои вещи в Анцио, я туда скоро вернусь. Там сейчас море из синего становится черным, потому что начинается вечер.
В Вечном Городе тоже вечер, даже чуть темнее из-за сияния многочисленных фар и окон, как будто они поедают остатки света с неба. Наконец, автобус останавливается, и все выходят. Я люблю, когда ехать нужно до конечной остановки — тогда я чувствую со всеми людьми солидарность. Это как однажды мы всем умрем, у нас один пункт назначения, и если мы ни в чем другом не похожи, то в этом всегда родные друг другу.
Я выхожу из автобуса, люди начинают расходиться, растекаются в разные стороны, как если пролить воду, и дорожки от нее разметаются вокруг. Я остаюсь стоять, запрокинув голову смотрю в небо. В Анцио было много звезд, к которым я привык, а тут никаких нет и небо низкое, вроде как плотное, и воздух не пахнет йодом и солью.
Туристы щебечут на языках, которых я не знаю, так что я слушаю их как музыку. Не спеша я иду вслед за ними, зная, что даже если я потеряю память, туристы приведут меня к дому безошибочно, это мои поводыри с фотоаппаратами.
Мама сказала, что мне нужно быть дома, что все это очень важно. Я решил, что раз это так важно, то нужно приехать быстрее и сел в автобус сразу же, не забрав из Анцио никаких вещей. Мы разговаривали, а я уже шел к остановке. А когда мама положила трубку, я уже оплатил билет.
Я подумал, она обрадуется, если я прямо вечером приеду, и вот я здесь. Я снова ищу звезды на небе, но они не появляются. Мне от этого было нехорошо, некомфортно, я уже и забыл, насколько. У нашего с папой и сестрой народа многое связано со звездами, вся жизнь строится по их движению на небе. У нашего бога много глаз, у него целая бездна глаз, и от того какими глазами он смотрит на нас, когда мы рождаемся, зависит, какими мы рождаемся. Я родился, когда на меня смотрел глаз Отверженных и глаз Милосердия, а еще Глупый глаз, вот почему я дурак. А когда родилась моя сестра Атилия, на нее смотрели глаза Тьмы и Грязи, оттого она думает, что она тьма и грязь, и моет руки, пока они не станут обнаженной плотью.
Вот как. А когда родился мой папа, сверху смотрел Глаз Устойчивости, глаз Страха и Один глаз. Один глаз бывает на небесах раз в сто лет. У нашего бога всего Один глаз, который видит мир так, как другие его видят, которые не безумны. Вот почему мой папа — великий человек. Он на треть нормальный.
Мой папа привел Безумный Легион в наш Город. Прежде сюда не пускали никого из нашего народа, а теперь мой папа — император. Я о нем в учебниках читал, там было написано, что папа вел освободительную войну. Это правда, потому что прежде наш народ отовсюду гнали, но о том, что папа лил много крови никто писать не стал. Папа был первым не из принцепсов, кто стал императором. Он тем самым нарушил закон маминого народа и обидел ее бога, а вот наш бог любит, когда мы нарушаем законы.
Кстати, в Вечном Городе мало кто из нас живет, потому что мы хотим смотреть в глаза нашему богу. Но в других городах мы живем, смотрим на звезды, и все лучше, чем как раньше. Мне наш народ жалко, но мне и все другие народы жалко, и мамин жалко. И жалко, что у нас с мамой не один бог.
Я вдыхаю воздух, он соленый не от моря, а от машин. Путешествует электричество по проводам, и если замереть, его можно даже услышать — с мерным гудением течет оно в дома и магазины, и там сияют лампочки и работают телевизоры, греют всякую жизнь.
Мои туристы, наверное, из Кемета. Александрия — красивый город, тоже вечный, я там ходил, как они здесь ходят — с раскрытым ртом и фотоаппаратом. Я следую за ними на некотором расстоянии, рассматриваю камни на мостовой. Палантин все особенно любят, потому что здесь живет императорская семья и озлобленная вспышками фотоаппаратов, угрюмая охрана. Мама, папа и сестра здесь, вообще-то, только осенью и зимой тут живут, а я и вовсе здесь уже три года совсем не живу. У меня голова болит от шума, поэтому я живу в Анцио.
Дворец огорожен, ограда высокая и проволока над ней колючая. Это вроде как портит культурный вид, а вроде как часть нашей культуры. Тут сталкиваются два времени, у них происходит авария и получается месиво из металла и камня. Много машин, серьезные люди и их серьезные собаки ходят вокруг, это преторианцы. Стекла пулнепробиваемые, а глаза камер следят за всем, как глаза нашего бога (только они все нормальные). Все это, как кожура, окружает каменную сердцевину — длинный, навалившийся на колонны дворец, такой большой, что по крыше можно совершить послеобеденную прогулку, а арки у него как зубы, повернутые не в ту сторону.
Туристы держатся подальше — всюду таблички на всех языках, предупреждения о том, что проникновение на территорию ведет за собой стрельбу на поражение для желающего узреть, что внутри. Я подхожу ближе, жму на блестящую, металлическую кнопку. Она, наверное, такая тугая потому, что даже тем, кто имеет полное право здесь бывать, папа стремится чинить препятствия. Есть и другой вход (и соответственно выход), он ведет во дворец через подземную крипту. Но им никто никогда не пользуется, чтобы о нем никому не было известно. Так что сомнительная от него польза.
Глаза камер поворачиваются на меня с этим зудящим, стоматологическим звуком, придирчиво осматривают. Наконец, к воротам выходят двое преторианцев, без собак и с оружием наготове. И не с табельными автоматами, а с тем самым, настоящим оружием, с собственной горящей душой, благодаря которой они здесь и работают. У одного пылает кинжал — небольшой и горит, как охваченный красным огнем, а у другого меч блестит, как покрытый инеем и весь прозрачный, будто не металл, а призрак металла. Мне в детстве их оружие очень нравилось, но мама говорила не трогать. Мама говорила, что бог преторианцев, когда они умоляли его спасти их от великой болезни, отщипнул куски от их душ и превратил в оружие. Пока это оружие у них горит, ни одна пуля их не убьет, хоть голову ему разнеси — не умрет. И оружие у них жжется, как раскаленное и плоть оно режет, как масло. Только если они долго свое оружие будут держать, то с ним в руках и умрут. Так от температуры мозг сваривается, а у них — душа. Их бог сделал своими псами, учит их защищать и убивать. Я никогда их обрядов не видел, но слышал, что они друг друга так называют, и бога своего называют Хозяином.
Как ворота за мной закрывают, так сразу все понимают — я тут свой или к тому близок. Тогда начинаются вспышки, фотоаппараты спешат выхватить хоть что-то за воротами, жадно глотают колонны и арки. Потом ворота с лязгом закрываются, сомкнули челюсти и все. Гул туристов становится разочарованный. Я говорю:
— Привет!
Я этих ребят не знаю, они, наверное, новые уже. Я здесь три года не живу и год не бываю, многое за это время меняется. А ребята молодые, крепкие, с неулыбчивыми лицами. Мне интересно про них больше узнать, но они как будто не хотят, так что и мне как будто не надо. Иду молча, с достоинством.
На самом деле дворец вроде как снаружи из камня, но внутри там все металл, он обволакивает всю эту древность, всю эту вечность, поддерживает дряхлые кости истории. Снаружи как будто только дверь железная, а внутри видно, что папин дворец — бронированный. Такой вот папа там след оставил. Каждый император достраивал здесь что-то свое, а папа ничего не достраивал, но все укрепил.
Кодовый замок издает атональный писк, затем всхрапывает, как конь, и я слышу знакомый голос. Кассий говорит:
— Семь-один.
Семь, это я. Один, это впустить. Если бы Кассий сказал «семь-пятнадцать», это значило бы, что меня нужно убить. Но до этого были еще четырнадцать вещей, которые со мной можно сделать. У всех во дворце есть свои кодовые цифры, они сочетаются с цифрами, маркирующими действия. Вот как все просто. Папа любит порядок и цифры, ему нравится, когда чего-то не нужно говорить вслух.
Если папа скажет «шесть-пятнадцать», его растерзает собственная гвардия. Была какая-то такая легенда, даже не одна.
Я оказываюсь внутри, а мои спутники остаются снаружи. Коридор длинный, как звериная глотка, поэтому когда по нему проходишь, кажется, что съели тебя и идешь к смерти. Камеры тоже везде, папа как наш бог — всегда смотрит.
Только сейчас я понимаю, как соскучился по родителям, как мне хочется их обнять. Но меня встречает Кассий, а его не обнимешь — он неприветливый. Кассий один остался из тех, кто здесь был до того, как папа пришел. Ему тогда было шестнадцать, а сейчас стало тридцать восемь. Папе преторианцев было не победить, потому что их никому не победить. Он тогда рассудил, что если кто и сможет ему помочь, так они сами. Папа молил нашего бога, и он сделал ядовитой его кровь. Папины шпионы плеснули ее в воду, она была красной, стала розоватой, когда упала в воду, а потом и совсем потеряла цвет, но суть у нее осталась. Эта кровь заставила их бросаться на всех без разбору, и друг на друга и на повелителей своих. Кассий тоже пил и тоже резал, Кассий зарезал бывшего императора, а жена его с собой покончила. И самого Кассия едва не зарезали, у него остался длинный шрам на шее и до сих пор есть. Только его папа спас. Он тогда вошел в залитый кровью зал, в тот самый, куда мы сейчас идем с Кассием. Он мог Кассия и не спасать, но спас. Выдернул его из-под пылающего ножа. Он Кассия едва коснулся, но от такого оружия шрам приходит с легчайшим касанием. А тот преторианец — он сварился. Он бы все равно сварился, он близок был. Поэтому злые люди называют преторианцев бешеными собаками — они идеальные убийцы с высокой температурой. Как папа к Кассию прикоснулся, так он в себя пришел. Ему страшно стало от всего, и некуда было идти после убийства императора. Так что он даже рад был, что папа победил. Так Кассий стал верной папиной собакой. Он тогда еще был щенком, а сейчас вырос в здорового пса, жуткого.
Я это все знаю от Кассия — он обожает свои военные истории. А я их не люблю, меня от них тошнит. Потому что почти всех их участники — умерли. Хотя, если задуматься, участники всех историй на свете умерли или умрут.
В общем, Кассий начальник преторианской гвардии, самый верный папин пес. Их бог требует от них, чтобы они избрали себе хозяина. Он их небесный Хозяин, и когда они умирают, то отправляются к нему, и, говорят, там в собак обращаются и охотятся для него, и лежат у ног его. А здесь, в этой жизни, они по его подобию выбирают себе хозяина земного. У всех преторианцев здесь это папа, но только Кассий всем сердцем служит ему, потому что папа подобрал его, а не купил. Кассий мне говорит:
— Чего, вернуться надумал? Не справился с микроволновкой? Засунул руку в тостер, чтобы сделать бутерброд? Завернулся в штору и три дня провалялся неподвижно?
Вроде как Кассий папин подчиненный, но он со всеми такой злобный, будто член семьи. Я хмурюсь, пожимаю плечами. Он про нас ничего не знает и про меня думает, что я глупее, чем есть. Я не глупый, я люблю читать и много знаю, просто я как будто в тумане. Когда я на других смотрю, мне кажется, что у них все ясное, а я расфокусирован как бы. Я по-другому глупый, чем он думает, но ему этого объяснить нельзя. Он о нас ничего не поймет, как я о преторианцах.
У Кассия глумливое лицо и светлые, всегда серьезные глаза. Он все время кривляется, и мимика у него подвижная, но глаза остаются замершими, как будто они уже мертвые. Вроде как частично Кассий той войны не пережил.
А частично он и по ныне здравствует, улыбается.
— Нет, — говорю я. — Мама позвала. Она сказала, что важное тут.
— Важное тут! Ты говорить вообще нормально умеешь? Я бы твоему учителю башку отрезал.
— Но ты на ней женился.
— Ну, точно.
Он смеется, а потом вдруг мгновенно делается серьезным. Я от него тепло чувствую, потому что от многих горестей его жизни наш бог обратил на него внимание и смотрит на него с небес. В глубине души и он чокнутый.
— Там правда все серьезно. Ничего хорошего.
— Что случилось? Заболел кто-то?
— Сам скоро увидишь.
Мне становится неуютно и больно как бы заранее, как будто Кассий все уже сообщил, но на незнакомом мне языке. Я спрашиваю:
— Война?
— Тут спокойно все пока. Ты же знаешь, народ твоего отца любит.
Народ не что-то однородное, так что смотря кого за народ принять. Папа впустил в Вечный Город народ воровства и народ ведьмовства на которых принцепсы и преторианцы всегда смотрели свысока. Теперь всякий стал гражданином Империи, у всех были права жить, где хотят и заниматься, чем хотят. Люди благодарны папе за то, что теперь у них есть дом. Споры обо всем этом не утихают и не утихнут никогда, я думаю. Потому что народ воровства, к примеру, пройдя по Апиевой дороге, божился, что не будет брать чужого. Но брать чужое велела им их богиня. Как ей отказать? Папа сказал им брать чужое по договоренности, ненужное или за что заплатят. Так они выполняют свои обряды или делают вид, что так. Папа — защитник отверженных, отверженные любят его, он их вел за собой, эти несчастные народы.
— А почему тогда только пока спокойно? А что потом? Народ папу разлюбит?
— Как по мне, так местные диаспоры ругаются, как только съехавшиеся влюбленные. А двадцать лет прошло.
— Двадцать два. У народов другое время, чем у отдельных людей. Может это для них как два месяца.
Я еще что-то хочу сказать, а потом понимаю — она рядом. Она распахивает дверь прежде, чем Кассий прикасается к ручке. Она прижимает руку к моей щеке, тыльной стороной, рука у нее холодная, даже пластинки ногтей.
— Марциан!
— Мама, — говорю я.
У нее за спиной зал, куда папа вошел двадцать два года назад, пока все по телевизору смотрели старую постановку «Орестеи».
Тогда здесь тоже все было покрыто кровью.
Мамины губы тоже холодные, она целует меня в щеку, крепко обнимает. Она ниже меня, и ей приходится вставать на цыпочки, чтобы дотянуться. У нее цепкие руки и тихий голос. Она говорит:
— Я не ожидала, что ты приедешь так скоро!
— Автобус быстро пришел, — я говорю. У мамы грустные глаза, и хотя у меня не было времени ее рассмотреть, я точно знаю — когда у нее такой голос, у нее всегда грустные глаза. Я давно ее не видел, а сейчас она здесь, и связь между нами, которая будто была натянута, как струна между Городом и Анцио, наконец перестает немного, на самой грани реального, болеть.
— Нам нужно поговорить, мой милый, — шепчет она. Глаза у нее не только грустные, но и испуганные. Мне хочется ее утешить, но я не знаю, как. Мама говорит:
— Спасибо, Кассий.
Она говорит с нажимом, едва заметным и не особенно успешным. У Кассия здесь один хозяин, остальных в императорской семье он слушается с неохотой, как нахальный пес. Я уже ожидаю, что он начнет упрямиться, но Кассий только кивает, вталкивает меня в зал и дверь закрывает. Я решительно ничего не понимаю и говорю:
— Кассий серьезно заболел и меня позвали его хоронить?
Она смеется, но в ее смехе чего-то не достает. Мы оказываемся в зале, здесь стоит длинный стол за которым сидят обычно сенаторы, ученые, главы других государств, и все они решают огромные вопросы, от которых зависит все на свете. Мы с мамой садимся за этот же стол, но нас только двое, никаких вопросов мы не решаем и, наверное, от этого у нас за этим столом получается очень одинокий вид. Я смотрю на мраморный пол, блестящий, с черными, похожими на сосудистую сетку, прожилками. Хочется уронить что-нибудь на пол, чтобы услышать, какой гулкий будет звук. Но я не должен мешать маме. Она всегда нервничает, сколько я ее помню, и оттого ей всякий раз тяжело собраться и говорить.
Моя мама темноволосая, темноглазая и невероятно бледная. И хотя она не истощенная и не какая-то особенно хрупкая, эта бледность всегда придает ей больной вид. Я думаю: надо же, через пять лет мне будет двадцать шесть, и тогда я буду выглядеть старше моей мамы. Я мог бы, как и папа, выпить слезы маминого бога, но ее бог больше не плачет, потому что злится. Хорошо, что я и не хочу быть всегда молодым. Мне интересно, как это становится старше и даже старым.
Когда мамин бог спас их народ, он поручил им править всеми иными. В дар от своего бога они получили вечную юность. Бог принцепсов любит их, он оплакивает кровавую историю их правления и дарует каждой семье свои слезы. Если один раз попробуешь — никогда не постареешь. Папа совершил богохульство, когда пришел в императорский храм и взял слезы. Папа говорил, что это было просто — он прикоснулся губами к статуе, и во всем теле стало легко и холодно. Те, кто были с ним тоже могли получить вечную молодость и долгую жизнь, многие императоры доживали до ста или даже ста пятидесяти лет, и в землю ложились молодыми. Папа рассказывал, его соратники стояли в немом восторге от совершенного им святотатства. Они не решились. Я бы решился, но мне бы не хотелось обижать чужого бога и неинтересно быть всегда молодым. Но, наверное, с возрастом, когда смерть становится ближе, все меняется. И все же я думаю, что лучше умереть старым и уставшим, чем молодым, здоровым и обиженным тем, что жизнь тебя совсем не утомила. Так еще говорят: всему свое время.
Мама сидит за столом, а хрустальные сережки люстры отбрасывают вниз свои длинные тени. Они немного качаются, и я вожу по ним пальцем. Я ей не мешаю, я могу долго молчать и думать о чем-нибудь или гладить тени, приятные, как стол на который они легли. Мамины руки как бы живут своей, отдельной жизнью. Лицо ее неподвижно, большие глаза кажутся еще больше от того, как падает на ее лицо свет и оттого, что они влажные от слез. Глаза ее кажутся вишневого цвета от их тоски и от розовой яркости белков в них. Я тогда думаю: ей ужасно плохо. Я ловлю ее руку, накручивающую строгий воротник платья, будто он маму душит. Я глажу ее руку, осторожно, чтобы не отвлечь ее от того, что она собиралась сказать, и тогда вижу, что на ее бледном запястье, как браслет, только некрасивый, улеглись по кругу синяки. Они переливаются, из желтого в сиреневый, потому что там, под маминой тонкой кожей, гниет кровь. Я обнимаю ее, и она вдруг плачет, горько-горько и бессловесно, так что я ничего не могу понять и остается только гладить ее по голове. Несколько минут мы так и сидим, несерьезные люди в зале для серьезных людей. В вазе напротив стоят камелии. Они белые, как снег или молоко, или даже как облака, потому что белее облаков я ничего не видел, а у молока и снега всегда есть оттенки. У камелий нет запаха, мама их любит, потому что ароматы других цветов напоминают ей о сестре. Мама плачет, дрожит, и я ничего ей не говорю, потому что в одной книге я читал, что слезы очищают душу и выводят из организма гормоны стресса. Я не уверен ни насчет первого, ни насчет второго, но слезы это естественно, когда кому-то плохо, надо дать им шанс. Наконец, мама успокаивается. Я протягиваю руку и большим пальцем стираю прозрачную, толстую слезу, замершую на ее щеке. Мама вдруг выпрямляется, начинает ожесточенно тереть глаза, а потом становится прямой и смотрит куда-то в окно, взгляд у нее блуждает волнами, то вверх, то вниз.
Она говорит:
— Прости меня, Марциан. Я не должна была тебя так встречать.
— Я могу представить, что ты очень по мне скучала.
Она улыбается, потом смеется, и на этот раз в ее смехе всего хватает. Я говорю:
— В Анцио хорошо и большое море. Оно синее к полудню, в него ныряют чайки и туристы. Еще там вкусная еда и много безделушек. Мне нравится жить в курортном городе. Я целыми днями читаю на пляже, а вечером покупаю дурацкие вещи и занимаюсь сексом с иностранками, потому что они думают, что я красивый и не знают моего языка. Я хочу завести животное, но не знаю какое, и в Анцио только один зоомагазин, но мне всегда лень туда ехать, хотя я ничего не делаю. Там на улицах пахнет сахаром из-за орешков в глазури и сладкой ваты и солью из-за моря. Я тебе много ненужных вещей купил, но ничего не взял, потому что ты сказала, что это важно, и я решил сразу к тебе приехать.
Она слушает внимательно, ни слова не пропускает, я это по ней вижу. Потом берет меня за запястье своей расцвеченной рукой, гладит.
— Я очень скучала, милый. Обязательно хочу, чтобы мы с тобой съездили туда, и ты мне все показал. То есть, все, что не связано с твоей любовной дипломатией.
Ее рука отпускает меня, потом гладит по голове, и вот мама снова сцепляет пальцы, смотрит, будто что-то из того, что беспокоило ее, промелькнуло в окне.
— А у тебя как дела? — спрашиваю я осторожно. Она бледнеет еще больше, становится по цвету неотличимая от камелий в вазе.
— Да, конечно. Я ведь не просто так тебя позвала, ты взрослый мальчик, Марциан, и я бы не хотела отвлекать тебя от твоей собственной жизни.
— Ты не отвлекала меня год, — я пожимаю плечами. Глаза у нее снова становятся вишнево-заплаканные. Наконец, она шепчет:
— Папа очень болел.
У меня становится пусто в груди, потому что я ожидаю услышать еще одно слово, очень конкретное, и тогда все будет на местах — рыдающая мама, неожиданный телефонный звонок, Кассий, проявляющий тактичность. Но мама говорит быстро, словно чтобы я не успел додумать страшные мысли до конца:
— Он поправился, но не совсем. Он болел две недели, мы выхаживали его, как могли.
— Почему вы не вызвали меня раньше?
— Потому что я была уверена, что он поправится. Я не хотела тебя волновать. Я и Атилия ухаживали за ним сами.
— Если он заболел, это значит, что…
— Что мой бог не забыл его преступлений.
Сердце у меня бьется болезненно быстро, я хочу побыстрее увидеть папу и то же время я переживаю, что увижу его бледного, умирающего, а потом никакого не вижу. Я знаю, что такое болезнь, но я никогда не видел больных людей. Прежде люди могли умереть множеством способов, исходящих из их собственного организма, но после великой болезни боги избавили нас не только от нее, но и ото всех ее родичей, ото всех болезней вообще. Конечно, у стариков слабеют сердца, и они быстро устают. Конечно, можно проломить себе голову, не слишком удачно покатавшись на машине. Можно быть отмеченным своим богом, как я, и тогда будет что-то болеть, как у меня болит голова, но это не опасно. Разные вещи случаются.
Но чтобы молодой, не травмированный человек чем-то просто так заболел — такие вещи давно были редкостью и означали гнев богов. Уже не одну тысячу лет люди не болели, как скот. А если болели, то никто не знал, это великая болезнь или какая-то другая, малая, потому что все уже забылось.
Большинство людей после болезней не выживали, а кто выживал, то, наверное, чтобы об ужасах рассказать. Папа богохульник и варварский император, нарушивший завет принцепсов с их богом, вот почему папу наказали.
— Он жив, да? — переспрашиваю я. Она уже сказала, что папа поправился, но суть от меня словно ускользает, мне нужно услышать это опять. Мама снова прижимает холодную руку к моей щеке, как будто это я болею, и у меня жар, который она хочет остудить. Мама меня любит и боится за меня.
— Он жив, — говорит она с нажимом, будто хочет эти слова отпечатать у меня в голове. — Но еще не совсем здоров. У него помутился разум. Он два дня, как в сознании. Но он отличается от прежнего себя, как…
Я говорю:
— Как олень от перчаток для яхтсменов?
Мама осторожно кивает.
— Очень точно передан масштаб, — говорит она, наконец. — Настолько отличается, что даже не единосущен предыдущему себе.
Она смеется, а потом вдруг снова рыдает, и я тогда понимаю, что да — очень папа теперь отличается.
— Я могу его увидеть?
Мама кивает. Мы с ней совсем не похожи, я — папина копия, я светловолосый, как он, и светлоглазый, мне от него и бог достался, и цвет глаз, и кажется, будто я не могу ее понять, и она меня не может, но на самом деле если любишь человека, тогда даже дурной головы хватит, чтобы его понять.
Мама очень напугана, не только так, как люди пугаются горя и будущего после горя, а так, как люди пугаются, когда что-то причиняет им боль. Я смотрю на синяк, сопоставляю в голове две двойки и получаю, как меня в школе учили, четыре.
— Где он? — уже мягче повторяю я. Наверное, такой напуганной мама была, когда ее мир рухнул и был в крови, а папа обращался к народу, назвав ее своей женой, и говорил, что все мы равны.
С тех пор почти двадцать два года прошло, что даже несколько больше, чем моя жизнь. Мама открывает рот, чтобы ответить, но в этот момент дверь распахивается.
— Мама, он проснулся.
Я оборачиваюсь и вижу Атилию. Она стоит, прислонившись к двери, на ней бархатное платье, длинное и вульгарное одновременно, слишком обтягивающее и вырез в нем слишком глубокий, напоминающий о злых преступницах, приходящих плакаться к детективам о смерти мужа в старых фильмах. Атилия высокая. Ниже, меня и папы, конечно, но все равно выше мамы. У нее темные, как у мамы волосы и бледная она, как мама, но глаза у Атилии папины, и в целом черты папины, резкие. У мамы все дети внешне ей как чужие. Атилия всегда хотела быть на папу похожей, она и говорит, как он — с его интонациями, холодно и словно обрубает конец фразы, потому что всякая фраза небезопасна. Хотя Атилия, в отличии от папы, не боится речи.
Она стоит, кричаще вульгарная, как персонаж мультфильма, демонстративно ухоженная, и смотрит на меня. Мы странно друг к другу относимся. Между нами два года разницы, то есть мы вроде как с одной планеты (это дурацкая фраза, потому что мы все с одной планеты, на которой завелись когда-то углеродные соединения такие сложные, что стали бегать, плавать, летать и создавать государства), но очень разные. Атилия умная, а я нет, Атилия несчастная, а я нет. Мне хочется ей помочь, и я в то же время ревную, это она царапает себя, кричит и плачет, ненавидит и хочет не существовать, поэтому это ее мама укачивала целыми ночами после приступов, и это от ее слез пап делался всегда таким растерянным. Зато она мыслит ясно, а я в тумане, и поэтому могу оставаться ребенком сколько мне вздумается, хотя мне и хотелось этого совсем недолго.
— Марциан, — говорит она и улыбается. Улыбка у нее выходит всегда хищная, словно она ищет кого бы съесть. Но она так улыбается не потому, что она — злая, хотя и доброй ее не назовешь.
— Привет, — говорю я и рукой ей махаю.
Мама поднимается, и я тогда тоже.
— Не думала, что ты будешь здесь так быстро.
— Автобусы нужны, чтобы ездить быстро, — я пожимаю плечами. Идеальные стрелки у нее на глазах указывают вверх, и она возводит взгляд к потолку.
— О, прости, Марциан, я несколько отвыкла от общения с тобой.
— Да, за год я тоже перестал уметь воспроизводить твой голос в голове.
Она разворачивается, и я слышу, как в коридоре стучат ее каблуки. Мы с мамой идем за этим стуком, как за звуками флейты, уводящими нас за собой, как крыс. Родители любят нас с Атилией одинаково сильно. Когда я спросил у папы, что такое любовь, он сказал, что это страх за кого-нибудь, кроме тебя самого. Я боюсь за папу так, что не могу обратно в грудную клетку протолкнуть свое сердце, оно замерло где-то в горле и душит меня. Я люблю папу.
Мы поднимаемся по лестнице, впереди моя независимая сестра, и ее браслеты с бриллиантами блестят сверху, как звезды с неба. Лестницы каменные, по ним много людей ходило, теперь они все мертвые. Потолок становится ближе, когда мы поднимаемся, и вот мы на втором этаже. В комнате родителей прежде жили мамина сестра и ее муж, а мама не имела права на мужа и детей, и хотя комната у нее была такая же большая, счастлива она там не была.
В комнате потолок отделан слоновой костью, из кости получился какой-то орнамент, который у большинства людей не вызывает почему-то жалости к слонам, а только ощущение гармонии. Мне и слонов жалко, и с детства хотелось потрогать эти выступы, похожие на буквы неизвестного алфавита. Но потолки в комнате очень высокие, даже если бы меня было два, и мы бы договорились, и один я встал бы другому мне на плечи, до потолка бы дотянуться не получилось.
Пахнет благовониями, розовым маслом, так въевшимся в эти стены за столетия, что теперь запах ничем не вывести. Комната странная, даже при искусственном освещении тут словно меньше теней, чем должно быть. Что не белое, то бежевое, и даже монитор, на который папа выводит записи с камер, обрамлен белым, только экран его чернеет, как провал, как зрачок в глазу.
В этом белизне я сразу замечаю Кассия в его красной форме. Он стоит у стены, прямой, вышколенный, но вид у него все равно остается наглый.
А вот папу я замечаю не сразу. Вернее, я его вообще не замечаю. Тогда я спрашиваю:
— А где папа?
Кассий вдруг начинает смеяться и сквозь смех выдавливает из себя:
— Ты его предупредила, Октавия?
Мама не смотрит в его сторону, кивает, напряженно глядя под кровать, будто оттуда может выползти монстр, а она — маленькая девочка, которой некого позвать на помощь. Вдруг я слышу папин голос, но будто принадлежащий кому-то другому.
— Мне надоело! Никто меня не ищет! Вы вообще когда-нибудь играли в прятки? Вас никто не учил развлекаться, правда?
Он высовывается из-под кровати, громко чихает, на его носу танцует пыльный зайчик, потом срывается вниз. Мимика у папы совсем другая, детская, капризная, и глаза светятся чем-то жестоким, синим и мальчишечьим.
— А это кто? Эй, парень, я вижу, что ты дурак! Может, хоть ты со мной поиграешь? Мне здесь запрещают веселиться, как будто они тираны, а не я тиран!
Он смеется, смех у него громкий, развязный, словно он дразнится. У меня внутри будто стекло крошится, потому что папа смеется, и я понимаю — смеется не папа. В голове раскрывается боль. Я прижимаю пальцы к виску, чувствую ритм.
Папа говорит:
— Что кислый такой? Приуныл так, будто я твою семью уже вырезал.
Папа не говорит. Папа умер, и его больше нет.
Вместо него есть этот чужой, веселый человек. Наш бог смотрит на него другими глазами. Мама не поняла, что папа мертв, потому что мама не знает, как живет наш народ. Мама думает, что папа сошел с ума, но папа родился безумным.
А тот, который под кроватью, смеется в пыли, это просто другой, он теперь живет в папином теле.
А папы у меня, Атилии, мамы и Империи больше нет.