Я, еще толком не проснувшись, слышу:
— Марциан.
Я думаю, надо же, мне кажется, будто какая-то девушка меня зовет, но это не мамин голос и не Атилии. Наверное, мне все приснилось, и я проснусь сейчас в Анцио, в одном из похожих друг на друга, как жемчужинки в ожерелье, морских дней.
Пахнет чем-то соленым, но это не море. Что-то отчетливо кислое бьется мне в нос, холодит голову. Я широко зеваю, говорю:
— Все в порядке, сейчас я встану. Ты уже уходишь?
Я не помню как ее зовут. Вот неудобно-то вышло. Нужно, наверное, называть ее милой или, может быть, дорогой. Обычно я помню, как их зовут, потому что имена у моих девушек на ночь, в основном, очень странные — иностранные. Я пытаюсь узнать ее. Гнусавый, спокойный, даже холодноватый голос. Как волны утром, по-своему красивый, но не располагающий.
— Марциан, я никуда не ухожу!
То есть, как она никуда не уходит? Она что пропустила свой самолет из-за меня?
— Тебе что негде жить?
— Да, Марциан, мне негде жить, — говорит она. — Я — Ниса.
— Приятно познакомиться, — отвечаю я. А потом открываю глаза и все вспоминаю. Это Ниса, у нас не было секса, она холодная, как камушек и теперь ее жизнь зависит от меня.
С такими вещами, как личное пространство она в Парфии, кажется, не знакомилась. Ниса лежит практически на мне, заглядывает в лицо, наклонившись ко мне так близко, что два ее желтых глаза кажутся жутковато огромными, а разница между шириной ее двух зрачков становится очевидной.
— Ты серьезно сын императора?!
Я с утра не очень хорошо соображаю, особенно у меня не получается понять, чего Ниса от меня хочет. Я говорю:
— И императрицы.
Ну, если ей вдруг нужны подробности.
— Ничего себе! Мой донатор — сын самого императора! Вот это да! Отец с матерью с ума сойдут!
— Ты про ту лесбийскую пару из-за которой мы спим в одной кровати?
Она смеется, теперь голос у нее становится веселым, пусть и ненадолго.
— А спросонья ты язва.
— Сколько сейчас времени?
— На вашем языке правильно спрашивать, который сейчас час.
На вопрос она не отвечает, поэтому мне приходится искать под подушкой телефон. Ниса, наконец, приподнимается, прохаживается по кровати. На ней только моя майка, доходящая до середины ее тощих бедер. И когда она ходит босыми ногами по кровати, майка тоже приходит в движение. Я снова закрываю глаза, а Ниса продолжает расхаживать мимо меня.
— Я пока не голодная. Но я не знаю, когда захочу есть. Это у всех по-разному. Так что я буду пока везде за тобой следовать.
Она даже не спрашивает, не против ли я. Хорошо, что я не против.
— Слушай, а что я получаю оттого, что я твой донатор?
— О, ты такой же жадный, как все в вашей Империи? — она ненадолго замолкает, а потом говорит. — Ничего. Если честно. Я могла бы соврать, но мне лень, кроме того я хочу быть с тобой честной.
Я думаю, что в Парфии определенно какие-то другие отношения между мужчинами и женщинами. Ниса меня совершенно не стесняется.
— Может ты оденешься? — спрашиваю я. Наконец, открываю глаза. Она стоит на кровати, ее острые коленки, кажется, отчаянно натягивают бледную, как бумага кожу. Раны на шее не видно, но я знаю, что она там есть. В темноте ее глаза блестят, как у кошки, готовящейся к прыжку. В ней есть что-то такое раскованное, что вроде как даже не про то, что мы с ней в одной постели и можем друг друга хотеть — она просто ничего не стесняется.
— В смысле? Тут вроде не холодно.
Мне не хочется ей ничего объяснять, поэтому я ухожу в душ. Она говорит мне вслед:
— Марциан, а куда мы сегодня пойдем? Ты покажешь мне ваш Город, Марциан? Почему ваш город называется Город? Что за бред вообще?
— Потому что уже никто не помнит его настоящего названия. Раньше его называли Рим, но это название местности, где он стоит. А потом в этом Риме умерла куча людей, и никто не хотел жить в городе с таким названием. А нового не придумали, потому что когда надо что-то выдумать специально, ни у кого не получается.
Я закрываю за собой дверь и вижу ее тень, она расхаживает перед дверью в ванную, и я вдруг чувствую себя загнанным в угол зверьком. Нет, Ниса вовсе не злая, просто ее шаг — шаг как у зверя. Я умываюсь, долго чищу зубы, потому что зубы и гуманизм — самые важные ценности в жизни современного человека. Умывшись, я включаю воду в душе, чтобы Ниса думала, что я занимаюсь делом. Я смотрю в зеркало, смотрю на себя так долго, чтобы уже не вполне осознавать, что это — я.
У нашего народа нет никаких особенных даров. У нас нет идеального оружия, как у преторианцев, нет данной нашим богом вечной юности, как у принцепсов, мы не умеем быть невидимыми, у нас не получаются проклятья. И, уж точно, мы не воскресаем из мертвых, голодные до крови, как народ Нисы.
Но кое-что наш бог дал нам. Он говорил: зовите меня, когда будете нуждаться в помощи. И, может быть, однажды я отзовусь.
Мы можем обращаться к нему с любыми просьбами. Чаще всего ответа ждать не приходится, но иногда он приходит дает то, чего мы желаем. Мне в детстве наш бог дал мороженое. У меня болело горло, и я рыдал, потому что хотел мороженое, а родители не разрешали, убеждали, упрашивали, обещали много мороженого потом, но я так не хотел.
Я просил и просил, и просил, и просил, а потом оно просто появилось передо мной. Шоколадное, с пахнущей деревом палочкой. Очень вкусное.
Ну, я его съел и еще сильнее заболел. Тут даже мораль какая-то возникла, я многое понял. Атилия один раз задержала поезд в Ровенну, потому что не успевала на него после экзамена. Он так и стоял, пока она не добежала до своего вагона. Машинист объявлял о неких неисправностях, его тусклый, обесцвеченный динамиком голос разносился по вокзалу, но как только Атилия вошла внутрь, поезд тронулся, будто сам по себе.
Вот как бывает. Но это все глупости, которые мы просим в отчаянии. Папа просил отравить свою кровь, и бог исполнил его просьбу. И я слышал об одном человеке, жившем тысячелетия назад за Рейном. Он просил силу, чтобы уничтожить свою деревню, потому что она была злой. Наверняка, на самом деле она не была злой или даже просто плохой — мы часто видим мир не таким, какой он на деле есть. Наш бог дал ему силу прикосновением превращать все в пепел. Так он превратил в пепел сначала всю деревню свою, а потом всех, кого любил, а потом и вообще все вокруг превращал, пока его не застрелил охотник. Наш бог может выполнить просьбу, какой бы абсурдной или гибельной она ни была. Дурацкие ему, наверное, даже больше нравятся.
Но выполнит или нет, этого ты никогда не знаешь. У кого-то так раз в жизни бывало, у кого-то ни разу не было. Говорят, раньше были люди, которых бог так любил, что выполнял все их желания. Но я в это не верю. Каким был бы мир, если бы в нем становились реальными все чаяния умалишенных?
А может он таким бы и был.
Я смотрю на себя в зеркало, пытаюсь сосредоточиться. Нужно только смотреть в себя, и там всегда найдешь бога. Я хочу вспомнить ощущение, которое испытывал, стоя на табуретке в ванной, смотря на себя самого и безумно желая мороженого. Я еще повторял: шоколадное, шоколадное, шоколадное мороженое.
— Папа, — говорю я. — Папа. Отец.
Глаза у меня будто прозрачные, зрачки пульсируют, как мое собственное сердце в груди. Когда мне кажется, что у меня уже чужие глаза, я говорю:
— Отец! Прошу тебя, верни мне отца! Ты же можешь! Ты все можешь! Верни мне его! Я люблю его! Я хочу, чтобы он был с нами!
Я шепчу, потом говорю, потом уже кричу:
— Давай же! Тебе что жалко? Я впервые чего-нибудь хочу по-настоящему! Я так давно у тебя ничего не просил! Я просто хочу, чтобы ты вернул его, чтобы в голове у него прояснилось! Я хочу, чтобы он был таким, как прежде!
Но ничего не получается. Я не чувствую, не могу почувствовать ту пустоту в груди, как на взлете самолета, какая была тогда. Неужели я не могу захотеть вернуть папу настолько сильно, как в детстве хотел мороженого?
В голове опять начинается боль, кусается, царапается, носится от виска к виску.
— Пожалуйста! — говорю я. — Пожалуйста, послушай меня! Папа не заслуживает того, что с ним случилось! Он пытался нам всем помочь! Он вместо тебя заботится о своем народе!
Но бог ничего не берет из меня, я все еще полон, пустота в груди не приходит. И тогда я, в секунду испытав столько злости, сколько никогда не испытывал, бью по зеркалу кулаком. Раздается треск, и меня в зеркале не остается, осколки валятся в раковину с почти музыкальным звоном, а руки у меня становятся красными, будто я окунул костяшки пальцев в сироп.
Я кричу:
— Ты нужен мне, нужен, нужен! Вернись, папа! Где ты?!
Яркие лампочки на потолке пляшут перед глазами, я кружусь на месте, чтобы успокоиться. Если нервничаешь — укачай себя, это у меня с детства работает. Если больно — укачай себя. Если страшно — укачай себя. Если не знаешь что делать — ты знаешь, что делать.
Я вдруг замираю, делаю шаг к двери и понимаю, что Ниса не спрашивает, все ли в порядке, но в комнате она совершенно точно есть. И ближе ко мне, чем мне кажется.
Я словно знаю, она стоит неподвижно, прильнув к двери. Чувствует, что мои руки пахнут кровью. Я будто вижу ее, хотя на самом деле вовсе нет. Я стою неподвижно, и она неподвижно стоит, но между нами пропасть, потому что она замерла, как вещь на столе, как машина, за рулем которой никто не сидит, а я дышу, и сердце во мне бьется.
Я открываю дверь, и она действительно стоит напротив меня, смотрит. Я протягиваю ей руку, она перехватывает меня за запястье, касается языком порезов, сначала несмело, как будто инстинктивно, а потом лижет жадно, как кошка молоко. Это больно, но я терплю. Вместе с кровью, она будто еще что-то забирает, я не злюсь, не в отчаянии. И даже в голове все становится спокойнее, уходит боль, и мысли теперь ясные. Если бог не хочет слышать меня, я приду к нему и буду с ним говорить. Папа говорил, что народ воровства умеет ходить к своей богине. Я должен узнать, как.
К тому времени, как Ниса отстраняется, я совсем спокойный. Она говорит:
— Поговорил?
— Нет.
— Не получилось?
— Не получилось.
— Что теперь будешь делать?
— Теперь я найду бога и скажу ему, чего я хочу. Он меня просто не слышал.
Ради папы.
Я улыбаюсь ей, Ниса смотрит на меня с недоверием.
— Знаешь что, тебе нужно одеться в другое платье, твое грязное. Мы пойдем в Колизей! — говорю я.
— Ты серьезно?
Я смотрю на свою руку — ранки совсем небольшие, не кровят, тогда я оглядываю все вокруг, чтобы убедиться, что и с окружающим миром все в порядке. Комната у меня небольшая, большие пространства делают меня рассеянным. Здесь ничего особенного нет, мой шкаф с книжками, кровать и стол, даже телевизора нет. Я говорю:
— Ты книжку почитай пока. А я тебе принесу что-нибудь.
Я иду к Атилии. Она открывает дверь прежде, чем я постучусь.
— О, мой полезный брат. Может, спустишься к чаю?
— У меня дела. Я пойду спасать папу.
— Потрясающе, Марциан. Если бы я хоть на секунду думала, что ты не такой идиот, каким кажешься, я бы разозлилась.
— Мне нужно твое платье.
Атилия с полминуты смотрит на меня, ее глаза даже не имеют какого-либо осмысленного выражения, будто она не знает, как отреагировать. Тогда я добавляю:
— Это не для меня. Для моей девушки. У меня есть девушка.
Атилия возвращается в комнату, захлопывает дверь. Я еще раз стучусь, и она, настежь распахнув дверь, швыряет платье мне в лицо.
— Спасибо!
— Возьми свою девушку и спустись к чаю. Мама хотела тебя видеть не для того, чтобы ты спал до трех часов дня.
Я не совсем понимаю, почему она злится. Ниса ниже, чем Атилия, но, наверное, такое платье ей сойдет, пока мы не купим что-нибудь для нее. Я возвращаюсь в комнату. Ниса сидит на подоконнике, смотрит в окно. Я думаю: все равно что кошку домой взял.
Я отдаю ей платье и отворачиваюсь, чтобы не смутить ее и себя.
— Ты спустишься со мной к чаю?
— О, тут в кармане помада.
— Атилия рассеянная. Будет невежливо, если ты будешь жить здесь и не познакомишься с моей мамой и сестрой.
— И черные очки! Класс!
— Очень рассеянная. Они — императорская семья.
Я смотрю на серые обои, на которых и рисунка никакого нет — я не люблю яркие цвета. У меня от них голова болит, поэтому в комнате все предельно блеклое. Ничего ярче глаз Нисы здесь никогда не бывало.
— Можешь смотреть.
Я оборачиваюсь. На Нисе платье Атилии выглядит странно, ей особенно нечего демонстрировать в вырезе, и платье оказывается на ней длиннее, чем рассчитано. Губы у нее накрашены красным, как вишневым вареньем, и я впервые понимаю, что у помады Атилии совершенно не кровяной оттенок. Темные очки и платок, повязанный на лицо и шею каким-то странным, но гармоничным образом, делает ее старше.
— Как я? — спрашивает она без особенной кокетливости, скорее с жадностью.
— Как вдова из детектива.
Пока я принимаю душ, я слышу, как Ниса поет. У нее очень благозвучный голос. Намного нежнее, чем когда она говорит, глубокий, морской — то есть, с переливами, как у моря волны. Она поет на незнакомом мне языке нежные песни.
— О чем это? — спрашиваю я, когда застегиваю рубашку. Мне вдруг тоже становится совсем не стыдно перед ней.
— О горьком море, — говорит она. Я не уточняю, потому что она отвечает как-то неприветливо.
Мы спускаемся вниз. Я шепчу ей:
— Только никому не хами. Будь хорошей, ладно?
— Ты забыл, что это от тебя зависит моя жизнь, а не от меня. Я не хочу обижать твоих родителей. Правда.
— Маму. Папы у меня пока нет. Но я работаю над этим.
Столовая у нас просторная и светлая, здесь такие окна, что кажется, будто все стены из них состоят, и стекла чистые настолько, что их будто и на свете нет. У солнца нет никаких препятствий, часто это неудобно для глаз, но очень красиво. За длинным столом, укрытым кружевной скатертью с торчащими, всегда накрахмаленными уголками, сидят Атилия и мама. Перед ними батальоны и батареи пирожных, печений и конфет. Никто и никогда не съедал столько, чтобы эта армия хоть вполовину поредела, но смотреть на них красиво. Здесь пахнущие молоком и коксом пудинги, вязкие, нежные ириски, леденцы с нарисованными красителем, будто акварельными, цветами, длинные трубочки и тучные, крошащиеся миндальные слойки. На чайнике, молочнике и чашках цветут розы, как будто в спирту постоявшие — болезненно яркие.
— Добрый день, мама, добрый день, сестра, — говорю я. — Я хотел бы вам представить мою девушку, ее зовут Ниса.
Я вздыхаю. Все получилось, кажется, вежливо.
— Здравствуйте, — говорит Ниса. Взгляд ее только на секунду скользит по маме и Атилии, а потом возвращается к пирожным, горящий и полный зависти. Очки она снимает и кладет в карман платья. Это и хорошо, было бы не слишком вежливо, если бы она расхаживала в очках Атилии, уже и так надев ее платье.
— Спасибо большое за платье. Я так спешила к Марциану. Дело в том, что мы хотели бы провести еще немного времени вместе — скоро я уезжаю в Парфию, и неизвестно, когда выберусь в следующий раз.
Мы садимся за стол, запах сладостей становится водоворотом, сахар, шоколад, молоко и мед вертятся вокруг, так что кажется язык мой уже чувствует их вкус.
— Очень приятно, Ниса. Я — Октавия, а это моя дочь Атилия.
Мама улыбается, выходит вовсе не вымученно, а вежливо и приветливо. Мама не умеет быть властной, но умеет быть очень вежливой — и это тоже императорское умение. Перед мамой тост с медом, его золотая, липкая спина блестит на солнце. Мама смотрит на Нису с интересом, и мне кажется, что этот интерес вызван ее чертами скорее, чем тем, что она — моя девушка. Ниса ей будто напоминает кого-то, или мама в ней кого-то высматривает.
— Ниса не особенно много ест, она аллергик…
Но договорить я не успеваю.
— У меня аллергия на кошек, — говорит Ниса, она раскладывает по тарелке пирожные, конфеты, как горсть монет ссыпает леденцы из ладони, берет два покрытых глазурью пончика, которые как два глаза смотрят на нее снизу вверх.
Я думаю, что когда она будет есть, рана на ее шее, спрятанная под платком, будет шевелиться.
Мамин взгляд скользит по окну, за которым не шумная улица, а тихий сад, цветы заглядывают в окна, как голодные дети.
— Скажите, — начинает она. — Вам понравился Анцио?
— О, потрясающий город! Сложно было сделать визу, но оно того стоило!
Я беру два миндальных пирожных и общаюсь с ними, пока мама и Атилия общаются с Нисой. Оказывается, что Ниса потрясающе врет. Она рассказывает всякие истории о том, как мы познакомились, о ее учебе на ветеринара в университете в Парфии, о строгих парфянских законах, о том, что в Парфии вовсе не так плохо относятся к Империи, как здесь многие думают, и о том, какое прекрасное в Анцио море, и как мы гуляли вдоль набережной по ночам, и я покупал ей всякие безделушки.
Я ем миндальное пирожное.
Мама будто бы отвлекается. Она мягко направляет разговор, задает вопросы, улыбается, словно бы и забывает о том, что ей грустно. Атилия больше слушает, только один раз говорит:
— Очень интересный цвет глаз.
Ниса, ничуть не смутившись, отвечает:
— Ага. У нашего народа так.
Словом, все вроде бы здорово идет. У меня на чашке роза такая красивая, что больно смотреть, как она цветет. В какой-то момент мама говорит мне:
— Марциан, милый, сегодня воскресенье, я отпустила прислугу пораньше. Ты поможешь мне убрать тарелки. И я понимаю, что чай заканчивается.
Мы с мамой уносим чашки, на кухне мама с мягким звоном опускает их на стол, говорит:
— Она чудесная девочка.
— Спасибо. Мне тоже нравится.
Взгляд у нее становится задумчивым, будто она удивляется чему-то и немного грустным, как если бы в Нисе было что-то любимое мамой и далекое от нее. А потом мама проходится пальцами над раной на моей шее — безошибочно, будто может видеть, что у меня под рубашкой. Она не касается меня, но я чувствую ее прикосновение, так и не сбывшееся, электрическое.
— Что это?
Затем ее взгляд касается ранок на моих костяшках.
— И это.
— Меня покусала кошка.
Мама молчит, и я добавляю:
— Страстная, как кошка, моя девушка. У которой аллергия на кошек. А это, — я взмахиваю рукой. — Ушибся.
— Просто будь осторожнее, хорошо? Я не хочу, чтобы с тобой что-нибудь случилось.
— Со мной ничего не случится, и я верну папу.
Она кивает мне. В отличии от Атилии, она никогда не общается со мной снисходительно, всегда мне верит.
— Как папа?
— Не просыпается. Снова стало дурно, хотя лихорадки нет. Сегодня я поеду к Дигне, привезу его кровь. Может быть, она что-то сможет сделать.
Дигна — моя учительница. Она всегда что-то могла.
Когда мы выходим в столовую, я вижу его, он стоит на лестнице, словно бы абсолютно здоровый. На нем его лучший костюм, будто он пришел на собственные похороны.
— Чай! — говорит он этим чужим голосом. — Без меня! Вот это я называю государственной изменой! Голову с плеч!
Я оборачиваюсь, ищу взглядом Нису и понимаю, что ее в столовой нет. По крайней мере, представления о чувстве такта в Парфии точно как у нас. Атилия поднимается из-за стола, мы с мамой стоим неподвижно, смотрим на него.
Вообще-то мы давным-давно не собирались вместе пить чай. Папа занимается делами государства, у него всегда какие-то встречи, обсуждения чего-то с сенатом и выступления перед народом, я об этом подробно не знаю, потому что там обсуждаются вещи сложные, сложнее тех, о которых я могу думать. У мамы расписание всегда гибкое — она в основном занимается благотворительностью, не потому что больше ничем не может, в конце концов это в ней императорская кровь, и ее роду дали власть. Мама просто не хочет заниматься государственными делами, ей никогда не были интересны такие вещи, но нравится помогать тем, кому плохо. Мама говорит, что помогая тем, кто нуждается в помощи, чувствуешь, что не зря живешь в этом мире. Атилия учится в университете, там их заставляют изучать международное право, и она все время злая из-за нагрузки. А я — я живу в Анцио, так что у меня уж точно ничего не получается с чаем.
Папа спускается по лестнице, шаг у него веселый, будто он слышит музыку в голове и идет ей в такт.
— И действительно, неужели вы не хотите провести со мной время? А если у нас остаются последние недели вместе? Последние дни?
Он не выглядит, как человек, который правда страдает от недостатка внимания. Папа издевается над нами, смеется.
— Давайте поговорим! Мы ведь родственники!
Он приближается к столу, ногой отодвигает стул. Я хочу, чтобы Атилия отошла от него, но она только послушно, как хорошая дочь, садится рядом.
Глупая дочь, думаю я. Это не папа, это существо, которое надело папин костюм, влезло в папино тело, пользуется его голосом, чтобы говорить. Может, даже знает папину жизнь. Но это не папа.
Мама смотрит на меня, кажется, с сочувствием, с болью, а потом делает шаг вперед. Я пытаюсь взять ее за руку, но она мотает головой, и я отхожу от нее. Мама садится рядом с папой, на место, где она всегда сидела.
Папа смотрит на меня. Взгляд у него светлый, блестящий, как леденец. Вдруг его тонкие губы расплываются в улыбке, такой, словно он еще не сошел с ума, но все вот-вот произойдет. Улыбка, как трещина в зеркале. Папа было тридцать пять, когда он попробовал слезы бога, так что на вид ему и сейчас столько же, хотя на самом деле гораздо больше, но сейчас мне кажется, словно он и еще младше — от этой улыбки.
— Марциан, ты не подойдешь?
Я делаю еще шаг назад, упираюсь в окно, прикосновение стекла к спине заставляет меня вздрогнуть.
— О, мой мальчик, ты не понимаешь великую суть жизни! Я все еще твой отец и всегда им буду. Более того, мы с тобой похожи. Так было и будет всегда, дети похожи на своих родителей. Ты похож на меня так же, как я похож на своего отца, а тот — на своего. Вот как течет время, родной! Однажды ты будешь сидеть на этом месте и смотреть на своих жену и дочь, милых куколок, пахнущих миндалем и сливками, и это будет чудесно, потому что ты будешь знать, что можешь сделать с ними, что хочешь!
Он вдруг хватает нож, мама и Атилия одинаково дергаются, но папа только отрезает кусок покрытого белой глазурью пирожного. Отрезает сладострастно, как будто месяцами не ел, и со злостью серийного убийцы.
— Тшшш! Почему вы все такие нервные? Напряженные! Вам нужно расслабиться.
Папа никогда так не говорил, и папа никогда не расслаблялся. Он запихивает в рот пирожное, с жадностью, пачкая рот и облизываясь, будто специально, с пародийной точностью воспроизводит грубость, совершенно ему не свойственную.
— Тебе нужна помощь, Аэций, — говорит мама. Голос у нее очень тихий, еще тише обычного.
— Правда? — спрашивает он. На губах у него клубничный джем, кровь пирожного, он оставляет яркий, липкий поцелуй у мамы на подбородке. — А я так не думаю! Я только начал жить. Теперь все изменится! Я все изменю! Само время здесь повернется вспять!
Я смотрю в его лицо, пытаясь узнать, определить, понять, но ничего не получается. У него грязные, затуманенные глаза, блуждающая и зубастая улыбка, в нем ничего от моего отца, но столько витальной силы, сколько никогда не было в нем.
— О, Октавия, скажи мне, что значит этот дом, полный крови, в сравнении с той кровью, которую я буду лить по всей Империи? Сегодня же издам указ! Давай обезглавим всех, кто завтракает омлетом! Это такая безвкусица! Давай заставим матерей нести головы своих первенцев к алтарю! И, угадай, кто будет первой в этом нелегком деле? Мы можем столько сделать! Я всю жизнь хотел творить историю, изменять мир вокруг! Я хотел дать моему народу все! Но лучшее, что я могу сделать на самом деле — заставить Империю захлебнуться кровью!
Он подтягивает к себе леденцы, разгрызает сразу пять штук, запивает из медом, облизывая губы жадно, безумно, мне снова приходит на ум, что он — человек, который страдал от голода несколько недель. Он подцепляет крем с одной из булочек, отправляет в рот пальцами, облизывает их. Чем больше сладостей он жадно запихивает себе в рот, тем горячее становится его речь.
— Люди не запоминают великих реформаторов! Спасителей нации! Все они только строчки в учебнике! Если хочешь бессмертия, по-настоящему хочешь бессмертия, а я хочу, залей здесь все кровью! Пусть вся Империя превратится в скотобойню, и я стану бессмертным!
Все это горячечный бред, даже я понимаю, что времена, когда император мог творить что угодно — прошли, причем с папиным появлением. Отказать во власти маме было бы сложно, само существование Империи зависит от того, правит она или нет. Но даже если мама сошла бы с ума, есть Атилия, которая может править вместо нее. А папа, которого ненавидят принцепсы, не продержится у власти и недели, если перестанет контролировать каждое свое действие и слово.
— А знаешь, что самое забавное? — смеется он. — Делать это будешь ты. Потому что они тебе не откажут, Октавия! Кто они такие, чтобы спорить с судьбой Империи! И если ты скажешь им потрошить собственных жен, они сделают это!
Папа отламывает глазурь от пончика, кладет на язык.
— Иначе я убью наших детей. Я жестокий человек! Мама и папа не предупреждали тебя, что варвары жестоки прежде, чем твоя собственная сестра добавила бодрящую порцию мышьяка в их вино? Твоя сестрица видела, как они умирали, а ты? Ты испугалась ее выдать, трусливая маленькая мышка? Тебе повезло, что появился я, и ты получила все. Трон никогда не был бы твоим, и в постели ты была бы одна. Ты должна быть благодарна мне за то, что я убил твою семью и дал тебе новую. И ты будешь делать все, что я говорю!
Мама молчит, сжав зубы. Древняя детская мудрость — не обращай внимания, и твоему обидчику наскучит. Она сама мне это говорила. Я тоже хочу молчать, но выкрикиваю:
— Не смей так говорить о ней!
— Папа, — говорит Атилия. — Ты не в себе. Ты будешь жалеть обо всем, что скажешь или сделаешь в таком состоянии.
— Разве император не может развлекаться со своим кукольным домиком? Что в этом такого чудовищного? Хочешь конфетку, девочка?
Его пальцы касаются ее губ, но Атилия отдергивает голову. Тогда папа перехватывает ее за волосы, тянет к себе. Кажется, еще секунда, и он поцелует ее, а его вторая рука хватает ее за плечо, даже с большого расстояния я вижу, что это больно. Он еще не сдергивает лямку ее платья, но это будто бы его следующее движение. Прежде, чем я делаю даже шаг, случается то, чего никто из нас троих не ожидает. Мама хватает испачканный в сливках и джеме нож, острый-острый, и прижимает острие к папиному горлу. Неумело, но сильно, так что я вижу, как кожа поддается лезвию.
— Отпусти ее, — говорит мама, голос ее злой, хотя и такой же негромкий. — Отпусти мою дочь, иначе, клянусь моим богом, я воткну нож в твою глотку прежде, чем ты успеешь еще хоть раз открыть свою варварскую пасть, чтобы оскорбить мой род.
Мамины глаза горят, кажется, что она дикое животное, которое выпустили из клетки, и в ее слабых, бледных пальцах столько силы, что я боюсь — она отрежет папе голову.
И тогда его будет не вернуть.
Но он обидел Атилию и маму, и оттого отчасти я хочу, чтобы так все и случилось. Папа сначала смотрит ошарашенно, потом отпускает Атилию, она без сил откидывается на стул, будто он оставил ей невидимые раны, откуда ее покидает кровь. А потом папа начинает вдруг смеяться, громко и совершенно безумно, я ни у кого прежде такого смеха не слышал. Наверное, так смеялся бы наш бог.
А потом я вижу, как у папы носом хлынула кровь, в один момент и много. Глаза у него становятся бессмысленными, потом закрытыми. Атилия вскрикивает:
— Отец!
Она снова испугана, но теперь по-другому. Мама отбрасывает нож, быстро берет его за подбородок и склоняет его голову, чтобы он не захлебнулся в крови. Она говорит:
— Сейчас, Аэций! Подожди!
И я, я тоже бросаюсь к нему, поднимаю его, чтобы унести из столовой. Все происходит совершенно без моих мыслей, в голове свистит ветер. Мама повторяет папино имя, Атилия ругается с врачом по телефону. Мы с мамой вместе заносим папу в ближайшую гостевую, кладем на пахнущую чистотой кровать, подушка тут же пропитывается кровью.
Мы с мамой тоже все в крови. Сколько вообще в папе умещается крови? Она прячется в его органах и костях, бродит под кожей, и ее так много, что она здесь все может затопить.
Кровь останавливается, но мама все равно следит, чтобы папина голова правильно располагалась. Она уходит в ванную, сует папе в нос вату, так осторожно, словно она — ювелир.
— Я хочу помочь ему.
Она кивает.
— Я знаю, Марциан. Я тоже.
Она унижена, зла, она дрожит. Когда я наклоняюсь к ней, она прижимает руку к моей щеке, тесно и нежно. Рука у нее в крови, так что мама будто отмечает меня.
— Мне нужно этим заняться, — говорю я убежденно.
— Иди, — говорит она. Мы смотрим на друга, и в теплой темноте ее глаз я вижу и боль, и любовь, и не могу определить, где что.
Атилия появляется на пороге, бледная, одна лямка платья спущена с плеча.
— Врач скоро будет.
Она поправляет платье, заметив мой взгляд, потом кидается к отцу. Они так любят его, что бы ни случилось. А я хочу, чтобы он был как прежде, чтобы и я мог его любить.
Я меняю рубашку, отмываю кровь. Нисы в комнате нет. Она обнаруживается только в саду, качается на качелях, сжав пальцами, покрытыми синеватыми пятнами остановившейся крови, веревки. Пахнет цветами, но у меня из носа не уходит запах крови.
Я говорю:
— Ты очень тактично поступила.
Она не оборачивается, продолжает качаться. Полет обнажает ее бледные коленки, которые теперь тоже будто в синяках, и в то же время она кажется такой живой и такой маленькой. Она рассекает воздух, этот звук кажется мне оглушительным, как и кровяной запах. Наверное, она сбежала из дома, учуяв его. Ей ведь еще нельзя ничью кровь, кроме моей.
Она вдруг резко тормозит, ее нога с нажимом проходится, а пальцы сильнее сжимают веревки.
— Если честно, — говорит она. — Я пошла блевать. Я и вправду больше не могу есть нормальную еду. Хотя почему я сомневалась?
Она все еще не оборачивается, поэтому я говорю:
— Нам с тобой пора. Хочешь в Колизей?
Она молчит. Тогда я обхожу ее, встаю перед качелями. Когда-то я стоял так же перед Атилией, мы были маленькими, и я качал ее.
Ниса смотрит на меня, ее желтые глаза большие и жалостливые.
— Это ужасно, — говорит она.
— Все будет хорошо, — говорю я. — Ты привыкнешь, в мире есть много чего хорошего, кроме еды.
— Да нет. Ужасно то, что с твоим отцом.
Она резко поднимается, мне кажется, что она обнимет меня, но Ниса только идет к дворцу, затем огибает его и следует к воротам. Я срываю один из цветков шиповника, догоняю ее и сую цветок ей под нос.
— Вот. Посмотри, как пахнет. Нюхать не хуже, чем есть. И смотреть на разные вещи тоже.
Она улыбается уголком губ, говорит:
— Я расстроилась, потому что мне стало тебя жалко.
И больше долгое время ничего не говорит. Только на полпути к Колизею я спрашиваю у нее.
— А что тебе еще нравится, кроме еды? Я хочу тебя узнать.
— Мне нравятся, — она задумывается, потом говорит. — Дети. Вот детей люблю. Они прикольные и искренние.
— Фу, дети противные существа. Они такие странные и непонятно, чего хотят.
— А ты что любишь, великий критик?
— Я люблю…
Я тоже некоторое время молчу. Мы идем через городские сады, и это забавно, потому что я вроде как показываю Нисе места из моего детства, ничего не говоря. Мы с мамой и Атилией часто гуляли здесь, мама сажала нас в глухой зелени и рассказывала, как император Вессалий, наш далекий предок, живший пять столетий назад, решил поселить тут розы и апельсины, и еще долго не давал тем, у кого нет денег на красоту, любоваться этим прекрасным местом. Сейчас здесь уже дорожки, киоски с мороженым, но зелень такая же глубокая, делающая прохладным даже самый жаркий день.
Я ничего этого Нисе не говорю, но кажется будто все равно делюсь. Я говорю вот что:
— Люблю в гости ходить. Правда, я лет до пятнадцати думал, что люди ходят в гости не к своим друзьям и знакомым, а просто так к кому угодно, потому что им везде рады.
Ниса смеется, говорит:
— Не буду критиковать тебя. Я великодушна.
А я замечаю, что трупных пятен на ее открытой коже теперь много. Может быть, их примут за синяки? К тому времени, как мы доходим до Колизея, уже становится сумеречно. Опоясывающий Колизей неон блистает, как кольцо вокруг Сатурна. Белый, красный и золотой сливаются в блестящий рекламный дождь.
Раньше, еще до великой болезни, Колизей был театром, где звери и люди играли свои роли и часто умирали. Потом в Колизее отправлялись жертвы богам преторианцев и принцепсов, а в позапрошлом веке там провели Всемирную выставку, где каждая страна показывала, чем хороша индустриальная эпоха. Все экспонаты внутрь, конечно, не вместились, но у мамы есть пара открыток из тех времен, и там все красиво. Мне кажется, получилось здорово, потому что Колизей — древний, а машины все были новые, блестящие, хотя сейчас они тоже стали древними.
Лет пятьдесят назад Колизей превратили в огромный музейный комплекс, где рассказывали об истории Империи до великой болезни. Об Империи, которая была прежде нашей. Там собирали всякие каменные плошки, съеденные ржавчиной мечи и щиты с буквами S.P.Q.R. Я на них смотрел, по-моему это интересно, но трогать мне ничего не разрешили.
Я бы хотел прикоснуться к чему-нибудь, что настолько древнее меня. Никакого Марциана не было, но даже тогда и от самого начала человеческого времени, уже были какие-то люди, которые связывали меня с прошлым. Они жили далеко друг от друга и знать не знали, что однажды благодаря их существованию тогда на свет появлюсь я сейчас. Не то чтобы я — вершина эволюции, но приятно быть ныне живущим потомком далеких людей, пользовавшихся мечами и плошками из музея.
Я говорю:
— Очень хочу посмотреть на тех мумий, которые правят у вас в Парфии.
— Зря. Они плохо правят. Будущее принадлежит молодым. И пахнут мумии молью.
Но мне все равно интересно, как можно сохранить разум, когда перед глазами у тебя сменяются эпохи. Наверное, никак, поэтому Ниса и недовольна.
А двадцать пять лет назад, незадолго до папиного прибытия в Вечный Город, Колизей стал торговым центром. Его отреставрировали, каменное кольцо окружило еще одно — из стекла и металла, блестящее от бесконечной рекламы, располневшее, чтобы вмещать магазины, а музей истории Рима, который стал Городом, занимает теперь семь маленьких комнатушек недалеко от скопления термополиумов, и с тех пор там всегда пахнет едой. Колизей, который прежде кто-то из великих людей называл обручальным кольцом Империи, стал теперь местом паломничества такого множества людей, какого прежде никто не мог ожидать.
И они все равно, хоть и сами этого не понимали, прикасались к истории, входя в это здание, от которого, может, остался только камень в стеклянном каркасе, но оно наследовало тому древнему месту.
А театр тут и сейчас был. Трибуны так же располагались по кругу, и звезды давали концерты в центре, чувствуя себя, может быть, гладиаторами. Но теперь в середине Колизея было не погулять — там всегда стояла аппаратура, такая дорогая, что зубы от одного взгляда на нее сводило.
Люди выходят нам на встречу, блестящие автоматические двери изредка конвульсивно клацают, желая захлопнуться, но у них никогда не появляется шанса закрыться в течении рабочего дня. Мы находимся в потоке сладко надушенных женщин, болтающих по мобильным мужчин, подростков, похожих на шумных птичек.
Внутри все блестит, даже полы, и за стеклом разные яркие вещи, которые я не люблю. Мы с Нисой вскакиваем на эскалатор, она стоит впереди меня, с интересом рассматривает все вокруг.
— Вау! Никогда такого не видела! Вот это да! Сколько всего!
— У вас в Парфии что нет магазинов?
— Они совсем не такие! Тут все такое… как будто они мне в голову залезли и увидели, о чем я мечтаю. Хочу все купить!
Она рассматривает одежду, туфли, технику, книжки, косметику и безделушки с восторгом девочки, попавшей в такой магазин в первый раз.
А я еду молча, пытаясь понять, почему опять начинает болеть голова. А потом, когда понимаю, вдруг говорю.
— Мне очень грустно и плохо.
Раньше я мог говорить об этом только маме, но сейчас мама и сама с ума сходит от горя. И мне странно произносить это для человека (или уже нет), с которым мы знакомы меньше суток. Ниса облизывает губы, потом не спеша говорит:
— Мы будем пробовать вернуть твоего папу.
— Ты веришь, что у меня получится?
— Я в любом случае буду с тобой и буду помогать тебе.
Меня это успокаивает. Ниса разворачивается и перепрыгивает пасть эскалатора, куда неизбежно приходят все ступеньки. Эскалатор — лучшая метафора смерти, которую я встречал.
На втором этаже стены белые и всюду фотографии с голодными детьми и блестящими мостами.
— Что за бред? Где магазин игрушек? — спрашивает Ниса. Я говорю:
— Остался внизу. Здесь начинается искусство. Мы сейчас пойдем к одному моему знакомому, он связал с этим местом жизнь, так что он тут всегда. Он мне поможет. Только ты не удивляйся особенно, хорошо?
— Хорошо. Слушай, если у вас столько косметики, почему ваши мужчины не украшают себя?
Тогда я понимаю, что вряд ли современное искусство так уж ее удивит.
Все здесь неровно, неправильно, углы вырастают не пойми откуда, и комнаты, которым полагается быть квадратными или хотя бы круглыми, вообще не представляют собой правильных фигур. Иногда прямо посреди коридора возникают ниши, иногда комнаты такие узкие, что протискиваться туда надо по-одному. Но я точно знаю, что Юстиниан здесь, потому что если в его жизни и есть что-нибудь постоянное, то это искусство.
Наконец, после бессмысленных, наскучивших Нисе блужданий, я слышу его голос. Он кричит:
— Остановите историю!
Я иду на голос, и Ниса идет за мной. Мы оказываемся в маленькой, затемненной комнатушке, где белые стены кажутся голубыми из-за света прожектора. Юстиниан стоит в центре, окруженный людьми и совершенно обнаженный.
— Он что поехавший? — спрашивает Ниса.
— Нет, — говорю я. — То есть, не совсем. Он — художник.