Глава 12

Вслед мне несется голос Юстиниана:

— И не забывай думать о банальностях!

Я не оборачиваюсь в его сторону, потому что если показать, что обращаешь на него внимание, он никогда не замолчит. И все-таки я уже по нему скучаю, и по Нисе, и по Офелле, будто не на пять метров от них отошел, а на целую вечность и, ну, пространственную вечность. Хотя, наверное, пространственная вечность, это вездесущность, и она сюда уж никак не подходит.

Юстиниан сказал думать о банальностях, но у меня не получается. Я начинаю рассматривать Звездный Родник и понимаю, что он совершенно не звездный. То есть, небо все еще звездное полотно, но вокруг никаких звезд нет, и обычные лесные травы тягуче пахнут вокруг, смешиваясь с ледяным запахом ручья.

Неужели Нисе и вправду нужно убить меня? Как ей, наверное, тогда тяжело. И все это время ей тяжело было со мной. Ей нужно было все сразу рассказать, и мы бы все придумали. Мне становится очень грустно за нее. Не потому, что мне все равно умру я или нет, а потому что я ничего не знал и был счастлив все это время, а она не была.

А в том, что мы с ней обязательно найдем выход я не сомневаюсь.

Ручей поет о чем-то, бежит, не уставая даже ночью, как человеческое сердце. Луна дарит ему серебряные гребешки, а в остальном он кажется черным, узким и извивающимся, как змея. Тут и там попадаются гладкие, блестящие от воды камушки, по воде несутся веточки и листья.

Здесь давным-давно никого не было, трава мне по пояс. Из-под ног у меня пару раз бросаются в бегство лягушки. Я встаю на колени у ручья и теперь, когда я на том самом месте, где должен быть, у меня совершенно нет идей о том, что должно случиться дальше.

Я ложусь на землю, слушаю пение ручья, пальцы мои скользят по глади воды.

— Дорогой бог, — говорю я. — Я пришел к тебе, я совершил безумство, и я готов говорить с тобой! Я хочу попросить тебя кое о чем, и это безумно важно. Важнее чем то мороженое, которое ты мне дал! Пожалуйста, выслушай меня! То, что я буду просить важно не только для меня, но и для всего моего народа, и для других народов тоже, хотя тебе и все равно до них.

Я прислушиваюсь к себе, но ощущений появляется не больше, чем когда я говорил с богом в собственной ванной.

— Пожалуйста! Помоги мне! Неужели ты не хочешь послушать меня? Я пришел сюда не ради себя! Или ради себя, но не только!

Все внутри молчит, мой бог не хочет говорить со мной, звезды на небе остаются неподвижными. Я поднимаюсь на ноги, вступаю в ручей и чувствую, как в ботинки тут же, будто только этого и ждала, проникает вода. Она очень холодная, и я подпрыгиваю на месте от неожиданности (хотя стоит ожидать, что промочишь ноги, если вступаешь в ручей).

— Я очень долго шел к тому, чтобы оказаться здесь! Мне везло и не везло, мне помогали люди, и я не могу подвести своего отца, и всех, кто шел со мной! Ты должен меня выслушать!

Я сам пугаюсь своего «должен», но тут же повторяю:

— Ты должен! Должен поговорить со мной!

Я иду вдоль ручья, и холод в ботинках уже не беспокоит меня, и камни, на которых я постоянно поскальзываюсь тоже. Я кричу в темное, усыпанное звездами небо:

— Я совершил безумство! Я переспал с собственной матерью! Я был неправильным, и сейчас я неправильный! Я нарушил все законы.

Потом я понимаю, что погорячился и поправляюсь:

— То есть, я нарушил главный из них! И я бы сделал это снова! Я хочу ее! Это достаточно неправильно для тебя!

Я чувствую, что даже говорить это тяжело, слова застревают в горле, и я выкрикиваю их так, будто выдираю с мясом. И хотя чувства все еще кажутся мне совершенно естественными, слова, которые выражают их, оказываются очень болезненными.

— Я хочу исправить то, что он сделал! Я хочу любить ее, как он никогда не любил!

Я беру камень и кидаю его в небо. Отлично, Марциан, заряди богу в глаз, это тебе непременно поможет.

— Я ненавижу его за то, что он заставлял ее страдать, но я люблю его, потому что в нем много хорошего, он честный и смелый, он любил меня и свой народ. Он заслуживает жизни!

Безусловно Юстиниан бы аплодировал мне. Выкрикнув последнее слово, я поскальзываюсь на камне и лечу в ручей. Я уже ожидаю, как обдеру себе руки в кровь, и как весь стану мокрый, и будет еще холоднее.

Я готовлюсь стать еще более злым на своего бога, но падение оказывается намного мягче, и никаких камней нет. Хотя даже в самом глубоком месте ручей едва доставал мне до щиколоток, у меня ощущение, будто я падаю в море, оно везде и такое огромное, что не за что ухватиться. Я ухожу все ниже и ниже под воду, которой и не должно существовать. Наверху нет неясного круга луны, и звезд, и силуэтов деревьев. Ничего нет, только захлестывающее меня море, бесконечная гладь воды. Я не могу вдохнуть, но оказывается, что это и не обязательно. Попытавшись выплыть, я наталкиваюсь на тяжесть моря надо мной. Но в то же время я и не тону, легкие не разрывает от недостатка кислорода, не мутится в голове. Вокруг темная вода, ничего сверху, ничего снизу, и справа и слева — тоже ничего.

Я просто существую, как доисторическая рыба.

В какой-то момент уютная вода сменяется холодным воздухом, который бьет мне в легкие так больно, что желание дышать пропадает надолго. И я могу не делать этого, как будто дыхание — совершенно необязательная роскошь. Холодный ветер дует ото всюду, он пронизывает до костей. Я, наверное, стою на чем-то твердом, но оно не имеет ни вида, ни формы. Вверху, надо мной темная бездна и внизу, подо мной такая же. Я стою в середине, которая ничем не выделяется из километров темноты вокруг меня. Я чувствую ужас перед возможностью падать дальше, и в то же время этот ужас приглушен. В мире, где не нужно дышать, не страшно и падать. Я наклоняюсь, чтобы потрогать то, на чем стою, но не ощущаю ничего, даже сопротивления воздуха. Я свободно протягиваю руку вниз, теряю равновесие и, перекувырнувшись в бесконечном ничто, падаю, правда недалеко.

Я запрокидываю голову. Вроде как упав я стал не выше и не ниже, чем был, и определить себя в пространстве мне затруднительно. Я улыбаюсь, закрываю глаза и раскидываю руки:

— Спасибо! Спасибо тебе! Я так благодарен тебе, мой бог! Я все-таки пришел к тебе!

Когда я открываю глаза, передо мной один за другим начинают зажигаться холодные белые огоньки. Маленькие и большие, похожие на сияющие без меры кристаллы, они появляются из ничего, разгораются, но не разгоняют темноты. Мой бог открывает свои глаза.

Звезды вокруг меня перемигиваются, словно подают сигналы, которые я не могу считать. Они такие такие близкие, что, кажется, я могу дотронуться до них.

Я одновременно знаю, что звезды это гигантские горящие шары из газа и пыли, такие далекие, что до них никогда не достать, и в то же время вижу их ужасно близко. Может быть, мой бог не хочет сжигать меня настоящим, пристальным взглядом.

Звезд становится все больше, они заполняют пространство, и в какой-то момент меня оглушает многоголосый хор, каждая звезда говорит своим голосом, и я слышу среди множества незнакомцев свою сестру, своего отца и себя самого, так ясно, будто мы говорим одни.

Но говорят все сразу, живущие и умершие люди моего народа, и я удивляюсь, как у меня не лопаются барабанные перепонки. Наверное, в хоре этих голосов есть и женщина, которая первой пробудила моего бога. Они все говорят:

— О, творение моей крови! Ты хотел увидеть меня, что ж, я предоставлю тебе такую возможность. Твои грязные желания, твои мерзкие поступки, и ты сам — жалкое, порочное существо, я хорошенько изучу тебя прежде, чем решу, что делать с твоей душой.

Я падаю на колени, но не потому, что хочу, а потом что сила этих голосов придавливает меня, толкает вниз. Звезды сияют так страшно, они смотрят на меня, их лучи раскрывают мне жуткий и безжалостный свет. Я закрываю глаза, но веки оказываются недостаточно надежной защитой от холода и жара моего бога.

— Невыразимый ужас самого твоего существования слишком мал, чтобы насытить тебя, и ты пришел сюда искать моей милости, не понимая, что ты не более, чем песчинка, пролетающая перед моими глазами, и твоя добродетель и злодеяния ничто по сравнению с тем, что я вижу в прошлом, будущем и настоящем.

А потом вдруг все голоса, кроме одного затихают. Остается только тот, что принадлежит мне. Мой собственный голос говорит:

— Да ты мне нравишься, парень!

Я открываю глаза и вижу себя самого. Я стою надо мной, ничем не отличаюсь от себя в жизни. У меня бесцветные глаза, я не особенно гладко выбрит, покрыт царапинами, а моя рубашка и вовсе никуда не годится. Я будто в зеркало на себя смотрю, только ощущение странное, потому что я и мое отражение в разных позах и мимика у меня и меня разная, и от этого мое восприятие расщепляется до головокружения. Между нами, на самом деле, только одно отличие. У него на щеке сияет, будто в кожу врезан свет, мое созвездие. Оно, как татуировка, прочерчено по его коже (по моей коже) и горит, я вижу как оно переливается от его движений. Три моих звезды, протянутые в одну линию, где последняя точка уходит вниз.

Он хватает меня за руку, поднимает легко, будто я игрушка, которая ничего не весит.

— Ты пришел! Разве это не чудесно? Разве во всем этом нет иронии?

— Нет, — говорю я. — Я пришел по очень серьезному делу, в котором нет иронии.

— Во всем вашем мире она есть, ты просто не нашел ее в своем деле.

Он стучит пальцем мне по виску, потом склоняется ко мне и говорит, как будто по секрету:

— Противоположность солдата, это ребенок.

Он смеется, но смех этот резко обрывается, его локоть упирается в мой бок (получается я сам себя трогаю), и мой бог говорит мне:

— Это место для смеха!

— Я не могу засмеяться, я очень волнуюсь.

Он обнимает меня, махает рукой, будто указывает мне, куда идти.

— Видишь это место? Здесь есть все. И ничего нет! Но про ничего лучше не думай! Когда делаешь шаг назад от фантазии, есть риск встретиться с реальностью!

Он хмурится, потом бьет сам себя по щеке, а я чувствую боль.

— Я слышал, боль отрезвляет. Давай-ка попробуем! Ты так мечтал сюда попасть, что ж, ты здесь!

Он вдруг шепчет:

— Он здесь, он здесь.

И звезды вторят ему иными голосами.

— Он может нарушить наше уравнение. Плюс один, минус один. Вся Вселенная сведется к нулю!

— Я не хочу нарушать твое уравнение!

— Тихо! Ты должен быть хорошим мальчиком, а то я лишу тебя сладкого и выну мозг из твоей головы.

И я понимаю, что он издевается, ведет себя ровно так, как папа с тех пор, как сошел с ума.

— Ладно, — говорит он. — Я и вправду издеваюсь! Но я ведь могу все, в том числе и издеваться!

Когда я снова смотрю на его лицо, отличимое от моего лишь по созвездию на щеке, из его глаз текут слезы, крупные и прозрачные, мои.

— Я не хотел тебя обижать! Ты ведь меня простишь? Я бываю очень чувствителен!

Мне становится больно, будто ладонь царапает кошка. Я смотрю на его руки, вижу, как его ногти скользят по ладони, нажимают и отпускают.

— Не делай так, пожалуйста, мне больно.

— Я это заслужил! Ты это заслужил! Все это заслужили!

Звезды начинают пульсировать, сияние ослабевает и накатывает с новой силой, и я понимаю, что мой бог волнуется. Я хватаю его за руку, она теплая, точно такая же, как моя.

— Мы можем поговорить о том, зачем я пришел?

Он судорожно кивает, и его лицо снова озаряет сияющая улыбка. Он кажется смешным, потому что никакого определенного безумия у него нет, и он переливается, как свет в его звездах, никаким не становясь надолго. Жутко мне от другого.

Это — только его кусок, только три его звезды, его крохотная часть, даже не одна миллионная, и она — ничто, и хотя эта часть совершенно безумна, это не безумие целого.

— Конечно, мы поговорим, — отвечает он чуть погодя. — Что ты предпочитаешь? Я не люблю синий, зеленый и все круглое. Значит, мы будем пить чай!

О, думаю я, потрясающе. С каждой чашкой чая в последнее время моя жизнь становится все хуже и хуже.

Он идет вперед, чуть покачиваясь.

— Мы должны прийти в твой дворец? — спрашиваю я. Я не знаю, есть ли у моего бога дворец, но ведь куда-то мы идем.

— Это мой дворец, — отвечает он. — Но нужно сделать ровно сто шагов.

— Это обязательно? — спрашиваю я. Я очень хочу вернуть папу и попасть домой, поэтому быть терпеливым никак не получается.

И миллиард голосов снова выкрикивает оглушительное «да», которое едва не ставит меня на колени, как в первый раз. Тогда я перестаю спрашивать и просто иду. Я не понимаю, как я шагаю в абсолютной пустоте, но если не смотреть под ноги, то ее совсем не отличишь от пола.

А если смотреть, то видно, как бесконечно далеко уходят вниз скопления звезд. Мне хочется протянуть руку к одной из них, но я боюсь разозлить моего бога. Наконец, он останавливается в одном из неприметных мест (потому что приметных тут нет вовсе), долгое время вглядывается куда-то.

Я молчу, и на меня накатывают тоска и одиночество этой темной бездны неба, и я понимаю, что молчание здесь раздавит меня.

— Я не хотел тебя злить.

— Это ничего страшного!

Он два раза цокает языком, словно подманивает какого-то зверька или птицу, и перед нами появляется укрытый длинной скатертью круглый столик. Скатерть скорее зеленая, чем голубая, но точно я сказать не могу, в мертвенном свете звезд все цвета смотрятся странно.

Мой бог отодвигает стул, садится, и я сажусь тоже. Перед нами появляются чашки, рисунки на которых все время меняются, так что я успеваю отследить только лошадку, похожую на тех, которые крутятся в карусели, мотылька с большим глазом между крыльев и череп, все это нарочито нежно нарисовано, и я бы мог часами себя занимать, пытаясь рассмотреть постоянно меняющиеся рисунки.

В чашках уже налит чай, в светлой жидкости плавают лепестки каких-то цветов. Никаких угощений нет, и хотя бы это меня радует. За последнее время я уже насмотрелся на торты, пирожные и ножи за столом.

Он смотрит на меня пристально, так что на секунду мне кажется, будто я — его врач, а он — мой пациент в психиатрической больнице. До этого я не думал, что у меня может быть такой жутковатый взгляд.

— Излагай, — говорит он. — Хотя нет, подожди, я ведь все знаю! Марциан, я не убивал твоего отца. Болезнь наслал на него бог твоей матери за все, совершенное твоим отцом. Жаль-жаль-жаль! Болезнь убила его, но оказалось, что тело твоего отца крепче, чем его душа. Он умер, и я забрал его обратно, туда, откуда он и пришел однажды. Но когда тело его ожило, я вселил в него нового себя. Как, собственно, и делаю с каждым родившимся и родившимся заново.

— Нового себя?

— А ты как думал? — спрашивает он, и звезды снова говорят со мной. — Вы все и есть — я!

Звон голосов заставляет дрожать чашки, а я удивляюсь, как не лопается фарфор.

А потом он трогает ручку чашки, снова говорит одним, моим голосом и даже с моими интонациями:

— Но мы не со всеми дружим.

Он берет чашку, потом словно забывает о ней, взмахивает рукой, так что чай выплескивается на скатерть.

— Я бы на твоем месте, а я на твоем месте, потому что ты — кусок меня, со всеми твоими надеждами и чаяниями, и милосердием и глупостью, смирился. Дети и родители, это категории времени! Одни уходят, другие остаются, и так сменяются эпохи. Твое время тоже уйдет. Все переменится, и постоянны только изменения, как сказал еще Гераклит!

Он замирает, чашка в его руке становится такой неподвижной, что кажется, будто она сама по себе зависла в пустоте.

— Но в то же время я и есть тот, кто знает тебя лучше всех на свете! И тот я, который ты, создан не для того, чтобы смотреть, как мимо течет река, будто старое бревно на берегу.

Он подносит чашку к губам, пробует остатки чая.

— Знаешь, что? Здесь не хватает сахара!

Мой бог протягивает руку к ближайшей звезде, отламывает от нее острый луч света, похожий на льдинку, сквозь которую смотрят на солнце. Он неаккуратно, едва не перевернув стол подается ко мне, крошит кусок звезды в руках, и крохотные кристаллы света падают в мою чашку.

Мне хочется, чтобы он выслушал меня, поэтому я беру чашку и пью чай, ведь отказываться от гостеприимства, плохо. Чай оказывается вполне обычным, сладким, с ярким лимонным привкусом, вовсе не звездным, очень земным. И я тоже оказываюсь не в межзвездной пустоте, а в саду у нашего дома.

Я больше не сижу за столом, я вообще не присутствую — нигде не стою, не летаю, как призрак, просто смотрю, словно я камера.

А за столом, точно таким же, как тот, за которым я был, когда выпил чай, сидит моя мама, и скатерть накрыта такая же, и чашечки стоят точно те, из которых пьем мы, только рисунки не скачут: на одной — лошадка, на другой — бабочка, на третьей — охапка цветов, на четвертой — ягоды. И никаких черепов и страшных мотыльков.

Чай налит во все чашки, но мама сидит одна, будто у нее чаепитие с невидимыми людьми. То есть, она не совсем одна — в руках у нее сверток, она тесно прижимает его к себе и смотрит с такой любовью, что я думаю, это ее любимый сверток.

А потом я понимаю, что этот сверток — я или Атилия. Мама покачивает младенца и мурлыкает ему какую-то мелодию. Чай в чашках остывает, стулья отодвинуты. И я осознаю, что на этих местах должны сидеть родственники мамы, а теперь она страшно одинока, и наливать чай для уже несуществующих людей — единственное, что ей осталось.

— Мой мальчик, — говорит она, и я думаю, что сегодня я вижу себя со стороны в самых разных вариантах. — Твои бабушка и дедушка, дядя и тетя умерли, но мне хочется думать, что они здесь, что они могут посмотреть на тебя. Ты никогда не увидишь их, мой милый, потому что мы не окажемся в одном месте после смерти, и это мое великое горе. Но это не значит, что ты не достоин их памяти, ты — их продолжение. Я люблю тебя.

Она мурлычет, нежно, так что ее слова похожи на песню, а я еще не могу узнать, какие грустные вещи она произносит.

А потом я слышу папин голос. Он стоит у куста камелии и трогает розово-красный цветок с удивлением, будто прежде никогда не видел. Мама поднимает на него взгляд, но ничего не говорит, только крепче прижимает меня к себе.

Папа с трудом отводит взгляд от цветов, и я понимаю, что ему больно и стыдно на нее смотреть.

— Он прекрасен, — говорит папа. — Спасибо тебе.

Мама молчит, смотрит на него, качает меня на руках.

— Я могу сесть? — спрашивает папа. Он пытается быть мягче, но у него не получается, голос такой же механический, как и всегда, только более ломкий. Прежде, чем мама отвечает, он отодвигает стул, как будто не сомневается в своем праве. Но мама говорит ему неожиданно резко:

— Нет. Это место сестры.

Папина рука замирает на спинке стула. Он кажется странно беззащитным перед мамой. Ночной ветер путешествует по цветам и листьям. Папа смотрит на меня, и губы его чуть дергаются, улыбка получается только намеком на нее.

— Я хочу назвать его Дарл, — говорит он.

Мама смотрит на папу, и он ловит ее взгляд. Кажется, они без слов говорят друг другу столько, сколько с первой встречи не говорили. Так проходят минуты, но мне кажется, что часы. Наконец, папа говорит:

— Хочу, но не назову. У него должна быть другая жизнь. И здесь его дом. Назови ты.

— Его зовут Марциан. Его так всегда звали.

— Иногда мне кажется, что ты не менее безумна, чем любая из моего народа.

Он смотрит на остывающий в чашках чай, потом на маму.

— Можно взять его на руки?

Мама встает, и они оказываются нос к носу, а я — между ними. На секунду мне кажется, что она сейчас уйдет. Но она медленно, очень осторожно передает меня папе и смотрит, как он бережно меня принимает.

В этот момент все снова меняется, вокруг оказываются звезды и темнота, ни мамы, ни папы, только я напротив меня самого. Я смотрю на звезду, от которой мой бог отломил кусок.

— Папа! — говорю я. Я встаю из-за стола, но он жестом усаживает меня на место, и я не могу сопротивляться, будто что-то невидимое и тяжелое давит мне на плечи.

— Не спеши.

— Это его воспоминание!

— Да. Это в целом он. Та часть меня, которая стала им. Отщепленный кусок моей души, вернувшийся наконец домой. Хочешь еще чаю?

— Ты отломил кусок от души моего отца!

— Я — мазохист!

Он смеется, потом вдруг замирает, лицо становится сосредоточенным и печальным, точно как у меня в зеркале.

— Но это не очень хорошо, — говорит он. — Правда?

Он взмахивает рукой, и стол, и чашки исчезают, я падаю, и мой бог падает, и вот мы лежим и смотрим на звездное небо изнутри него самого.

— Ты представляешь, сколько людей когда-либо умирало и умрет на этой планете?

— Все? — спрашиваю я.

Мне не хочется подниматься, надо мной, как крохотные рыбы, проплывают звезды. Я вижу само время, всех людей моей крови, живших когда-либо на свете.

— Именно! Знаешь, что забавно? История могла пойти по-другому. Например, не случись великая болезнь, вас стало бы слишком много, и вы убивали бы друг друга в войнах, твой любимый город был бы разграблен варварами и пал, история была бы иной, но — не менее кровавой. В конце концов, было бы изобретено все, что изобретено сейчас и написано все, что сейчас написано. Раньше или позже. Историю не изменишь, если все, что делал твой отец было зря — все равно жив он или мертв. Если же все было не зря — так же все равно.

Мне становится так грустно, словно я внезапно понимаю, что оказался на сцене и играю в пьесе, но совершенно к этому не готов, и мои попытки объявить об этом кажутся зрителям репликами.

— Но знаешь, — говорит мой бог, указывая наверх, и я вижу, как над нами пролетает вниз звезда. — Что это?

Я пожимаю плечами.

— Чудо рождения. Я отчуждаю кусок себя. Какой-то части меня больше нет, но она придет ко мне лет этак через семьдесят-восемьдесят. Ты думаешь, твой отец несчастен, вернувшись домой?

— Я думаю, он хотел бы быть с нами.

— Это ты несчастен без него, Марциан. Смерть нельзя изменить. В мире нет ничего вечного. Пойди история по-другому, как мы говорили, все равно погибло бы столько же людей, может, в иной катастрофе. Люди умирают.

— Народ моей подруги вечен.

Он приподнимается, опирается на локоть с детским любопытством смотрит на меня.

— Народ твоей подруги обманут. Они не живут вечно, времени просто сложнее их убить. Но однажды оно убивает всех. Твоя подруга, может, не умрет от старости или свалившись с десятого этажа, однако она, как и все в мире, принципиально уничтожима. Все, что реально — рассыпается. Но ты, ты, Марциан, как и твоя мать, хочешь то, что никогда не покинет тебя. Ты хочешь отыграть его назад.

Я протягиваю руку к звезде, которая есть папа, и она отзывается холодным звоном, но мой бог бьет меня по руке.

— Ну-ну! Это не вежливо.

Все, что папа есть, его стремления, страхи, любовь, воспоминания, привычки и движения, любимые книги и фильмы, талант к военному делу, серьезное выражение лица, страшные сны, почерк, все хранится здесь, в этом сгустке света посреди его небесного дома.

— Даже Вселенная не вечна, — говорит мой бог. — Кажется, у меня началась метафизическая интоксикация.

— Я ничего не понимаю во всех этих штуках про время и смерть, — говорю я.

— И я ничего не понимаю. Я это ведь ты.

— Я просто хочу вернуть папу. Я за этим пришел.

— И ты будешь повторять это, пока мне не надоешь?

Я никогда не думал, что буду лежать с моим богом посреди пустоты, смотря на бесконечные звезды. Мы похожи на двоих друзей, и говорит он очень просто, а на его щеке переливается мое созвездие так красиво, как будто у него под кожей частички лунного камня.

— Да, буду, — говорю я. — Папа нужен мне, моей маме и сестре, Офелле, моей учительнице, ее зовут Дигна, и многим-многим людям. Все это про историю правда, и все, даже я, сможем без папы жить. Но если есть хоть один шанс, что ты его вернешь, я хочу этого всем сердцем.

Он вдруг приподнимается, будто проснулся от кошмара, потом смотрит на меня и глаза у него оказываются спокойными.

— Хочешь всем сердцем?

Я киваю.

— Это самое главное, Марциан. Это то, что может победить все! Желание! Я люблю тех, кто желает невозможного! Чьи желания превышают их возможности! Потому что от таких желаний можно либо сойти с ума, либо стать счастливейшим человеком на свете, совершив невозможное. Но твое желание — особенное, Марциан. Оно превышает не твои возможности, а возможности самого твоего мира.

— Поэтому я пришел в твой.

Он не кивает, не говорит ничего, но я знаю, что ему нравится, что я нашел выход. Глупый и самонадеянный, но выход. Мой бог поднимается на ноги, он чуть пошатывается, и мне кажется даже, что он здесь упадет. Движение его выходит неожиданно ловким, он как дирижер, только без палочки, взмахивает рукой, и между папиной звездой и еще двумя, тоже папиными, но не такими яркими, не вмещающими такую большую его часть, разгорается серебристая линия.

Папино созвездие, стремящаяся вверх ровная линия, стрела. Смотреть на него невероятно, оно горит в черноте так ясно и так близко.

— Даже если у тебя не получится, побывать здесь лучше, чем в планетарии, правда?

— И добраться сюда сложнее, чем в планетарий.

— Ты просто не бывал там на праздниках. Зато здесь пусто и просторно.

Я вдруг кидаюсь к нему, обнимаю его колени, и от этого мне странно, потому что это и мои колени, расцарапанные ежевикой и падением с Малого Зверя.

— Помоги мне! Дай мне условия, хорошо? Ты, наверное, хочешь чего-то за то, чтобы вернуть его? Так я сделаю!

Он выступает из кольца моих рук, как будто я его совсем не держу, оказывается за моей спиной, и я снова слышу голоса тысяч и тысяч звезд.

— И ты уверен, что можешь дать мне хоть что-то? Мне, сотворившему заново весь твой народ? Мне, дающему вам души?

И я, с трудом подавив в себе желание заткнуть уши или вовсе исчезнуть, говорю:

— Я на многое готов!

— Но не на все? — спрашивают звезды, и эхо длится и длится, удаляясь все дальше от меня пустоту.

Мой бог вздергивает меня на ноги, едва не порвав воротник, разворачивает к себе.

— Хорошо. Давай-ка посмотрим. Мне очень нравятся твои друзья. Я испытывал их, и оказалось, что они верные и честные люди, которые и вправду хотят помочь тебе. Мне это нравится, это я ценю. А все, что я ценю, я хочу уничтожить! Убей их, и я верну твоего отца.

Глаза его, мои, бесцветные, призрачные, впервые кажутся мне чужими. Я ни секунды не думаю, мне достаточно имена их вспомнить, даже не лица.

— Нет. Я не буду никого убивать ради своей или чьей-то жизни. Убийство никогда не выход, мне мама говорила.

— Мама говорила ему то, мама говорила ему это. Как насчет того, что она сама убила бы за тех, кого она любит?

Я качаю головой. У меня есть несколько, как называет их учительница, глубоких убеждений. Одно из них: уступать место бледным людям в транспорте, потому что они могут болеть. Второе: клубничная газировка лучше, чем виноградная. И третье: жизнь, это драгоценность, и ее нельзя отбирать. И если первые два убеждения стоят впереди, то только потому, что в жизни чаще мне пригождались. А это стало нужным в первый раз.

— Я никогда никого не убью. Я люблю людей. Они мне нравятся. И мне нравится, что они живы.

— Даже ради своего отца?

— Это так не работает. Нельзя забрать чью-то жизнь и передать ее папе. Я не буду жестоким ни ради него, ни ради себя.

— Какой ты скучный!

Он нажимает пальцем мне на нос, как однажды Ниса нажала на свой.

— Я так хотел посмотреть, как ты разрываешь чье-то сердце, не буквально, конечно! Это было бы самое чудесное и самое ужасное зрелище одновременно! Что ж, ты не предатель, тогда кто же ты?

Он отталкивает меня, и я лечу вниз, и это даже приятно, потому здесь нет дна, и я никогда не упаду. Я раскидываю руки, и мне кажется, что еще немного, и я пойму, как это — парить среди звезд. В груди пусто и холодно, и все тело словно ничего не весит. Мой полет прекращается так же резко, как и начался, даже уши закладывает.

Он снова оказывается передо мной. Я вишу вниз головой, а он стоит, и мы почти соприкасаемся носами.

— Я все придумал. Здорово, правда? Марциан, если ты не хочешь убивать других, а я вижу, что не хочешь и не буду упорствовать, убей себя!

— Что? — спрашиваю я и падаю вниз головой дальше, в пустоту всех пустот. Его голос (наш) несется мне вслед.

— Я верю во множество вещей, особенно, как ты мог заметить, в гороскопы. Но превыше всего я ставлю закон сохранения энергии! Ты отправишься сюда, на небо, вместо твоего отца.

Наконец, мое падение заканчивается, я снова приземляюсь на невидимую поверхность, но не встаю. Я думаю. Мысль о том, чтобы убить себя самого не вызывает во мне такой оторопи. Жизнь, это драгоценность, но свою собственную можно выбросить в море, и в этом не будет зла, хотя будет грусть. Надо мной, высоко-высоко, горит созвездие моего отца. Наверное, лучше так: свою драгоценность можно подарить.

— Снова станешь единым целым со мной. Больше никакого сознания, Марциан.

— А мое тело? — спрашиваю я.

— Ты беспокоишься о своей кровоядной подруге? Твое тело останется в порядке. В любом случае, тебя это уже волновать не будет.

— А мой папа?

— Какой ты хваткий мальчик! Ты своего не упустишь, Марциан. Твой папа вернется в твое тело. Ты будешь достойным правителем, потому что будешь им.

Я смотрю на него. Он в возбуждении ходит по пустоте, на меня не смотрит.

— Мне нужно подумать, — говорю я. — Совсем немножко.

— Ты не пришел сюда для того, чтобы думать! Действуй!

Впрочем, я знаю, что по-настоящему он не злится, потому что говорит со мной лишь одним голосом. Я сжимаю виски, как когда у меня болит голова, хотя здесь она спокойна. Пульсация звезд надо мной кажется мне отсчитывающей время, как ход часов.

Я думаю: вот, я умру здесь, а папа будет жить. То есть, я даже не умру, а просто останусь там, откуда все мы приходим однажды и уходим туда тоже однажды. Но я сделаю то, что должен был сделать. Мои друзья и мама будут грустить, и я не увижу папу, как хотел. Зато у Офеллы, и еще многих других, будет будущее.

Папа оставит после себя намного больше, чем я бы смог. А после меня все равно ничего не осталось бы, потому что я дурак.

Я хочу сделать хорошее и важное дело, спасти своего папу и всех, кому он может помочь. И умирать будет не страшно, потому что я буду знать, зачем. И не больно. Я никуда не исчезну, а просто стану частью этого огромного и красивого места.

Конечно, я пытаюсь обмануть себя. Мне страшно не существовать или существовать не тем, кем я был двадцать один год. Мне страшно раствориться в этом огромном, бесконечном пространстве, стать звездой среди звезд и больше никогда не пить клубничную газировку, и не читать книжку на берегу моря.

Я хочу к маме, хочу в Анцио, хочу увидеть моих друзей, ведь они столько для меня сделали.

Но я пришел сюда, и еще больше я хочу быть сильным, благородным и смелым. Не должен быть, а хочу. Я мог бы уйти ни с чем и сказать, что мой бог не дал мне шанса. Я могу жить дальше, могу даже забыть о том, что мог спасти папу и не спас. Потому что это тяжело — отдать свою жизнь за чью-то, и очень страшно, и никто не осудил бы меня.

Но я хочу быть сильным, я хочу оставить после себя что-то важное, пусть даже никто об этом не узнает. Я не хочу исчезнуть дураком, я хочу исчезнуть дураком, который спас своего папу.

И исчезну. Я поднимаюсь на ноги, чувствую себя необычайно сильным, каким прежде никогда не был. Я стану сосудом для папы. Я стану им, он станет мной. Однажды папа дал мне жизнь, а теперь я дам жизнь ему.

— Ты все равно сделан из звездной пыли, Марциан, как и все в вашей крохотной, смертной Вселенной.

А я качаю головой. Мне не страшно и не нужны утешения. И состою я не из пыли, а из решимости (хотя на самом деле из пыли, а решимость — вообще не материал).

— Ты готов, Марциан? — спрашивает мой бог. — Ты за смертью шел сюда все это время?

Я говорю:

— Нет, я шел, чтобы спасти моего отца.

И у меня все получилось.

— Протяни руку, Марциан. Коснись звезды, и все закончится.

Я думаю, что звезда от меня далеко-далеко, но стрела папиных звезд оказывается очень близко, так что от ее сияния больно глазам, оно проникает в голову, и от него снова становится страшно.

Но папа говорил: страх сопровождает человека всю жизнь, остается действовать несмотря на него.

Я буду действовать, несмотря на страх. Меня утешает то, что все закончится от моего прикосновения к сущности папы, вроде как родной человек, мой отец, рядом.

А если покопаться в самой глубине моих мыслей, наверное, меня и вообще утешает, что все закончится. Каждый из нас немножко хочет посмотреть, что будет дальше. Меня ведет не отчаяние, а любопытство и радость от того, что я умру не напрасно.

Огромное сознание моего бога разбито на куски, и я вернусь на свое место, как часть головоломки. Это не делает смерть менее страшной, но делает ее более правильной.

Я медленно тянусь к звезде, и он не торопит меня, знает, что я сделаю это. Он ведь это и есть я. Наконец, я касаюсь звезды, она острая и твердая, и я ожидаю боли, но боль не приходит, только пустота в груди растет.

Я хочу подумать о маме, папе, сестре, Нисе, Офелле и Юстиниане, и о моей учительнице, обо всех, кто мне дорог. Но успеваю подумать только о том, что я теперь не дурак. И не я.

А потом все растворяется в неудержимой белизне абсолютного света.

Загрузка...