Удивительно ли то, что случилось потом? Кто был тому виной, и можно ли было этого как-то избежать? Катя не знала. Уже потом, когда она заново научилась говорить, каждый раз пересиливая себя, она пыталась найти точку отсчета своих несчастий. Была ли ее вина в том, что ее избегали? В том, что ее сторонились? Ей всегда говорили, что у нее слишком серьезные для ребенка глаза, может, в этом было дело. Должна ли она была сдержаться тогда, было ли это возможно? На самом деле, Катя не искала ответов, все это было уже не важно, но она жаждала крови. Это яростное, опасное желание жгло внутренности, распирало изнутри, грозя разорвать ее. Она не была всепрощающей, до святой ей было далеко. И не она была виновата в том, что случилось. С самого начала она не сделала ничего такого, что заставило бы людей так к ней относиться! Они просто были мразями. Гадкими, вонючими, ползающими в мерзкой жиже своих плевков, голубиным пометом разбросанных по крыльцу школы. Она ненавидела их, ненавидела всех людей. Ненавидела мать за то, что она ее бросила. Ненавидела отца за то, что он вернулся. Ненавидела няньку, заставлявшую ее ходить в эту мерзкую школу, Артема, не видевшего ничего дальше своего носа, поганых учителей, игнорировавших все происходившее! Она так сильно все ненавидела, что у нее начались припадки, когда она просто кричала и разбивала, разрывала все, до чего дотягивалась рука.
Но прежде был очередной будний день, ничем не отличавшийся от всех других. Она пришла в школу, получила несколько тычков от одноклассников, несколько косых взглядов и смешков от девочек, которые в свои тринадцать лет считали себя достаточно взрослыми, чтобы краситься, как проститутки, отсидела четыре урока до большой перемены и вышла во двор. Сидеть в школе Кате не нравилось, в ней даже стены будто насмехались над ней, и она постоянно чувствовала себя униженной, мерзкой и очень одинокой. Но это ощущение собственного уродства было сродни исключительности, понимание которой питало ее гордость, даже если и было болезненно. Именно осознание своей непохожести на других было тем, что помогало ежедневно выбираться из топкой трясины постоянного отторжения, и пока остальные, распухая от накатившего полового созревания, пушили друг перед другом хвосты, она, загнанная, забитая, но не сломленная, смотрела на них свысока.
– Эй, посмотри, это она?
Но были люди, которым она особенно не нравилась. Катя никогда не понимала причин, по которым школьные хулиганы задирали младших детей. Вероника Кирилловна отмахивалась от нее, говоря, что это дети из неблагополучных семей вроде тех, где алкаши избивают своих детей, а те в отместку избивают других. Сергей Анатольевич и вовсе оставался глухим к вопросу и бойко убеждал Катю хорошенько наподдать обидчикам, если такие появятся. Единственный раз, когда она подняла руку, чтобы себя защитить, случился недели две назад. Один из старших мальчишек выдернул из-под нее стул, и она облилась соком. Катя не помнила, чтобы она о чем-то думала в тот момент, просто секунду спустя ему на голову была нахлобучена тарелка с жирнющим супом. Бульон стекал по его плечам, оставляя на рубашке масляные ярко-желтые пятна, с головы гроздями падала слипшаяся лапша. Выражение удивления, смешенного с нарастающей злостью, на его лице было до того комичным, что кто-то за Катиным столом не сдержался и рассмеялся. За ним расхохотались остальные. Катя выбежала из столовой под заливистый хохот школьников. Всю перемену она пряталась в туалете и с тех пор старалась держаться учителей.
Только в этот день она вышла на улицу одна.
Очнулась Катя в больнице под капельницей. Тело притуплено ныло, и она его почти не чувствовала – в ней было столько обезболивающего, что она сама превратилась в кусок желе, наполненный раздражающей, нескончаемой болью. Рядом на тумбочке лежала начищенная до блеска серебряная серьга, которую она выдернула из уха одного из тех ублюдков и сжимала до приезда в больницу. Первое, что она заметила, – как тесно стало во рту: зубы под брекетами пошли волной и въехали внутрь, и теперь царапали язык, эмаль стала болезненно чувствительной, и при каждом вздохе, когда холодный воздух палаты проникал под десны, по ее телу пробегали мурашки. Потом она поняла, что не может повернуться: тело ее, разом отяжелевшее в десятки раз, лежало на белых простынях, придавленное гипсом, грудь болела – у нее был перелом ребер. При мысли о том, что теперь она будет еще более некрасивая, Катя расплакалась.
А потом пришел гнев. Катя чувствовала себя усталой, вымотанной, но белая, раскаленная ярость расплавленным свинцом текла по жилам. Она так всех ненавидела, но не могла даже закричать – ни один мускул не откликался на ее зов.
После пробуждения Катя помнила крайне мало отчасти потому, что лекарства не давали ей напрячь даже мысль, отчасти потому, что сама она не искала этих воспоминаний. Сцены того дня – все же всплывающие, но малопонятные, – мельтешили перед глазами так, будто она смотрела в окно машины, несущейся по шоссе со скоростью выше ста километров в час: как на нее налетели со спины и повалили на землю, как пинали, били, таскали за волосы, как смеялись, глумились и плевались. Она помнила, что рыдала и кричала, и за это ее били по лицу руками, потом, когда она уже не могла сопротивляться, ногами. Скоро, когда дозу лекарственных препаратов снизили и она стала больше времени проводить в сознании, воспоминания стали толчками вырываться наружу. И хотя все физические ощущения были приглушенны обезболивающими, память, покуда она была с ней, эта предательница всех живых, изо дня в день изводила ее ощущениями фантомной боли, путающейся с настоящей. По живому она штопала тот день, добавляя все новые и новые детали произошедшего: когда ее повалили на землю, рядом с неряшливым кустом одуванчика вспорхнула бабочка, первая за этот год; когда ее ударили ботинком по голове, мир закрутился, как на карусели в парке аттракционов, куда они ходили вместе с бабой Маней; когда ее ботинком ударили по лицу и она взревела от боли, почувствовав, как сдвинулись брекеты, небо расплывалось в узких прорезях слоистых облаков.
Порой то, как бесстрастен мир ко всему ужасному, что происходит на земле, ранит нас больнее, чем беспричинное равнодушие ближних. Оттого ли, что, не зная облика бога, мы ищем его растворившимся в природе, потому ли что наша тяга к земле имеет общее свойство с привязанностью к матери, или же всему виной ошибочное впечатление, будто все прекрасное должно быть добрым, – впечатление, которое заранее располагает нас к красавцам с невинными лицами и отдаляет от людей безгранично хороших, но имеющих неказистый внешний вид? Катя не хотела вспоминать ничего из того, что так услужливо подсовывала ей память. Каждый раз, когда в ее голове пробуждалось какое-то воспоминание, она чувствовала, как в груди расползается густая, черная ненависть, склизкая и вонючая, как нефтяное пятно. Она разъедала ей сердце, отравляла душу, как отравляет тело самый болезненный яд. Эти накатывающие черные воды, поднимавшиеся в ней, захлестывали все то хорошее, что по-прежнему оставалось в ее жизни. Каждый раз, когда она открывала глаза и видела у своей койки отца, ей становилось тошно. Тот всегда принимал такую позу, будто находился на покаянии и просил отпустить ему все грехи, но Катина индульгенция стоила дороже, чем прощение Папы Римского. Она хотела крови, хотела, чтобы люди страдали, как она, чтобы они горели и кричали, чтобы их распяли сотни, тысячи раз! Всех, всех!
Катя не говорила со следователями, она писала на бумаге. Говорить чисто, разборчиво у нее не получалось, да и желания не было, не теперь, когда все вокруг нее ходили с обеспокоенными лицами и недоумевали: «Как же так?». «И правда, как же так? – язвила внутри себя Катя. – Как же, сука, так случилось, что вы бросили меня в этой гребаной школе, с этими ублюдками, когда я столько раз вам говорила!.. Почему вы меня не слушали! В чем была ваша проблема?! Какого хрена вообще вы теперь ноете у моей кровати? Может, мне вас еще пожалеть?!» Катю выводило из себя то, как все они – учителя, одноклассники, отец – пытались взять ее за руку, выжимая из себя сочувствие, как воду из влажной тряпки. Но сочувствие это было пустым. То, что произошло с Катей, для ее школы было только историей из рубрики «Ты не поверишь!», которую пересказываешь друзьям со спортивной секции, родителям, ребятам с площадки и слывешь интересным человеком, потому что посреди скучной нудной жизни тебе удалось найти что-то по-настоящему шокирующее. Катя была эпизодом будней, прибавившим школе проблем, а родителям – беспокойства, но для самой себя она была клубком ярости с переломанными костями и зубами. Днями напролет она лишь о том и думала, как разбивает черепа своим обидчикам. Выдуманные подробности ее успокаивали: она придумывала, какими на ощупь могут быть мозги, какого цвета мозговая каша, можно ли распустить кору головного мозга, как кишечник, в одну длинную ленту. Днем приступы жутчайшего отчаяния, связанного скорее с тем, что она прикована к кровати и не может никому навредить, Катя подавляла роликами на YouTube про анатомию человека и хирургические операции, и чем больше в них было крови, тем лучше она себя чувствовала. Время от времени к ней заглядывал психиатр, но она даже не пыталась заговорить с ним – блеклыми глазами смотрела в телевизор, ожидая, пока он уйдет.
Каждый раз, когда к ней приходили медсестры, они то ли по своей недалекости, то ли из необходимости рассеять тяжелую атмосферу, какой наполняются комнаты больных, начинали вокруг нее кудахтать и утешать. Словно заклинания, оберегающие их от клубящейся по углам тьмы, разбухавшей от Катиной злости, они продолжали повторять, ни к кому, в сущности, не обращаясь: «бедняжка», «страдалица», «деточка», от чего внутри Кати что-то вздрагивало и начинало скулить, будто щенок, выпрашивающий ласку. Но она отвергала ту часть себя, которая нуждалась в том, чтобы ее пожалели. Она не была ни «бедняжкой», ни «страдалицей», ни «деточкой», она была жертвой, и именно это слово возникало перед глазами каждый раз, когда посетители начинали с ней сюсюкаться. От этого слова становилось тошно, своей унизительной этимологией оно жгло ей внутренности. Ее просто отдали в дар подростковой жестокости, – отвратительному, тупому, смердящему, бычьему бешенству – отдали все, кого она просила о помощи: родители, учителя, одноклассники, а теперь эти же люди делегациями приходили навестить ее, чтобы после распространить по школе свои наблюдения. Каждый раз, когда Катя видела их на пороге, ей хотелось кричать, отогнать их прочь, но каждый раз она вспоминала о том, как все это бесполезно, как болезненно говорить, когда зубы не на месте, и терпела их ненавистное присутствие. Больше всего ее раздражали учителя. Катя следила за их лицами, настойчиво не отводя глаз, стараясь пробиться сквозь их маски, слишком подходящие к случаю, чтобы быть искренними, и торжествовала, когда видела, как на честном, сочувственном лице, ободряющем ее полупечальной, ласковой улыбкой, бегали глаза, пряча мысли и не вынося ее настороженного взгляда. Кате не становилось легче от таких посещений, и с каждым днем она все больше и больше ненавидела людей, которые знали, что с ней случилось, начиная от медперсонала, заканчивая отцом.
Впервые она чувствовала в себе желание заслужить то, что с ней произошло. Если миру наплевать на причинно-следственные связи, то за наказанием должен идти проступок. Катя чувствовала, что заслужила право на убийство, она всеми силами своей души жаждала, чтобы корень зла – эти три старшеклассника – был вырван из благодатной почвы всепрощающего человеческого общества. Каждый день Катя думала: «Я хочу, чтобы они сдохли! Хочу, чтобы они были убиты! Хочу, чтобы они мучились!», и в ней укоренялась уверенность в том, что это непременно должно случиться. «Пусть это сделает отец, – размышляла она. – Пусть он хоть на что-нибудь сгодится! Вот тогда я его прощу!» Но Сергей Анатольевич не знал о ее мыслях и не читал их в ее глазах, отчего Катя испытывала глухое раздражение, когда он приходил к ней.
Больше всего Катя боялась снова встретить этих старшеклассников. Ей казалось, что они непременно посмеются над ней, ведь она, жертва, была явным доказательством их силы, превосходства насилия над разумом, победы массы-скота над личностью. Но жестокость – это бешенство, от которого не существует лекарства, она также точно способна заражать жертв, как укус больного животного, и Катя заразилась. «Люди, – размышляла она в периоды, когда гнев и память отступали, и она плыла в стоячей воде своих мыслей, – как прирученные дикие животные – если они кидаются на человека, их нужно усыпить».
Однажды, когда она уже почти вылезла из гипса, но все еще находилась под наблюдением врачей, кто-то из троих все же пришел, подгоняемый своей мамашей. Пришел под самым глупым предлогом – извиниться, будто его извинения на что-то влияли, будто от них у Кати выросли бы новые коренные зубы, чудом излечились бы кости и пропала бы память. Врачи посчитали это отличной идеей, и тогда у Кати случился один из ее первых серьезных припадков. Очнулась она уже в другой палате. У ее койки сидел отец, уронив голову на руки, и тихонько раскачивался на стуле, елозя всем телом туда-сюда. В углу комнаты стоял ее крестный и мрачно смотрел в их сторону. Он первым заметил, как Катя открыла глаза, и они долго смотрели друг на друга. Он был первым, кто увидел этот тяжелый, полный ненависти взгляд, не замутненный ни скукой, ни размышлениями, и был первым, кто верно его расшифровал. Катя не могла говорить, но в глазах крестного она нашла отражение своего гнева, и это ее успокоило. Он единственный из всех не сокрушался по ней и не носил скорбной маски, его грубые черты не выносили сладкой жалости горя и сожаления.
– Я прибью их, – пророкотал он из угла, глядя на Катю, и той казалось, что он смотрит прямо ей в глаза.
Катя медленно кивнула и глазами указала на руку, где, дрожа от усилий, преодолевая тяжесть успокоительных, топырился мизинец. «Это обещание, дядя Коля», – сказала Катя про себя. Крестный оскалился – улыбаться он не умел, шрамы на лице не давали – и показал ей поднятый мизинец.
***
Едва выписавшись из больницы, Катя уехала во Францию, где жила ее мама.
Единственная причина, по которой Катина ненависть не навалилась тяжелым бременем на Веронику Кирилловну, состояла в том, что ее не было у Катиной койки. Она не смотрела на Катю глазами, полными сочувствия и вины, по-настоящему она даже не переживала, потому что к моменту, когда она приехала в Москву, Кате более-менее подправили зубы и лицо почти зажило, а рентгеновским зрением Вероника Кирилловна не обладала. Она считала переломы чем-то вроде части детства, через которую проходит каждый ребенок, и не придавала значения тому, откуда эти переломы взялись. Ей выдали краткую выжимку того, что случилось с Катей. Это был пересказ ее амбулаторной карты, который, как правило, оставляет людей – особенно людей, никогда не лежавших в больницах и отличавшихся отменным здоровьем, – равнодушными. Только Катя знала, что с ней произошло. В глазах Вероники Кирилловны Катя никогда не была ласковым ребенком и ее нынешняя замкнутость ничем не отличалась от того, что было прежде, так что встретившись в заключении психиатра со словом «агрессия», она только рассмеялась. Разве не все дети стихийно агрессивны в этом возрасте? Такое точно не стоит указывать как болезнь.
С этой агрессией Вероника Кирилловна с переменным успехом боролась почти год. На первых порах она решительно пренебрегла всеми советами российского психолога и делала исключительно то, что считала нужным: водила дочь в СПА, к дантистам, на массажи и мюзиклы. Почти каждый такой поход заканчивался истерикой – с недавнего времени Катя терпеть не могла, когда к ней прикасались люди, и если руки женщин она еще сносила, то попытки незнакомых мужчин установить с ней хоть какой-то контакт провоцировали приступы ненаправленной, стихийной агрессии. Вероника Кирилловна искренне считала, что в один момент Катя просто устанет от своей эмоциональности (ведь ресурсы человека исчерпаемы), но все повторялось, и то, что она считала большим одолжением дочери (ей пришлось взять перерыв в разгар сезона), ухудшало состояние Кати. И все же та начала говорить, но толчком к этому послужило вовсе не старание матери, а приезд Прасковьи Ильиничны. Она стала первой, на ком Катя испытала свой острый язык. И то, как старушка побледнела, приятно кольнуло ее сердце. Чувство триумфа, победы, ликования, рождавшееся в ней после каждого меткого оскорбления, приводило ее в восторг. Еще в больнице Катя поняла, что быть хорошим человеком – это не для нее. С этого момента мир стал просто столом на турнире по пощечинам, где на одной стороне стояла Катя, а на другой – все остальные. В ответ на любую колкость, даже косой взгляд, в котором она угадывала смешинку, она била, била смачно и уверенно с такой самоотдачей, что в ней угадывалось не нападение, а защита. Но била только словами. До определенного момента.
Ситуация накалялась долг. Посещение физиотерапий, дантистов, портных, бутиков, существование Прасковьи Ильиничны, имевшей намерение «перевоспитать эту шкоду», – все это копилось, не находя выхода. Катя ругалась, ломала вещи, била посуду, но ее ненависть была так глубока, что никогда не проходила, продолжая грызть ее сердце. Ведь она не ненавидела то, что ломала, – она ненавидела людей и хотела сломать их. В один из дней дамба терпения, за которую Катя убирала все свое недовольство, рухнула. Случилось это в тот же миг, как, проходя мимо гостиной, Катя услышала, как Прасковья Ильинична что-то сказала Веронике Кирилловне про пластическую операцию. Это была фраза, не имевшая никакого контекста, всего лишь обрывок разговора, улика, которую Катя неосознанно искала, чтобы доказать себе, что она здесь нежеланный гость, что ей недовольны, что она нелюбима. Перед глазами, точно в насмешку, всплыла страница из бунинского рассказа, с которой, будто подсвеченная, сияла фраза: «Он был урод. … Но когда он улыбался, он был очень мил».
Самые болезненные ощущения у нас вызывают замечания о нашей внешности. Глупость не столь страшна, сколь страшна некрасивость, и девочке всегда прощают первое, но редко прощают второе. Катя ненавидела, когда при ней кто-нибудь говорил о ценности такого эфемерного понятия, как душа, хотя в школе это насаждали с таким превосходным лицемерием, что в пору было подумать, будто кто-то и правда так считает.
Катя вспылила. Это было осознанное желание пойти на конфликт, переросшее в сильнейший приступ, когда Катя впервые бросилась на людей.
С подачи Прасковьи Ильиничны Катя месяц провела в психиатрической клинике. Она была там, пока из нее окончательно не выкачали ярость, а вместе с ней и жизнь. Катя думала, что никогда больше не восстановится. Эмоции казались такими далекими и нереальными, будто она совсем забыла, как чувствовать. Теперь Катя была похожа на мать, и теперь та могла заново ее воспитать – Катя просто не могла сопротивляться, ей было все равно, она механически повторяла все действия, которых от нее требовали, лишь бы ее оставили в покое.
До конца ее так и не вылечили – они не примирили ее с людьми, зато убрали симптомы, заперев всю ярость внутри, откуда она выла еще громче, чем прежде, подтачивая Катины внутренности, как лисенок, вгрызающийся в живот римскому мальчику.
Так прошло первое лето. За ним наступила осень, и Прасковья Ильинична, наплевав на предупреждения французских психиатров о том, что девочке некоторое время – как минимум полгода – следует оставаться дома, пока ее состояние не стабилизируется, и российских психологов, предупреждавших о необходимости ограничить общение со сверстниками, отдала ее в русскоязычную школу. Тогда Вероника Кирилловна уехала в Мадрид на несколько недель, а Катя, разговаривавшая не иначе как оскорблениями, а в остальном прибегавшая к семафорным жестам, никак не могла донести до бабки, что ей нельзя в школу. Впрочем, возможно и такое, что Прасковья Ильинична с чисто русской твердолобостью, которую, увы, не смягчает европейское гражданство, нарочно проигнорировала все советы, руководствуясь опять же чисто русской культурой преодоления, когда человек плюет на все препятствия и прет напролом, хотя и знает об обходном пути.
В первую неделю у Кати случилась паническая атака, затем еще одна и еще, а на третью неделю, когда Прасковья Ильинична решила, что и таблетки ей больше не нужны («А зачем? Ведь все так хорошо идет!»), она разбила лицо однокласснику и была отстранена от учебы на неопределенный срок. Обратно она так и не вернулась.
Соскочив с таблеток, Катя начала резаться. Она не пыталась свести счеты с жизнью или осознанно навредить себе, просто время от времени ей требовалось вывести из себя всю ту мерзость, которая жгла ей вены каждый раз, как ей подтягивали скобы, от чего зубы ныли еще несколько дней, и эта боль была похожа на отголоски той, что она испытывала в больнице, находясь под блокаторами и обезболивающими. Она ураганом проносилась по комнате, превращая порядок, наведенный домработницей в хаос, а после опустошала шкафы, ломала карандаши и ручки, рвала тетради и учебники, а после и вещи. В один из таких приступов, похожих на удушье, когда она, хаотично уродуя ножницами платье, оцарапала ладонь и вдруг увидела собственную кровь, она вдруг поняла, чего ей не хватало.
Катя стянула одно из плоских лезвий из мастерской Вероники Кирилловны и долго его рассматривала. Она думала, что она сумасшедшая, раз думает о таком, но эта мысль вызвала в ней лишь смех. Катя спрятала лезвие под мыльницей в своей ванной комнате. Время от времени она царапала об него пальцы, чтобы посмотреть, польется из ее ранок кровь или гниль. Она чувствовала себя до того переполненной ненавистью, что удивлялась тому, как это густая, зловонная жижа не выливается из каждой ее поры. Однажды в приступе какого-то непонятного, отчаянного бешенства после ссоры с Прасковьей Ильиничной (из-за порезов она уже пару недель не мыла за собой кружку, а учителя, приходившие на дом, жаловались, что ее почерк становится все хуже) она перешла на руки. Ей хватило двух косых порезов, чтобы испугаться. Крови было больше, чем когда она резала пальцы, и текла она быстрее. Катя знала, что еще некоторое время к ней никто не зайдет, давая успокоиться, и сидела в ванной, думая, как же лучше это спрятать. В конце концов, Катя разбила зеркало, и Прасковье Ильиничне пришлось обрабатывать оба ее пореза.
Резать пальцы Катя так и не перестала, и в один день, когда Веронике Кирилловне неожиданно захотелось пройтись по магазинам, на ее руки, немного трясущиеся от боли, хотя она и ходила повсюду в перчатках, обратил внимание консультант, подбиравший для нее пальто на новый сезон. Наверное, он что-то сказал Веронике Кирилловне, потому что они тут же ушли из магазина, а дома она устроила Кате скандал, отобрав перчатки и угрожая вернуть ее в психушку. Приняв равнодушное лицо дочери за вызов (по большому счету Кате было все равно, куда отправляться: в школу или к психам), она так и сделала, хотя скорее из-за того, что Вероника Кирилловна все-таки нашла проржавевшее лезвие под мыльницей.
Еще два месяца Катя провела в психиатрической клинике, хотя на этот раз она напоминала скорее пансион: у нее была просторная одиночная палата с видом на отцветающий сад, все ее посетители были предельно вежливы и никогда не заставляли ее делать того, что ей не хотелось. Она ощущала себя так, словно находилась не в клинике, а на смене в летнем лагере, где главным развлечением было доставать вожатого.
– Как у тебя дела сегодня, Катья? – спрашивала медсестра, приносившая еду в ее палату (медсестры всегда были разными, а спрашивали одно и то же).
Катя медленно кивала, давая понять, что с ней все хорошо. Она все еще не могла себя заставить говорить что-то хорошее даже в отношении себя.
– Как вы себя сегодня чувствуете? – спрашивал на утреннем приеме ее лечащий врач, доктор Эрсан.
– Было сносно, пока не увидела вас, – отзывалась Катя, коверкая французский. – Эта прическа… Вы серьезно? Выглядите, как бройлерный цыпленок.
Тот спокойно кивал и делал какие-то заметки в своем блокноте.
– Какое у вас настроение сейчас? – спрашивал он же на вечернем приеме.
– Еще один безрадостный день в этой помойке.
– Это значит хорошо?
Катя кривила губы и кивала. У нее не получалось говорить добрых слов, даже если она пыталась, поэтому начинали с простых фраз, вроде «хороший день», «прекрасная погода», «чудесный сад», «милая кошка», «красивый закат». Пока эти эпитеты не относились к кому-то конкретному, все было хорошо, но когда задания усложнились, вроде: «Скажите миссис Бронше, что у нее сегодня красивое платье», она ничего не могла из себя выдавить. Когда просили: «Скажите господину Жирару, что вам нравятся его новые часы», Катя долго пыжилась, пока не поливала господина Жирара такой грязью, на которую только способен был ее французский. Преодолевая себя, она пыталась быть доброй к окружающим, пусть через силу, пусть натянуто и неискренне, но для мужчин этой доброты в ней не было. Часть ее, отдельная, иррациональная часть сознания, пораженная и искривленная тем, что случилось, видела в каждом мужчине жестокого подростка, который причинил боль если не ей, то другим.
Однажды она поделилась этим наблюдением со своим врачом.
– Все мы причиняем друг другу боль – нарочно или случайно, – сказал Эрсан. – Но ведь мы также и прощаем друг друга, не всегда осознанно, не всегда желая того.
– Я никогда не прощу того, что они сделали.
– Вы имеете в виду то, что произошло в школе в России? Это только мои наблюдения, отнеситесь с пониманием, но мне кажется, что проблема не только в этом. Ваша патология выстраивается на одном ярком эпизоде из детства, вокруг которого вы пытаетесь построить всю свою жизнь. Но правда в том, что жестокость, какую имеют в себе люди и которую они склонны проявлять стихийно и совершенно непреднамеренно, тоже рождается из несчастья. И я предлагаю вам отпустить этот эпизод. Не существует некрасивых людей, но бывают некрасивые поступки и некрасивые слова. Подумайте лучше о том, чтобы быть красивой в том, что от вас зависит. К тому же девочке с таким милым лицом не стоит переживать о том, что она некрасива.
Эрсан нажал на эту кнопку случайно, и пусть в его словах не было ни насмешки, ни иронии, только теплота и ласка, Катя вспылила. Ее искаженное восприятие затуманивало реальность и с жадностью голодного волка искало любые подтверждения тому, что люди желают ей зла, а когда не находило, то цеплялось за случайные фразы и взгляды.
Так в ее карточке укоренился еще один диагноз – мизандрия.
Но ничего серьезного выявлено не было. Катя не имела тяги к саморазрушению – та появлялась лишь в форме сублимации, когда она не находила людей, на которых можно сорваться, поэтому, когда ее руки были заняты (в больнице ее постоянно пытались занять), а ум отвлечен, она становилась самым обычным ребенком. Не дружелюбным, нет, – она всегда смотрела на людей с подозрением – но вполне спокойным.
– Возможно, вам неприятно находиться в собственном доме? – спросил у нее как-то Эрсан.
– Возможно, ты от меня отвалишь наконец?
– Катья, – они все произносили ее имя как-то так и говорили медленно, с расстановкой, чтобы она могла их понять, – я не смогу вам ничем помочь, если вы не будете со мной сотрудничать.
– Мне не нужна ничья помощь.
Однажды вместо доктора Эрсана пришла претенциозная дама с высокомерным, но красивым лицом. Через несколько дней Катя обнаружила, что и женщин она может ненавидеть, и в ее карточке тут же появился еще один рабочий диагноз – мизогиния, хотя основания для этого, в общем-то, не было. В конце концов, Катя стала банально подпирать дверь стулом, чтобы к ней никто не мог зайти, и было решено вернуть ей прошлого врача. Когда Эрсан постучал в ее дверь и, улыбаясь сквозь окошко своей привычной непробиваемой улыбкой, знаками попросил убрать стул, она поторопилась открыть и уже в дверях, задохнувшись от накопившихся чувств, вдруг выпалила:
– Tu m’as manqué39.
Больше ей не было сказано ни одного приятного слова, но это был первый шаг к тому, что называется социумом, – волнующему морю всевозможных бедных, убогих и мерзких.
– Вижу, сеансы с доктором Марсо не прошли бесследно.
– Доктор Мерзкая Мымра.
Эрсан понимающе улыбнулся и прошел к окну, где стояло кресло, на котором он привык сидеть еще в самом начале, когда Катя отказывалась покидать палату.
– Так что, начнем, где закончили? Ваша семья, она вам не нравится?
Сложно было сказать, нравится ли Кате ее семья. Это, в конце концов, не то, что она могла выбрать. Ей было жалко своего отца в той же мере, в которой она горевала по бабушке и дедушке, потому что думала, что он тоже по ним скучает. Она не любила свою мать и ненавидела Прасковью Ильиничну, хотя во многом была похожа на них.
– Нравятся или нет – не в том беда. Я не люблю их.
– Вы и не должны, – спокойно сказал доктор. – Распространенное заблуждение, что дети обязаны любить своих родителей по факту передачи генов. Особенно когда родители не успевают на момент установления привязанностей приобрести хоть какое-то место в сердцах своих детей.
– Проблема не в этом. Я вообще ничего и никого не люблю.
– Вас это пугает?
Катя не сразу ответила. Панцирь, в котором она пребывала долгое время, было не так просто пробить даже с изнаночной стороны. Она боялась показаться слабой и отторжение любой помощи, каждой протянутой руки казалось ей естественным. И все же глубоко внутри нее жило желание установить привязанности, которые бы удерживали ее у земли в те моменты, когда она чувствовала себя особенно беззащитной и оторванной, когда она была готова с этой землей проститься. Особенно сильным это ощущение становилось, когда Катя смотрела на завораживающий отблеск сигнальных фар на рельсах, на опасную остроту лезвий, на окрыляющую высоту этой идиотской Эйфелевой башни. Но потом она оглядывалась на людей, не подозревавших в ней этих страшных мыслей, и ощущала с ними какое-то непонятное родство, будто женщина с коляской была ее матерью, будто мужчина с мальчиком были ее отцом и братом, и все они были против того, что она хотела сделать, будто их счастье было неким манифестом против смерти. В такие моменты ей на секунду открывались силовые линии, соединяющие незнакомцев общностью чувств, волнений и тревог, и именно они, натянутые, как струны, не давали ей сорваться. Но их присутствие было эфемерно, надумано, на эту связь нельзя было положиться, ради нее не стоило жить.
– Да. Пугает.
Доктор Эрсан сделал пометку в своем блокноте и громко захлопнул его.
– Тогда давайте попробуем установить какие-то привязанности, идет?
Привязанности, о которых говорил доктор Эрсан, не были любовью, возможно, они не были и дружбой в том серьезном ее значении, к которому прибегали русские, строго разделяя людей на знакомых, товарищей, приятелей и друзей. Катя стала больше проводить времени с «постояльцами», как называли своих клиентов в клинике (которую они, к слову, тоже называли не иначе как «пансион»; в этой обходительности было что-то от дома престарелых). Катя не знала, как начать говорить с незнакомцами, поэтому первое время с ней повсюду ходил доктор Эрсан. Он же и руководил всем процессом: выбирал, к кому Кате можно подойти, прислушивался к ее шепоту (она пока еще была не уверена в том, что может выкинуть, стоит ей открыть рот, поэтому говорила сначала Эрсану, затем он передавал ее слова адресату в несколько искаженном виде – искаженном потому, что Катя часто от волнения путала слова, и понять ее было не так просто), предлагал какую-то посильную помощь от ее имени. Оказалось, что люди куда более отзывчивы, чем кажется, когда ты проявляешь к ним внимание, и они стали тянуться к Кате, как подсолнечники тянутся к солнцу. Постепенно на благодарность она научилась отвечать благодарностью. Это не давалось легко и быстро, поэтому, когда Вероника Кирилловна приехала ее забрать, лечение, по ее собственным ощущениям, еще не было закончено.
– Скажите своей матушке что-нибудь приятное, Катья, – шепнул доктор Эрсан, провожая ее к машине.
Вероника Кирилловна стояла у черного мерседеса и махала Кате. Девочка до сих пор не знала, как к ней относиться. Они были чужими друг другу. Фактически они познакомились, когда Кате исполнилось десять лет, но это вовсе не означало, что с тех пор Вероника Кирилловна всегда была рядом. Она все также отсутствовала весной и осенью, разрываясь между Лондоном, Нью-Йорком, Миланом и Парижем, совсем забывая о Москве, где жила ее дочь. Но даже когда Вероника Кирилловна приезжала в Москву, – чаще всего злая, как мегера, из-за накопившейся усталости – она не стремилась заняться дочерью: ее творческая мысль шла на новый виток, и перерыв от весны до осени, от осени до весны был не передышкой, а временем усердной работы мысли, когда она запиралась в своей мастерской или спальне и жутко нервничала каждый раз, когда находила, что Катя за ней подсматривает. С тех пор для Кати ничего не изменилось. Она по-прежнему большую часть времени была предоставлена самой себе и те короткие эпизоды, когда в ее жизнь ураганным вихрем врывалась Вероника Кирилловна, воспринимала, как набеги кочевых племен: с неприязнью, но принятием и терпением.
Катя остановилась в нескольких шагах перед мамой, та раскрыла ей объятия, но девочка не потянулась к ней в ответ.
– J'aime bien votre nouvelle coiffure, – холодно сказала Катя. Это была одна из заученных фраз, на случай, если сказать совсем нечего, но что-то все-таки нужно.
Вероника Кирилловна поправила неряшливо уложенные волосы.
– Merci.
– De rien,40 – буркнула Катя и, кивнув на прощание Эрсану, нырнула в машину.
Зиму и часть весны Катя провела в Париже, пытаясь распробовать красоту города, но, как и в первые дни, находя ее чужой и тесной, а в конце мая Вероника Кирилловна сняла для них мавританский домик на Лазурном берегу, чтобы отметить Катин день рождения, на который она как всегда опоздала. Вероника Кирилловна изо всех сил старалась продумать все вплоть до приемов пищи. Она записывала блюда, которые пробовала на фуршетах и приемах и которыми хотела поделиться с Катей, подбирала новые ткани и фасоны, которые могли бы подойти ее дочери, искала персонал для обслуживания дома, с обходительностью светской леди узнавала у коллег, как они проводят время с детьми, и задумывалась о вещах, которые, на ее взгляд, были до крайности бесполезными, но которые могли бы сблизить ее с дочерью. Глупо думать, будто Вероника Кирилловна не понимала, что она далека от идеала матери, созданного обывателями, у которых только и отрады было, что детей поднимать, но она пыталась, как могла, преуспеть и в карьере, и в семье, и в любви. Получалось пока только в карьере.
И вот, в назначенный день они, по настоянию Кати распустив слуг (она не любила лишних людей в доме, это стало уже чертой характера), сидели за праздничным столом. Кате даже налили немного шардоне, которое так нравилось ее матери (несмотря на всю свою претенциозность, мама Кати считала за благо умение наслаждаться простыми вещами). Но Катя так и не прикоснулась ни к чему на красиво сервированном столе. Она хмурилась, опустив глаза в тарелку, и с отчужденностью осужденного ждала, пока ей разрешат встать и уйти. Вероника Кирилловна думала, что она смущена незнанием этикета (на деле Катя знала его на зубок), и спустя некоторое время, примерив на себя роль идеальной матери, о которой она начиталась в книжках по воспитанию трудных подростков, предложила:
– Почему бы тебе не попробовать…
– Хочу жареной картошки.
Вероника Кирилловна застыла.
– Что, прости?
Катя не отрывала глаза от тарелки, куда Прасковья Ильинична подложила цыпленка табака, словно пытаясь предупредить ссору.
– Сделай мне картошку жареную, – раздраженно повторила Катя, исподлобья глядя на мать.
Вероника Кирилловна отложила вилку и нож и, нарочито медленно опустив руки на колени, сжала в кулаках ткань юбки. Катя прожила с ними больше года, но налицо никаких улучшений в ее состоянии не было. Она по-прежнему продолжала видеться с психологом раз в неделю, и Вероника Кирилловна опасалась, что в момент, когда она решит прекратить эти сеансы, Катя снова начнет сходить с ума. Вероника Кирилловна боялась ей отказывать, хотя по характеру была строптивой тираншей; она вбила себе в голову, что если дочери не станет лучше во Франции, то ей и вовсе никогда не станет лучше и Сергей Анатольевич провернет все так, чтобы выставить виноватой именно ее. Сделав пару глубоких вдохов, Вероника Кирилловна вернула руки на стол.
– Завтра придет наш повар, попросишь его, – через силу предложила она.
Но Катя не желала принимать эту уступку.
– Сделай картошку.
– Потерпи до завтра.
– Картошку. Жареную.
Веронике Кирилловне стало дурно. Особенно неприятно ей было видеть лицо своей матери, на котором было написано царственное пренебрежение застольной ссорой. Для них обеих все, связанное с русской кухней, было под запретом. Большое количество жира, теста, масла, мяса, сахара – все эти нездоровые калории, убивающие фигуру, вызывали отвращение уже на физическом уровне. Как веган, привыкший к растительной пище, будет страдать, заставляя желудок переваривать мясо, так и Вероника Кирилловна чувствовала себя больной, стоило ей представить шкворчащее на сковороде масло.
– Ты хоть понимаешь, как это вредно? – воскликнула Вероника Кирилловна. – Ты снова растолстеешь!..
– Сделай мне картошку, ведьма!
И тут бы Веронике Кирилловне рассердиться, выйти из себя и разругаться вдрызг, как она это умела и активно практиковала с дочерью, но нет. Гнев внутри нее, достигнув высшей точки, резко пропал, и она уступила.
– Да. Ладно. Картошку, – Вероника Кирилловна отложила приборы и встала из-за стола.
– С салом.
Все в Веронике Кирилловне возмутилось, поднялось на дыбы, она резко повернулась к Кате, но та уже была наготове. Девочка повернулась к ней также резко, смело встречаясь с недовольством Вероники Кирилловны. И что-то в женщине дрогнуло. Она будто впервые поняла, что именно писали врачи о Кате, впервые поняла советы, которые они давали: «Не провоцировать», «Не злиться и не злить», «Не склонять к откровенным разговорам», «Ждать». Они советовали ей ждать, но чего – Вероника Кирилловна не понимала до этого самого момента. Ждать, когда Катя сама протянет руку и позволит себе быть ребенком, а не содержанкой, ей – матерью, а не злой мачехой. Врачи предупреждали, что она будет прощупывать почву и копать там, где найдет посыпанный землей бетон, пока снова не достигнет мягкой, податливой, благодатной земли. Сопротивление вызывало в Кате ответное сопротивление, нежелание следовать ее капризам уверяло девочку в том, что для нее не хотят жертвовать, что она не достойна жертвы, что ее не любят.
– Хорошо, – кивнула Вероника Кирилловна. – С салом.
Праздничный стол был оставлен, как есть, со всеми чудесами европейской кухни. Впервые за последние десять лет Вероника Кирилловна спустилась в подвал, где хранились продукты и вина, вытащила несколько картофелин из пакета, достала из морозилки бекон.
– Это батат, – заметила Катя, срезая кожицу с клубня. – А это бекон, а не сало.
– Больше ничего нет. Хочешь съездить в магазин?
Катя слышала вызов в голосе матери, но ей было все равно. Она покачала головой.
– Нет, сойдет.
Катя смотрела, как Вероника Кирилловна готовит под брюзжание Прасковьи Ильиничны, недовольной, что ее оставили одну за праздничным столом ради плебейской еды. Никто ее не слушал. Катя давала указания, как правильно готовить так, чтобы получилась картошка, как у бабы Мани, а Вероника Кирилловна упивалась новым для нее ощущением материнства, которое вдруг поглотило все ее существо.
Они сели на кухне за небольшим столом. Вероника Кирилловна смотрела, как Катя уплетает за обе щеки то, что она приготовила, – пересушенный батат и скукожившийся до черной корочки бекон – и ей становилось горько от того, какие разные были эти десять с лишним лет для них обеих. Для Вероники Кирилловны это были годы труда, творчества, триумфа, но все это она как будто забрала у своей дочери, оставшейся в маленькой хрущевке с дедом и бабкой, отданной в школу, где над ней издевались. Теперь из-за своего тщеславия, эгоизма, Вероника Кирилловна была вынуждена делить свою дочь с врачами всевозможных направленностей: с неврологами, дантистами, хирургами, травматологами, психиатрами и психологами.
– Я ещё борщ варить умею, – вдруг призналась Вероника Кирилловна. – Хочешь, сделаю как-нибудь?
Прасковья Ильинична несколько дней фыркала и возмущалась, но однажды утром она вдруг предложила Кате научить ее лепить гребешки у вареников, как в свое время учила ее бабушка.
***
Катя вернулась в Москву за несколько дней до своего семнадцатого дня рождения, и это был первый и чуть ли не единственный день рождения, который она провела вместе с обоими родителями. Однако радости он ей не доставил. Неловкость и молчание, в котором прошел их праздничный ужин, лишний раз напомнили Кате о том, насколько другой была жизнь до появления в ее жизни родителей.
До начала нового учебного года в частной школе девочка оставалась в резиденции Кожуховых, почти не выходя за пределы из расширившегося участка. В один из летних дней к ним заехал Николай Степанович, ее крестный. Это был коренастый мужчина со страшным рубцеватым лицом в оспинах, но когда он улыбался, его неприятное лицо принимало выражение такого добродушия, что им сложно было не проникнуться. Это был тот самый человек, который подарил ей нож-бабочку с серебристой рукоятью и научил им пользоваться. Вряд ли он думал, что Кате нож когда-нибудь понадобится, – наступили другие времена, 90-е годы прошли, и Россия встала на новые рельсы, – но с недавних пор Кате нравилось все, что нормальному человеку казалось опасным, и этот нож она всегда держала под рукой.
– Не хочешь приехать ко мне на выходные? – спросил Николай Степанович, когда они сидели за столом, разыгрывая быструю партию в шашки. – Оставим этих стариков вдвоем и поедем ко мне на дачу, а?
Катя согласилась, пусть и не без опаски. Она знала дядю Колю – он был тем, кто привозил бабе Мане пухлые белые конверты, которые та отвергала (во многом именно поэтому Катя ходила в несуразной одежде, купленной на рынке и не всегда подходившей по размеру). В один момент, где-то в 2008 году, дядя Коля исчез, – прекратил обивать их порог и вроде как «залег на дно», как он позже объяснял, – а потом появился летом перед тем самым поворотным годом. И вот он был рядом сейчас, связывая то прошлое – хрущевку, где жили баба Маня и дед Толя, – и настоящее – где у нее было все плюс еще немного.
Когда Катя была маленькой, она боялась этого человека. Она выглядывала из-за угла всякий раз, когда он приходил, и с волнующим страхом рассматривала его рябое, некрасивое лицо, припухшее и красное, словно с похмелья, каждой своей порой испускающее зловонную недоброжелательность. Сейчас она смотрела на него иначе. Два длинных шрама, полученных в драке, внушали ей какой-то священный трепет, словно они доказывали, что этот человек надежный, способный защитить ее и уберечь. Мужественное лицо дяди Коли сильно отличалось от гладкого, мягкого, чисто выбритого лица ее отца – лица, вид которого в больнице поднимал в ней волну презрения и бешенства потому, что носило оно исключительно скорбное выражение, – выражение человека, который покоряется судьбе.
У Николая Степановича был охотничий домик в лесу за городом. Катя ожидала увидеть внутри кучу ружей, пистолетов и арканов (она знала, кем был ее отец, ей было уже семнадцать лет, в таком возрасте в объяснениях нет нужды), и она их увидела, но притронуться к ним ей не дали.
– Твой папа как-то сказал, что у тебя проблемы с управлением гневом, – сказал дядя Коля с той обходительностью, которая всегда пленяла Катю. В самом деле, разве не он был у ее постели, когда с ней случился первый приступ? – У меня тоже, ну да это по моему лицу видно, да? Хочешь, покажу кое-что?
«Кое-чем» была гончарная мастерская в задней части дома – помещение, хотя холодное, но хранящее на стенах запах жара и глины. Несмотря на то, что здесь явно прибирались перед ее приездом, у деревянных купелей, где лежал всякий хлам, полы толстым слоем покрывала белая пыль и пятна засохшей глины. Здесь же в углу стояла небольшая муфельная печь для обжига, а напротив нее стену подпирал длинный стеллаж со всевозможными кувшинами и кружками. Николай Степанович вручил Кате фартук и, смахнув с лавочки все ту же белую пыль, предложил присесть.
– Я решил начать этим заниматься, когда впервые ударил свою жену, – признался дядя Коля, отмеряя на весах глину.– Ух, ну и взбесила же она меня тогда! Но речь не об этом. В общем-то, я подумал тогда и решил, что самая главная опасность для человека – это его руки. Все самое прекрасное и самое мерзкое человек совершает руками. Руки же во многом отражают наше настроение и связаны с мозгом куда сильнее, чем остальное тело. И вот, что я подумал: избыток потенциальной энергии – я имею в виду гнев – приводит даже самого терпеливого человека к взрыву. Пуф! – и ты ввязался в драку. Бам! – и ты разбил любимую тещину вазу. А когда руки заняты, – эспандером каким или еще чем-то – гнев находит выход через язык, но, таков уж человек, чтобы облечь слова в более-менее связную речь, приходится пропускать их через сито, выбирать среди множества то слово, которое больше всего готово говорить за него. Гнев укладывается и остается только обида. Конечно, есть люди поумнее меня, для них слова – это такая же боевая единица, как для меня ружье, а все-таки ругаться лучше только на словах. Вот, держи.
Дядя Коля положил перед Катей большой кусок глины.
– Разминай его, он должен нагреться, и внутри не должно остаться пустот, – крестный сел напротив Кати с точно таким же куском. – Так о чем это я? Ах да! Короче говоря, я просто решил, что вместо того, чтобы ходить на борьбу, как делают это нашенские ребята, – не ровен час, что с такими ручищами я бы кого-нибудь убил, – я буду делать что-нибудь более социально приемлемое.
– В психологии это называется сублимацией.
– Наверное, я не знаю. Я не такой умный, как ты. Не забывай простукивать глину, чтобы из нее вышел воздух.
Катины руки были слабыми, ладони болезненно сводило от напряжения, но она старалась. Николай Степанович, закончив со своим куском, отошел подготовить гончарные круги. Он никогда не молчал (а когда все-таки молчал, остальные начинали бояться того, о чем он думает), вот и сейчас до Кати доносилось гудение его голоса:
– На всю оставшуюся жизнь нам хватит горя и печали. Где те, кого мы потеряли на всю оставшуюся жизнь?..
Катя решительно ничего не знала о своем крестном. Знала лишь, что он в срочниках отвоевал в Первой чеченской кампании, был ранен, а после вместе с Сергеем Анатольевичем как-то прибился к бандитам. Баба Маня обвиняла его в том, что Катя осталась без отца, и тот безропотно сносил все ее упреки. Сама же Катя думала, что не существует плохого влияния, есть только плохие люди, а если человек и попадает под «плохое влияние», то либо потому, что он слаб, либо потому, что в тайне ото всех уже носил в себе нечто дурное.
– Ну что у тебя? – дядя Коля вернулся с толстой проволокой в руках.
– Кажется, готово, – Катины руки гудели, как потревоженная гитарная струна.
– Давай проверим, – он дважды провел проволокой по Катиной глине и достал среднюю часть. Она была густого землистого цвета. – Молодец! Если бы плохо размяла и внутри остались бы пустоты, то могли бы пойти трещины в процессе сушки. Все, пошли лепить!
Николай Степанович рассказал Кате, как использовать воду, стоявшую тут же в ведре, и объяснил основные принципы работы с гончарным кругом. Катя бросила глиняный шар поближе к центру круга и слегка придавила.
– Как дела у твоего отца? – дядя Коля сел за свой круг. – Давненько я его уже не видал.
Катя пожала плечами. Она-то видела его каждый день, но кто он и что он пока имела мало представления. Уезжал он раньше, чем она просыпалась, возвращался к ужину, за которым говорил много, но ни о чем конкретно, и в основном о других.
– Он через многое прошел ради вас с мамой.
Нога Кати дернулась на педали, и она едва удержала глину на кругу. В своих попытках утешить люди смешны – это Катя поняла еще с больницы. Они пытаются общими, ничего не значащими фразами отделаться от тебя и твоего горя или же, как сейчас, уязвить, обвинить. Однако каждое слово должно на что-то опираться, иначе оно лишается своей силы и становится глупым, неуместным.
– Не говорите мне этого, – в Кате стало подниматься раздражение, руки ее напряглись, и мягкая мокрая глина стекла книзу. – Он многое прошел ради себя. Где он был, когда был мне нужен? Дурачился со своими однопартийцами? Сидел в тюрьме? Что из этого мне могло помочь? Он не слушал меня, никто из них не слушал… Так почему я должна их прощать теперь, когда они мне больше не нужны?
Николай Степанович смочил руки и увеличил скорость вращения, то вытягивая, то опуская глиняную массу.
– Ты носишь в сердце очень много гнева, – серьезно сказал он. – Это нехорошо. Вырастешь – будешь скверной женой.
– Я не буду женой.
– Почему?
У Кати резко пропало настроение что-либо говорить, пускаться в объяснения, в пустую надрывать душу. Она промолчала.
– Ты, наверное, думаешь, что родители тебя бросили, но это не так.
Катя горько усмехнулась, у нее защипало в глазах. Не бросили? А что же тогда они сделали? Она хотела знать, но боялась спрашивать.
– Твоего отца приперли к стенке, у него не было особенно выбора, а Вероника… Она ведь на момент замужества была всего лишь, как это говорят, «подающим надежды специалистом». Знаешь, сколько таких «подающих надежды»? Это как в больнице очередь на «без очереди» к кабинету терапевта. Она много работала эти годы и продолжает много работать. Ты даже не представляешь, сколько всего на ее плечах. Не уверен даже, что после свадьбы, когда ее карьера пошла в гору, она хоть раз была где-нибудь так просто, для развлечения.
– Нефиг заводить детей, когда хочешь карьеру строить, – фыркнула Катя дрожащим голосом.
– А вот это, мелкая, не тебе решать. Знаешь, ведь люди часто заводят детей «чтобы было» или «потому что так надо», а даже если заводят «потому что хочется», они никогда не знают, как повернется судьба. В один момент может все рухнуть. Да и к тому же, жизнь не ограничивается ребенком. Конечно, везет тем, кто растет с мамой и папой, но везет и тем, для кого мама и папа – люди приходящие. Разве встреча не слаще после разлуки? Любовь, которой родители окружают своих детей, по сути, разрушительна для них, – она калечит их потенциал к развитию – но как родители не будут ее давать своему ребенку, когда они рядом?
– Но может быть и такое, что родители упускают момент, когда нужны ребенку.
– Родители всегда нужны своему ребенку, хоть в 10, хоть в 20, хоть в 30 лет. Теперь нужно сформировать горлышко, дай помогу.
Дядя Коля остановил свой гончарный круг и положил ладони поверх Катиных рук, помогая продавить глину. Его руки были теплыми и скользкими.
– Отныне и впредь, – сказал он, держа свои большие руки поверх ее, – все будет хорошо.
Кате оставалось лишь кивнуть. Тепло и уверенность, которые давали ей эти руки сейчас, когда она была особенно открыта, внушали ей доверие, и она искренне хотела верить, что все будет хорошо, что все, начиная с этого сентября, будет по-другому.
– Дядь Коль, а вы знаете, что с физической работой информация усваивается лучше? Так что я запомню ваши слова, даже если я не согласна с ними. Это часть вашего плана?
Крестный рассмеялся.
– Боюсь, я ловок лишь на то, чтобы лясы точить! Такие хитрые планы в моей голове бы не созрели! Туповат я для этого.
– О, нет, – Катя покачала головой. – Вы очень умны. А я попалась.
Николай Степанович рассеянно посмеялся. Больше от гончарного круга они не отвлекались, разве что время от времени он подсказывал со всякими мелочами. К тому моменту, как Катя решила, что с нее хватит, печь уже была разогрета.
– Ох и толстенный у тебя горшок выйдет! – заметил Николай Степанович, закрывая дверцу печи.
– Зато не треснет.
– Верно. Вот у меня первый треснул. И второй треснул, и третий. Зато потом – фьють! – все как по маслу пошло! Ладно, пошли на квадриках покатаемся.
– А печь так оставим?
– Так а че ей будет-то? Там таймер.
Под вечер второго дня Катя еле тащила ноги – до того сильно она устала. Крестный, будто специально, выматывал ее эмоционально и физически, находя все новые и новые занятия: после лепки они катались на квадроциклах, потом бродили по лесу, ища грибы в июне, играли в бадминтон, пока прогорали угли для шашлыка, на утро спозаранку отправились на пруд и долго удили рыбу (Катя почти поймала леща, но тот сорвался), а днем покрывали эмалью горшки и купались в озере.
– Кстати, – сказал вечером Николай Степанович, когда Катя зашла пожелать ему спокойной ночи, – знаешь, че я тут подумал? Хочешь на джиу-джицу? Там мой кореш тренирует ребят и девчонок. Мне пока все равно нечем заняться, могу поводить тебя. Может, и сам что вспомню.
– Вы же сказали, что не хотите заниматься борьбой.
– Э, – протянул дядя Коля. – Это хорошая борьба. Да и в форме держать себя надо, я, чай, немолодой уже.
Катя поморщилась. Она не была ни сильной, ни выносливой и не хотела снова переживать состояние новичка, когда каждый за тобой следит и оценивает со своего Олимпа. Кроме того, групповые секции предполагали соперничество и общение с другими людьми, с детьми.
– Я не уверена, что это хорошая идея, – призналась Катя. – Что, если я кого-нибудь изобью?
– На то это борцовская секция, что там можно бить людей безнаказанно, – дядя Коля пристально посмотрел на нее, а потом улыбнулся. – Шучу. Но опрокинуть кого-нибудь на лопатки бывает очень приятно. Главное потом не сорваться и лицо человеку не сломать.
Они посмеялись. Николай Степанович был из той породы людей, которые по природе добры и, не имея возможности потратить эту доброту, уже почти захлебываясь в ней, испытывают щемящее чувство любви к младшему поколению. Своих детей у него не было, и поэтому весь груз нерастраченного чувства сваливался на Катю, принимавшую его внимание со скромностью и осторожностью зашуганного ребенка. Очень скоро они подружились.
В итоге Катя согласилась пойти на секцию. Не столько ради себя, как она думала, сколько для дяди Коли, который всеми силами пытался угодить ей и ее отцу. Катя ощущала себя комфортно в компании крестного и, поскольку у нее больше никого не было, была рада проводить с ним как можно больше времени. На первых тренировках, не отходя от Николая Степановича ни на шаг, она чувствовала себя очень глупо, бесцельно размахивая руками и ногами, но скоро втянулась и даже с нетерпением ждала парных тренировок. У нее не было постоянного партнера или того, с кем ей бы хотелось стоять в паре, и сходилась она по остаточному принципу. Это раздражало, однако уже к середине тренировки она бывала до того вымотана, что физическое изнурение коррозией поражало и заглушало каждую эмоцию, паразитируя на ней, забирая у ума энергию для тела.
– Лера, у тебя ужасная реакция! – кричал тренер на весь зал. Он часто ругался, но Катю никогда не трогал, только поправлял. Она догадывалась, что такому отношению обязана дяде Коле, но никогда не намекала, что знает об этом. Ей давали то, что ей было нужно, и она с радостью брала это. – Тебе нужно больше тренироваться!
Лера – блондинка с восточными глазами – посылала его неоднозначными движениями тела, которые тренер воспринимал как согласие, – не потому, что он был слепой, а потому что народу к нему приходило немало и цацкаться с теми, кто не хочет его слушать, желания у него не было. Катя время от времени обращала внимание на эту девочку, пытаясь понять, какая она. Окружающие даже не пытались сделать вид, что настроены к ней положительно: когда они говорили с ней, в их голосе слышалась снисходительная насмешка, выводившая Катю, и смотрели на нее только затем, чтобы поиздеваться. Но была у Леры одна черта, из-за которой тренер не решался прогнать ее: всякий раз, когда ее случайно ставили в пару с парнем в тренировочном бою (их тоже порой было нечетное количество), она клала их на лопатки за одну-две минуты, хотя и радости от этого, определенно, не испытывала. Никто не поощрял в ней этой черты: тренер считал это капризом, парни постарше и покрупнее скалились, девочки не обращали внимания на ее успехи, считая ее несуразной и замкнутой, и находили во всем, что она делала, подтверждение своему мнению. Катя не понимала этого и старалась держаться подальше от всех, даже когда ее насильно затягивали в разговор как невольного свидетеля и сообщника. Нет причин скрывать – Катя вдохновлялась тем, как Лера швыряла парней с такой энергией, словно в ней просыпалась сила буйвола, когда же сама Кожухова своими тонкими ручками не могла даже крепко ухватиться за отвороты кимоно.
– Как ты это делаешь? – спросила Катя однажды, когда большинство уже покинуло раздевалку.
Лера, знакомая ей по хмурому взгляду, которым она отстраняла человечество, повернулась на ее голос и приветливо улыбнулась.
– Что именно?
– Ну это… Ты не можешь победить девчонок, но легко валишь пацанов.
Лера и правда обращалась с девочками предельно аккуратно, хоть те и не замечали. Со стороны могло показаться, будто она тормозит перед выпадом, давая им уйти, или специально подставляется, буквально предлагая схватить себя за отвороты и перебросить через спину. Многие девочки находили смешным то, что Лера, крупная и высокая деваха, так легко валится на пол. Казалось, что именно про таких, как она, говорили: «Чем больше шкаф, тем громче падает».
Лера фыркнула.
– Мне жалко девчонок.
– Жалко? Да они ж тебя месят, будь здоров! А как же дать сдачи?
– Мы ведь тренируемся, а не деремся, – возразила Лера. – Дзю-дзюцу это не для драки, а для души.
– Разве они над тобой не насмехаются? – не выдержала Катя.
– По-разному бывает.
Многие находили, что Лера, то ли по застенчивости, то ли по недалекости не умевшая понять ни шутки, ни сарказма, была крайне глупа, но не тупостью идиота, а тупостью клинической, вроде той, которая свойственна даунам. Ее заторможенная реакция, ее, казалось, противоречивые эмоции, не всегда доступная пониманию образность мышления и поражающая при этом простота и доброжелательность, вызывали в других отторжение. Но они не догадывались, что наибольшее отторжение вызывают они сами.
– И тебя все устраивает? – допытывалась Катя.
Лера вдруг стала серьезной. Она нахмурилась и долго смотрела на Катю. Кожухова подумала, что эта девочка определенно туповата, и хотела было уже извиниться и распрощаться с ней, как Лера вдруг рассмеялась.
– Так ты такая же, как я!
– В смысле?
– Хочешь, расскажу один секрет? – она огляделась, проверяя, остался ли кто в раздевалке. – Только это секрет!
– Давай.
– Я ненавижу этих девок.
Хоть голос Леры и отливал сталью, лицо ее было веселее прежнего, словно она рассказала не тайну, а смешную шутку. Катя ей не поверила, и Лера, заметив это, попыталась объяснить.
– То, что я не хочу с ними драться, – это не потому, что мне хочется сохранить их милым мордашкам товарный вид, а потому, что они мне не противники. Нет-нет, я знаю, как это звучит, и конечно среди них есть девчонки посильнее меня, но! Смотря на них, я не испытываю ничего, кроме сочувствия. Здесь они упиваются собственной самопровозглашенной силой, стараются доказать себе, какие они крутые, как близко они могут приблизиться к мужчине, но, выходя из этих стен, становятся либо алчущими самками, либо чем-то, отдаленно напоминающим мужчину, но даже слепой разглядит, что это женщина. Равноправие, к которому они стремятся и которое поощряют их родители, противоестественно.
– Но ведь и ты девушка.
Лера снисходительно улыбнулась, и лицо ее приняло выражение блаженства и всепрощения, которое, как Катя узнала впоследствии, оно принимало всегда, когда Лере приходилось иметь дело с людьми, которые ее не понимали, но упорно старались сделать вид, что поняли.
– Я – набор генов. Так уж вышло, что бесполыми не рождаются, но комбинация хромосом не определяет твое внутреннее «я», увы. Мне не близки ни теории о равноправии, ни феминизм, ни патриархат. Просто те, кто ведут себя, как женщины, не должны косить под мужчин. То же касается и мужчин.
– Это какая-то новая теория о сверхчеловеке?
Во взгляде Леры промелькнула искра, как если бы в глазах у нее отразилась падающая звезда, – это был восторг от того, что теперь ее понимали.
– Считай это неоницшеанством. А ты? Какая ты?
У Кати затрепетало сердце. Она почувствовала, что нашла человека, с которым ей хочется говорить.
***
На первое сентября из всей своей немногочисленной родни Катя хотела пригласить только дядю Колю – его бандитское лицо точно напугало бы всех в округе или же придало ей такой авторитет, что никто бы и не посмел в ее сторону слова лишнего сказать – но в августе он вдруг снова исчез. Катя никогда не спрашивала, залег ли он «на дно» или же «сел на нары», но временами она по нему очень тосковала, пусть по ее вечно скучающему, закрытому лицу этого было не угадать.
Утром первого сентября Катя сильно волновалась. Не один год прошел с тех пор, как она посещала школу, и, даже зная, что уж здесь-то все будет по-другому, она не могла отделаться от мысли, что по-другому быть не может. Катя не приехала за учебниками, – в последний момент она прикинулась больной, и поехал водитель Сергея Анатольевича – поэтому она не знала, как выглядит ее класс, и бродила на расстоянии нескольких метров от кишащей толпы. Родителей она попросила не ехать, хотя Вероника Кирилловна приехала из Европы на несколько дней только ради нее. Катя с отважностью канатоходца готовилась самостоятельно выйти к людям, и ей не нужна была страховка, иначе ее смелость потеряла бы всякое значение.
В толпе Катя заметила блестящую синюю табличку «10Б» и встала в метре позади незнакомых детей. Они не сразу ее заметили. Занятые болтовней, мальчишки и девчонки создавали какофонию звуков, в которой Катя могла вычленить только небольшие отрывки из разговоров:
– Мы с мамой и сестрой ездили на Бали летом. Представляете, там…
– Мы с отцом летали на парапланах в Альпах. Вид – шик!
– Отцу в командировке в Японии подарили церемониальное сакэ. Такая гадость!
– Наконец-то дом купили в Крыму. Мама предложила, чтобы я сама обустроила одну из комнат в качестве дизайнерского проекта для университета.
– Глянь, какие сережки! Alhambra, между прочим!
– Ой, там что, новенькая сзади?
– Где? Ой, злючая!
Несколько любопытных обернулись к Кате и приветливо улыбнулись. Она растерялась: хотела поднять руку, чтобы махнуть, но та как-то вмиг отяжелела, хотела улыбнуться в ответ, но лицо вдруг стало недвижимым. Ей повезло, что почти сразу заиграла музыка, и девочки отвернулись, хотя и внутри громких оркестровых раскатов слышались шепотки, цепочкой передающие весть о прибытии новенькой. Ребята оглядывались на нее, косились, но без издевки и затаенной злобы, а с живым интересом.
В классе Катя подождала, пока все рассядутся, и проскользнула на свободное место на третьем ряду. Помещение было просторным, но в самих классах было от силы двенадцать человек, поэтому парт было мало и все они были одиночными. Катя заняла последнюю в ряду. Классный руководитель не стала ее поднимать, чтобы представить ученикам, и Катя спокойно выдохнула. Немного успокоившись, она открыла крышку парты и, на всякий случай протерев ящик влажной салфеткой, сложила внутрь запас чистых тетрадей.
Первые несколько дней к ней приглядывались, но не настороженно, а все с тем же любопытством. Это были дети, у которых всегда все было хорошо, которые никогда никому ничего не доказывали, которых любили за то, какими они были, которых баловали родители потому, что редко видели и не знали других форм проявления любви, кроме как осыпать чадо деньгами. Люди, лишенные необходимости сражаться друг с другом, заранее расположены ко всем. Несмотря на то, что по большей части класс уже давно был сформирован, все же определенная подвижность состава, продиктованная свободным отношением родителей к учебе своих детей, не давала классу закостенеть в своих привязанностях и сформировать группировки, члены которой определяли бы других как чужаков.
Рядом с Катей никто не сидел. Девочка, занимавшая это место в прошлом году, переехала с мамой в Канаду и в качестве подарка к новому учебному году отправила классу и учителям ящик бутылок с кленовым сиропом, который с опозданием доставили где-то числа пятого. Катя решила не присоединяться к радости, какую в ребятах пробудило воспоминание о бывшей однокласснице, и ничего не брать. Никто не стал совать подарок ей в руки – не то чтобы здесь так уж сильно уважали чужие границы, скорее считали это делом вкуса: многие из новых одноклассников Кати сидели на каком-то специальном питании, полезном для кожи и желудка, некоторые чуть ли не в бубен стучали, чтобы привлечь внимание к своему отречению от животных продуктов ради экосистемы будущего, другие просто не ели сладкого – привычка, оставшаяся после многих лет в художественной гимнастике или бальных танцах. Их класс – как и параллельный – был причудливым макетом всевозможных западных течений: ни одно из них не было понято, зато каждый имел в уме убеждение, – так часто женщины, причисляющие себя к феминисткам, постулируют не равенство полов, а свое право быть содержанками.
На переменах между уроками Катю никто не трогал: те, кто в этом классе учился не первый год, не имели нужды знакомиться с новичками, те же, кто пришел вместе с Катей, подходить к ней не торопились – уж слишком тяжелый и недружелюбный у нее был взгляд. Хотя Кожухова и пыталась быть приветливой по мере сил, у нее не получалось: на все вопросы она отвечала односложно, вынуждая одноклассников спрашивать все больше и больше, и это быстро им надоедало. У них создалось впечатление, будто она специально избегает общения.
Где-то под конец сентября класс охватило новое веяние – девочки занялись натальными картами и астрологией. И хотя это увлечение ограничивалось онлайн-сервисами и не имело ничего общего с вычислениями и глубоким изучением звездного неба, все поголовно знали, что значит луна в Скорпионе и солнце в Деве.
– Кать, ты кто по знаку зодиака? – девочки сбились в группу на соседнем ряду и поочередно выманивали у одноклассников необходимые данные.
– Телец, – сразу ответила Катя, не отвлекаясь от домашней работы по французскому.
– Похожа, похожа! – согласились они между собой. – А когда родилась?
– Шестнадцатого мая.
– А год?
– Девяносто девятый.
– А место?
– Москва.
– А время?
Катя на секунду оторвалась от тетради, немного подумала над артиклем – скорее потому, что в глазах от них уже рябило, а не потому, что действительно было, над чем думать, – и честно призналась:
– Не знаю.
– Вот блин! Вводные данные для наталки должны быть точными! Без времени результат будет ненадежным.
– А что вы делаете?
– Натальную карту твою смотрим, – ответили девчонки. – Ты ж ничего не рассказываешь о себе! Хоть так узнаем!
Катя задергалась. Она не знала, что должна что-то рассказывать о себе, когда ее ни о чем и не спрашивали. Не зная, как верно реагировать на замечание, Катя решила его игнорировать, и снова спряталась за учебником.
Группа девчонок, так и не дочитав Катину натальную карту, перекинулась на угрюмого парня с первого ряда. Катя сдула ошметки ластика с парты и уложила тетрадь в ящик стола. Когда она закрыла крышку, перед ней уже сидела девчонка задиристого вида с синими прядями в ярко выкрашенных красных волосах.
– Так тебе семнадцать? – спросила она, подаваясь вперед и утыкаясь локтями в Катин стол. – Ты сказала, что родилась в девяносто девятом.
– Да, семнадцать.
В глубине души она опасалась идти в 10 класс, будучи на год старше своих потенциальных одноклассников. Это могло породить неприятные толки среди класса, и пусть с возрастом люди учатся ловчее прятать свою гадкую натуру, с возрастом они также учатся быстрее ее распознавать.
Катя смотрела на одноклассницу и думала, что, если она скажет что-нибудь мерзкое, то Катя определенно не станет сдерживаться и ударит ее кулаком по лицу – до того отталкивающей были ее манеры от локтей, придавивших крышку ее стола, до жвачки, розовым комком, похожим на жилистое жеваное мясо, мелькающей у нее между зубов. Обычно она со своей подругой сидела на втором ряду, и все это время Катя даже не видела ее лица: на уроках она сидела спиной к ней, поворачиваясь назад разве что полубоком, а на переменах уже Катя прятала глаза.
– А чего так поздно в школу пошла?
– Пропустила год обучения.
– А что случилось?
– Жила во Франции.
– Вау! – ее прямо-таки подкинуло (немногим позже Катя узнала, что Марина сходила с ума по Франции, вернее ее привлекали обманчивый романтический флер легенд, черно-белых фотографий и модных показов). – Серьезно? Ты пропустила год тупой школки, чтобы кайфануть во Франции? Классно! Небось, и по остальной Европе каталась немало!
– Да, – кивнула Катя и осторожно добавила: – Я прожила там три года.
– Три года! А мне только в Лондоне довелось год отучиться в седьмом классе. Папаша сказал, что для языка хорошо. Для языка-то, может, и хорошо, но погода там… Буэ!
В класс зашел учитель.
– Лыгина, займите свое место, мы начинаем урок!
– Учитель! – Марина всех называла «учитель», потому что не запоминала их имена, а если и запоминала, то из упрямства не хотела, чтобы они об этом знали. – Мы с Надей хотим пересесть сюда!
– Пожалейте свою подругу, у нее зрение -5!
Но Надя – девочка в очках с толстыми стеклами (до операции из-за астигматизма на левом глазу ей нелегко было верно подобрать линзы) – уже перебросила свои вещи на заднюю парту.
***
Катя считала, что жизнь – это женщина дурного нрава. Почему-то так складывалось, что либо все шло исключительно хорошо, либо так плохо, что хотелось на стенку лезть. Сейчас она была в течении белой полосы: вместе с новыми подругами и увлечениями она приобрела стабильные отношения в семье. Возможно, дело было в ней самой. Прежде она остро реагировала на любое мелкое происшествие, не спуская отцу ни одного опоздания на ужин, ни одного нарушенного обещания, но как только она нашла – вернее, ее нашли, – других людей и занялась тем, чем ей и было положено по возрасту: начала ходить в гости, выезжать в рестораны и кафе, втягиваться в современную поп-культуру (не без некоторой брезгливости, но все же) – дела пошли на лад. Не то чтобы обещания больше не нарушались, а отец стал приезжать всегда вовремя, просто Кате стало не до этого. Кроме того, изменился угол обзора. Катя начала отказываться от горделивого эгоизма и понимать очень важную вещь – на земле она живет не одна.
Сергей Анатольевич, по природе человек скорее ведомый, чем ведущий, в силу своей интровертности не с таким уж большим удовольствием тянувший на себе новую должность секретаря депутата Госдумы, уставал от встреч и разговоров tête-à-tête в обеденное время, но, стремясь уделить дочери хоть немного времени, по вечерам поднимался к ней в комнату поболтать или звал посмотреть какой-нибудь фильм, хотя и засыпал в первые пять минут. Кате было его жаль. Она смотрела на него, храпящего в мерцании экрана, и думала о том, как много усилий этот человек прикладывал для того, чтобы у нее все было, и как мало на самом деле из этого всего было ей нужно. Возможно, родись она в богатой семье, не знай она ни убогости хрущевок, ни унижений, ни насилия, она бы наслаждалась этим богатством, закрывая глаза на труд, которым оно достается. Но в детстве она видела, что даже бедные люди могут быть счастливыми, и потому не понимала тяги ни к власти, ни к деньгам.
Катя собиралась на день рождения Нади. Она пять раз перерисовывала стрелки, растягивая кожу то так, то этак, и время от времени через зеркало бросала взгляд на Сергея Анатольевича, радостного одним лишь тем, что Катя разрешила подвезти ее до места встречи. Он, не прекращая, что-то говорил, выдавая тем нервное возбуждение, которое охватывало его каждый раз, когда звезды сходились таким образом, что он мог провести с дочерью немного больше времени, пусть это и было лишь время в дороге. Суетливость, которая в иной раз раздражала Катю, сейчас была ей по душе, и она периодически кивала с легкой улыбкой, давая понять, что слушает, хотя мыслями была очень далеко. Ее взгляд то и дело опускался на искрящуюся нитку бриллиантов на шее, коротко скользил по миниатюрной сумке Hermes и потом, возвращаясь к зеркалу, своим томным выражением сообщал ей: «Ты великолепна».
Позади Кати что-то разбилось, и от неожиданности она подпрыгнула на месте.
– Блин! – воскликнула она. – Стрелка!
Хмурясь, она повернулась к Сергею Анатольевичу и увидела, что тем, что, вздрогнув, выплюнул стеллаж, был толстый глиняный горшок с разводами эмали. Повисло молчание. Катя смотрела на крупные черепки горшка, пытаясь разобраться в том, что чувствует. Она знала, что должна злиться, но не было ничего: ни гнева, ни горечи, ни сожаления. Все вещи рано или поздно сломаются и важно вовсе не их наличие, а память, которую они после себя оставляют. Катя давно уже не видела этого горшка, хотя ежедневно подходила к стеллажу. Он стал частью интерьера, сросся с общим фоном и исчез – так глаз в знакомой обстановке не выделяет ничего, кроме того, что ищет.
Прежде чем Сергей Анатольевич попытался извиниться, Катя отвернулась к зеркалу и сказала:
– Не надо, пап. Это всего лишь горшок. Причем не самый лучший.
– Но ведь…
– Это только вещь.
Катя сказала это и только потом поняла, как сильно была права.
– Мы можем его склеить, – предложил Сергей Анатольевич.
– Можем, – согласилась Катя. – Но смысл?..
Катя вдруг поняла, что говорит не о горшке. Она ничего не хотела склеивать в своей жизни, проще уж было создать новое. И потом, многим позже, когда Сергей Анатольевич все же склеил горшок и вернул его на место, Катя все равно его выкинула. В ее жизни не было места воспоминаниям: ни тем, которые приносят с собой изуродованные вещи, ни тем, которые вызывают из небытия старые раны.
Вернувшись поздно ночью, Катя заметила свет в гостиной. На большом кожаном диване спал Сергей Анатольевич. Катя смотрела на постаревшее лицо отца, – она никогда не видела его молодым, тюрьма забрала у него годы сверх срока заключения, – и не могла не думать о том, какие жертвы родитель приносит своему ребенку, чтобы тот был счастлив. А если не ребенку, то к чему вообще бесконечное стремление к вершине, где колоссальное давление и нет воздуха? Разве живет кто на тех холодных скалах? Там только выживают, борясь с холодом, припадая к земле, прячась от ветра. Счастливые люди селятся там, где растет трава, где есть пастбища и еда, и смотрят наверх, где поднимаются волны колючего снега, с восхищением думая о том, как бы туда забраться, но никогда туда не поднимаясь, потому что жизнь – она здесь.
– Отныне и впредь, – прошептала Катя, не отводя взгляда от отца, – все будет хорошо, пап.
То, что разбито и утеряно, не стоит того, чтобы быть найденным и склеенным. Так работает время: оно забирает любимые вещи, любимых людей, а взамен дает материалы, предлагая создать нечто новое, что тоже будет достойно любви.
Дима
Лишь потеряв все, ты обретаешь свободу
Дима мало что помнил из того периода, который можно было отнести к «счастливому детству». Не помнил он и того, был ли он вообще счастливым ребенком. Скорее всего, да. Он много времени проводил на улице, играя с мальчишками в мяч, догонялки, вышибалы, качаясь на качелях и обсыпая девчонок песком. Когда он был совсем маленьким, Дима не играл, а только смотрел, а если и играл, то лишь до тех пор, пока старшие ребята были готовы с ним нянчиться. Он выходил на улицу, едва проснувшись, и возвращался домой, когда бабушка, высунувшись из окна, звала его в третий раз. Он не помнил своих родителей, в его жизни существовала только бабушка. Наверное, какое-то время Дима с ними жил, потому что в амбулаторной карте было несколько записей о поступлении в больницу в возрасте, когда он был еще слишком мал, чтобы мыться самому, зато казался достаточно большим, чтобы обдирать обои и ломать то, что ломать было нельзя, но то время, как и многое плохое, случившееся в его жизни, изгладилось из памяти, оставив после себя лишь сетку шрамов на коже.
Улица, где Дима жил, дружил и воспитывался, была для него огромным миром, и он тянулся наружу, как изнывающий от тоски путешественник, едва открывая глаза и видя солнечный свет, прогонявший с обоев пугающие тени. Однако два дня в неделю бабушка, зная, как сильно мальчика тянет подальше от их двушки, заставляла Диму проводить время с ней. То были самые скучные дни на неделе, и Дима мог бы, как и все дети, рыдать и биться в истерике, что вместо игр с друзьями его привлекают к работе по дому, но в нем этого не было. Не без досады, но со стоическим терпением он переживал эти дни, помогая мыть скрипучие деревянные полы, которые, казалось, никогда не становились чище от его усилий, нанося воду в бочку на огороде за домом в своем небольшом ведерке. Он чувствовал себя нужным и взрослым, когда в конце дня усталость клонила голову к подушке, и что-то в нем радовалось от того, что сегодня он был полезен. Но больше всего удовольствие Дима получал от времени, проведенного на кухне, когда бабушка начинала готовить. У нее был тремор рук, поэтому мальчик вызывался все резать сам: ему было больно смотреть на тонкую старческую кожу, заклеенную дешевыми пластырями, которые плохо отходили (Дима знал наверняка, как болезненно бывало их срывать, он сам постоянно такие носил). Всякий раз бабушка была против его участия, и всякий раз Дима настаивал, как умел: до слез, до ругани, до крика. Он был маленьким манипулятором: осознавая свой возраст, но понимая и замечая больше, чем его ровесники, он, с которым мало нянчились и которому часто говорили о светлом идеале мужчины, позволял себе капризничать только тогда, когда ему казалось, что бабушка, чья жертвенная природа не давала покоя всему ее кособокому телу, берет на себя слишком много. Оттого и самодовольная радость этого хитрого, но доброго мальчишки ширилась настолько, что он, казалось, мог лопнуть от гордости, которую неизменно вызывало в нем чувство ответственности за бабушку.
На следующий день, когда с домашними делами было покончено, они выезжали в парк – до него было четыре остановки, что казалось маленькому Диме огромным расстоянием, – и гуляли там, пока у бабушки не уставали ноги. Уставали они довольно быстро, поэтому большую часть времени Дима вместе с ней сидел на лавочке, кидая черствые хлебные крошки птицам. Дима никогда не смущался этой ее немощности, никогда не ругался и не подгонял ее. Когда ей было тяжело и на ее лице он замечал ускользающую муку, он сам подводил ее к лавочке, говоря, что устал; когда, запыхавшийся от бега, он возвращался к ней, одиноко шедшей вдоль кленовой аллеи и прятавшейся в шаль от вечерней прохлады, он жаловался на холод и вел ее домой; когда в жару он хотел пить, Дима, замечая, как взмокли ее седеющие волосы, протягивал ей свою бутылку с водой, а если она отказывалась, то приберегал ее на потом, всем своим видом показывая, что не так уж он и мучается от жажды. Он рос таким замечательным ребенком!..
Иногда они ходили в церковь (по мере ухудшения бабушкиного самочувствия все чаще). На деле то был большой собор, но Дима что в шесть лет, что в двадцать шесть называл церковью любой храм: и часовню, и костел, и синагогу, и мечеть; в своих заблуждениях он был так же уперт, как в своих убеждениях.
Прямотой и чистотой строгих линий собор отдаленно напоминал греческий Парфенон, как если бы тот был построен в эпоху классицизма, а водруженные на крышу купола как будто роднили его с Константинополем, если не сказать со Стамбулом, но родство это было далекое, прихожан ничуть не занимавшее, как не занимают ума дальние родственники, о существовании которых и не догадываешься. Расположен собор был довольно далеко от их дома, но бабушка любила его живописный берег, с которого открывалось озеро, о чьих синих водах Дима думал как о море. В их старинном городе, усыпанном церквями, как по осени леса бывают усыпаны грибами, были и другие храмы, поближе, но все-таки бабушка неустанно везла его сюда.
Не сказать, чтобы бабушка Димы была слишком набожной, но возраст наложился на болезнь, и это привело ее, как и многих, к Господу в поисках защиты. Теперь она ставила свечи, подавала на храм, заказывала молитвы и делала все то, о чем бы и не помыслила молодая комсомолка, какой она была когда-то давно. Для Димы же поход в собор был не столько паломничеством, сколько приключением, за успешное прохождение которого – то есть если ему не делали замечаний – ему покупали петушка на палочке, и он сгрызал его еще до возвращения домой.
Перекрестившись у входа в храм, бабушка брала Диму за руку, заводила внутрь и торопливым шагом шла через весь зал. Каждый раз мальчик бездумно перебирал ногами и, оглядываясь по сторонам, будто впервые видя низкие широкие своды и блеск золотых образов, позволял бабушке подвести себя к иконе Божьей матери. Он не понимал, зачем его сюда тащат, и все также бездумно смотрел на свечи, зажженные перед святым ликом. Удушливый запах тающего воска густыми волнами стекал с алтаря, горячее дыхание свечей пекло его лицо. Дима ждал момента, когда бабушка его отпустит, чтобы побродить по собору: поздороваться с теми иконами, которые ему нравились, заглянуть в серебряный гроб со святыми мощами, стоявший в углу, и, если повезет и монахи откроют хотя бы на мгновение по каким-то своим нуждам золотую дверь, мельком увидеть алтарную часть, закрытую для мирских. Но до тех пор он терпеливо ждал и, сам о том не догадываясь, впитывал в себя образ Богородицы.
Дима бы никогда не признался бабушке или кому бы то ни было в том, что темно-золотой лик Богородицы не казался ему красивым. Маленький подбородок, вытянутое лицо со смазанными чертами, которое, тем не менее, единственное во всей иконе приковывало взгляд, большие глаза, хранившие в своем выражении мягкость, тоску и нежность, и длинный узкий нос, похожий на вилку с двумя зубцами, – все это было далеко от рафаэлевской Мадонны, красота которой сияет, как жемчужина, и оттого всем понятна. Но все же привычка вернее всего другого рождает любовь, и Дима, не единожды появлявшийся у этого облика, привязался к нему настолько, что ему даже было стыдно за свои мысли, как если бы Святая дева могла прочесть их со своего холста. Теперь, когда бабушка ставила его перед собой и одними губами читала молитву, мальчик не вертелся и не смотрел по сторонам, он приходил к Ней, как приходил в гости к подругам бабушки, чувствуя радость от того, что здесь его принимают и любят.
Дима никогда ничего не просил у святых икон. У него не было сокровенного желания, да и странно было бы иметь таковое в его возрасте. Возможно, он даже не догадывался о том, что в церковь приходят в основном за тем, чтобы чего-то просить, поэтому он бы очень удивился, узнав, что, ставя его у иконы, бабушка вся обращается в одно искреннее и болезненное желание. «Сохрани его, – молила она, сильно жмурясь от жгущих глаза слез. – Не за себя прошу и никогда за себя не просила. Его одного сбереги». Всякий раз, почувствовав, как руки бабушки соскальзывают с его плеч, Дима уходил бродить по залу, который казался ему в ту пору целым замком, осторожно лавируя между монахами и прихожанами. По той же самой привычке, что открывала ему тайную красоту русских икон, ему стал нравиться запах ладана и то, какое здесь все было светлое, возвышенное, бело-голубое. Засмотревшись на некоторые иконы, среди которых уже без труда угадывал Христа и некоторых апостолов, он неосознанно пытался повторить их жесты или выражения лиц, печальных и задумчивых, что всегда очень умиляло бабушку. Порой, глубоко расчувствовавшись после молитвы и выхватывая влажными глазами фигурку Димы на фоне светлого убранства, она видела его в монашеской рясе под защитой православной церкви. Однако стоило мальчику заметить, что бабушка отвернулась от иконы, лицо его теряло спокойствие и преображалось улыбкой, и она уже не могла представить, что кто-то заберет у нее это дитя.
Выйдя из собора, Дима тащил бабушку к озеру за монастырем. Они находили свое любимое местечко, и мальчик садился у берега и долго смотрел на воду как-то особенно вдумчиво и восхищенно. Он еще не умел выразить своего сердца, но то, что он ощущал, смотря на широкое раздолье природы с необыкновенным, кружащим голову и опьяняющим чувством высоты, которое он сохранял, выйдя из собора, было свободой. Дима не знал в те годы, что он несвободен: его не обременяли детские горести, не знал он и принуждения, и вторящего ему несчастья, всегда все делал по своей воле, и не было ничего, что ему было бы в тягость. Но чувство чего-то высокого, и великого, и тяжелого, того, что не вынести ни одному человеку, что полнит сердце любовью, жизнью и непреходящим восторгом, он познавал только здесь, и, валяясь на траве, щурясь, но все же не закрывая глаз, он чувствовал, что бело-голубые стены и высокое горние небо, блеск солнца и золото икон – все это одно и то же.
По вечерам, когда приближалось время сна, бабушка доставала какие-нибудь книги вроде «Приключений Тома Сойера» или «Острова сокровищ» и читала так монотонно, что Дима быстро засыпал, даже если спать ему вовсе не хотелось. Когда же она не чувствовала в себе достаточно сил, чтобы прочитать хотя бы главу, она вставляла кассеты в рот магнитофона, и из его огромных, пугающих динамиков, похожих на белесые глазницы, вырывался хриплый, но приятный голос сказочника. Дима в тайне боялся магнитофона и, отвернувшись к стенке, пытался поскорее заснуть, но то и дело кидал обеспокоенные взгляды в сторону его пустых глазниц, подсвеченных жутким гнилостно-желтым светом уличного фонаря. Глазницы, казалось, моргали и следили за ним. В такие дни он плохо спал, особенно если днем смотрел телевизор.
Дима не ходил в ясли и вряд ли ходил бы в садик вообще, если бы бабушка была здорова. Но та начала все чаще кашлять, порой задыхаясь в собственных хрипах: по ночам Дима нередко просыпался, слыша, как сильно она надрывается в соседней комнате. В конце концов, она стала еще чаще ходить в больницу, и чем хуже она себя чувствовала, тем чаще она ходила туда с Димой, словно желая продлить время, пока они еще были вместе. Дима этого не понимал и с тоской смотрел из окон больницы в сторону дома.
Однажды, допоздна засидевшись на улице, Дима вернулся домой и нашел ее, лежащей на полу. Он постучал к соседке, бабе Нюре, и та вызвала скорую.
Потом появилась женщина со смазанными чертами лица и маленьким подбородком. Тощая, плохо одетая, нервно оправляющая накинутый на плечи платок, с пузатой черной сумкой и в несуразных галошах. Это была его мать. Дима не сразу это понял – она была как-то угодливо дружелюбна, но с ним все были дружелюбны, и он не видел ничего особенного в том, что и она была такой. А потом медсестра сказала, чтобы он шел к своей маме, и Дима огляделся в поисках кого-нибудь, кто мог бы быть его матерью, но в пустом коридоре были только он, медсестра и эта женщина. Она протянула ему руку, и мальчик, не совсем понимая, что происходит, вложил в нее свою. Она привезла его в ту же квартиру, откуда их с бабушкой забрала скорая помощь. На пороге их встретил одутловатый мужчина. Лицо у него было отекшее, глаза осоловелые, с застывшим блеском, каким блестит бутылочное стекло. Он подарил Диме красный трактор – это был единственный раз, когда его отец что-то ему подарил, пытаясь быть ласковым, но еще тогда в его цепкой, неласковой руке мальчик почувствовал угрозу. Подталкиваемый данайским добродушием, – неожиданной, устрашающей щедростью – этот мужчина провел Диму в дом и сказал, что скоро это будет отличная квартира с красивыми обоями, навесными потолками и у Димы будет очень много всего-всего. Поводив мальчика по квартире, которую тот знал, как свои пять пальцев, будто знакомя с ней и с тем, какой она выглядит в его мечтах, отец вернулся на кухню и выпил несколько рюмок водки.
Когда бабушка вернулась из больницы, вид у нее был уставший, но бодрый. Дима надеялся, что с этого момента они снова будут вместе и только вдвоем: двое этих неизвестных людей обращались с ним хорошо, но он все равно не хотел, чтобы они оставались. Его мать, увядшая женщина, одним глотком опустошенная жизнью, походила на мумию и когда она приходила в его комнату пожелать Диме спокойной ночи, тот еще долго не мог избавиться от ощущения ее жуткого присутствия. Его отец, закрывавшийся в туалете с бутылкой водки, когда бывал пьян, часто искал его общества и в пьяном угаре рассказывал такие вещи, от которых голова его бабушки поседела бы окончательно.
Но бабушка не выгнала их. Она с трудом передвигалась, и ей нужна была помощь не просто по дому, она и сама с собой справиться не всегда могла. После больницы, даже если Дима уверял, что она выглядит гораздо лучше, – так часто мы заставляем себя обманываться, пугаясь того, что несет нам честность, – бабушка подолгу лежала в постели. Мама заменяла ей сиделку. Бабушка так и не встала проводить его в школу первого сентября, и Диму отвела баба Нюра. Тогда он был очень рад, что не пришлось идти с родителями. Уже в этом возрасте он стеснялся их и не хотел, чтобы кто-нибудь их видел.
К середине осени бабушка оклемалась окончательно, но болезнь продолжала накатывать волнами. Она могла быть бодрой и свежей в один день и лежать ничком, не в силах пошевелиться, в другой. Иногда в ночи, слушая ее тяжелое дыхание, Дима представлял, какого будет однажды потерять ее, – не иметь возможности прикоснуться к ее холодным щекам, не видеть ее улыбки, прижимающей носогубную складку к щекам, не слышать ее голоса, имеющего свойство дарить ему спокойный сон, не находить вокруг ее вещей. В такие моменты ему становилось особенно горько, и Дима пробирался к ней в постель, прижимая ее голову к своей мальчишеской груди. Возможно, он так сильно любил ее еще и потому, что скорее чувствовал, чем знал: она – последнее, что разделяло его и их.
Вернув устойчивость ногам, бабушка немало времени посвятила тому, чтобы Дима как можно меньше бывал дома, тогда как ему хотелось наоборот подольше оставаться с ней. В первом классе бабушка отдала его на плавание, в третьем учитель физкультуры пригласил Диму в команду по баскетболу, и, так как он хорошо успевал на занятиях и учителя его хвалили, бабушка разрешила ему ходить в обе секции и сама приносила сумки для тренировок, сама уносила домой его школьный рюкзак. Когда у нее было хорошее настроение и позволяла погода, они вместе пешком добирались от школьного спортивного зала до бассейна, и она ждала его до позднего вечера, чтобы вместе пойти домой.
Дима не заметил момента, когда ее состояние ухудшилось: бабушка ловко это прятала под старой, просроченной косметикой и улыбкой, которая всегда дрожала то ли от усилий, то ли от большой радости. В один из дней она просто не пришла забрать его рюкзак, а вернувшись домой, Дима узнал, что бабушка снова в больнице.
Она вернулась домой через месяц, но теперь почти всегда лежала. Время от времени ее заходила проведать соседка, баба Нюра, она же с внимательностью соцработника следила за тем, что происходит в доме. Она знала эту квартиру, быстро угадывала любую пропажу и не стеснялась задавать вопросы, на которые мама Димы не всегда знала, что ответить. Пока бабушка еще была жива, вещей пропадало немного: что-то из сервиза, какие-то пластинки, книги, вышивка. Все это была мелочь, но мелочь, как позже узнал Дима, дорогостоящая. Тогда, да и, пожалуй, никогда в жизни, он не умел оценить ни тонкого хрусталя, ни редкие собрания сочинений, которые его дед возил из-за границы, пока еще был жив, и не понимал, почему взрослые ссорятся из-за такой ерунды.
Машины своей у них не было, но она была у сына бабы Нюры, и именно он возил бабушку на анализы и процедуры (она до последнего отказывалась покидать квартиру, даже если в больнице ей было бы легче). В конце концов, он однажды приехал без бабушки – той стало плохо, и ее увезли в реанимацию. Дима не знал, что такое реанимация, и воспринял эту новость, как очередное известие о том, что некоторое время бабушка проведет в больнице. Про себя он думал, что так даже лучше: она будет под присмотром врачей, значит, будет здорова. Бабушки не было неделю, две. Для Димы это время пронеслось очень быстро, и когда он думал о бабушке, то успокаивал себя тем, как вели себя его родители, которые, казалось, вообще о ней не вспоминают. Пока баба Нюра не уехала с внуками на море, они несколько раз навещали бабушку. Та храбрилась перед Димой, переживая боль, которую ей ежеминутно причиняла болезнь и капельница, с мучительной улыбкой, которую он уже не умел отличить от настоящей, настолько привычной она была для ее лица. Он хвастался первыми своими успехами, показывал медали с соревнований, рассказывал, как его расхваливали тренера, но когда он закончил начальную школу, порадоваться его табелю было больше некому. Бабушка умерла. С тех пор их квартира – мирная обитель вкусных запахов, монотонных голосов и света – перестала быть для него домом.
Дима всегда находил удивительным то, что не помнил имени бабушки. Он не мог его вычленить из своих воспоминаний, из имени отца. Так странно, что имя женщины, которая тебя родила, не находит отражения в твоем собственном. Валерий Степанович, Станислав Игоревич, Дмитрий Федорович – а как звали их матерей? Какие у них были фамилии до замужества? Ни один их документ об этом не расскажет, и после смерти у них всегда остается три вещи: фамилия мужа, которая сопровождала их всю жизнь и продолжает светиться даже с надгробья, имя отца, от которого они бы не смогли избавиться, даже пожелав этого, и свое собственное, немое, общественное, ничье.
***
Дима бы ни за что не вспомнил, когда все это началось. Таким уж он был человеком: прощающий жизнь и принимающий ее такой, какая она есть, не жаждущий ни справедливости, ни любви, ни сочувствия. Он не был склонен к рефлексии и оттого, что никогда он не тратился на тщеславную надежду, предаваясь мечтам, в которых забитые люди рисуют себе не счастье, а власть тиранов, не зацикливался на прошлом. Жизнь шла, и шла, и шла, и вслед ее шагу, налипая на подошву, обнажая гнойные раны земли, отходила мягкая пороша, какой устилали ей путь поэты и художники. Было лишь одно спасение от их жуткого смрада, шлейфом тянувшегося за Жизнью, – быть быстрее ее и не оглядываться назад. Эту тайну знают дети, тянущиеся первыми оставить свой след на снегу и избегающие тех мест, где взрослые оставили отпечаток ботинка.
За плохие оценки отец отвешивал ему подзатыльники, но так было у всех ребят его возраста, и в какой-то степени этими подзатыльниками Дима даже гордился, ведь прежде его никогда не били, и одноклассники, узнавая об этом, говорили, что он неженка. Но случилось кое-что, что стало для его отца своего рода спусковым крючком – разрешением на то, чтобы поступать с Димой «по-своему».
В тот день Дима вернулся с тренировки по баскетболу. Мышцы отяжелели от усталости, во рту стоял приторный вкус газировки, мешавшийся с застрявшими между зубов солеными крошками сухариков, которые они с ребятами ели по дороге, и, в сущности, это был отвратительный привкус, чем-то напоминавший привкус гнили, остающийся на языке у язвенника.
Дима сбросил кроссовки у порога и прошел в комнату, где прежде жили они с бабушкой, ту самую, где пустующий сервиз наводил на мысли о горе скорее, чем отец, просиживавший на кухне в грязной дырявой майке все вечера напролет. Он не успел даже переступить порога своей комнаты – ему навстречу, точно призрак, выплыл из темной глубины бледный силуэт матери:
– Зайди к отцу. Он тебя ждет.
Дима не особо любил разговаривать с домашними, поэтому никогда не пускался в полемику. Кинув сумку у двери, он прошел на кухню, откуда даже свет не горел. По заведенной в доме традиции, Дима несколько раз постучал костяшкой о дверной косяк, словно кухня была отцовским кабинетом и он просил разрешения войти, хотя дверь была раскрыта настежь (стучали они больше для того, чтобы отец в пьяном угаре не испугался их появления), и, заметив, что мужчина напротив поднял голову, прошел к раковине. Выкрутив кран так, чтобы вода лилась тонкой струей, Дима ополоснул лицо и шею. На улице была осень, но он долго остывал после тренировки и, пока они с ребятами добирались до своего района, на его шее и лице заново успевала образоваться липкая пленка.
– У матери деньги пропали, – хрипло, раскатисто сказал отец. – Ты взял?
Дима кинул беглый взгляд на мужчину, сидевшего за столом. Его грузная фигура, расплывшаяся по узкому стулу и державшаяся на нем благодаря той же силе, которая помогает какаду балансировать на жердочке, как-то несуразно сжималась, будто стараясь уместиться на узком сидении, хотя, когда отец бывал трезв, он умел усесться так, чтобы его поза кричала о маскулиной самонадеянности. Сейчас же он был пьян, и весь его вид внушал Диме не просто омерзение, но и страх, поэтому он поторопился соврать:
– Нет.
Отец медленно – так, словно каждое движение приносило ему боль, – повернул к нему голову, вжимая ее в плечи до того сильно, что на его некогда красивом волевом лице проступили два подбородка, и дряблая щека смялась, сдвигая все черты на другой бок.
– Подойди, – сказал он, кряхтя.
Дима уже знал, что он пойман, и не торопился подходить. Он не был уверен, что за опухшими валиками век глаза отца способны видеть хоть что-нибудь, кроме стакана и бутылки. В какой-то степени доказательством его правоты стало то, что граненый стакан, вдруг разбившийся о стену рядом с ним, все-таки не попал по нему.
– Я сказал, подойди, блядь!
Дима подошел. Теперь, когда он стер с лица грязь и пот, а за ворот стекала холодная вода, он яснее чувствовал запах мокрой шкуры, доносившийся от его отца. Это зловоние было похоже на скисший запах, который остается от рвоты, который цепляется к затасканным вещам, – запах перегара и пота, к которому Дима так и не привык за то время, что он продолжал отнимать у него воздух и пространство бабушкиной квартиры. Он не выносил этого зловония и, почувствовав его сейчас, поморщился от отвращения, давя тошноту. Отец, заметив на его лице гримасу и неправильно – а может быть и правильно – ее поняв, разозлился. Дима этого не заметил. Он готовился к подзатыльнику, унижение и боль которого были ему знакомы, но вдруг его ноги оторвались от пола, и острая боль прошила позвоночник сразу в нескольких местах – острые грани чугунной батареи впились ему в спину. На удачу, Дима смог вовремя убрать голову, но его шея все равно как-то неприятно хрустнула, а следом каждый нерв в его теле вдруг задрожал.
– Сучок невоспитанный! Мало того, что ворюга, так он еще и пиздобол!
Дима не рискнул взглянуть на отца. Он оперся руками о пол, чтобы подняться, но большая рука накрыла его голову и оттолкнула назад движением, которым Дима пасовал мяч.
– Сидеть, я сказал!
Дима ударился головой о батарею и глухо заревел от боли. Отец стянул с брюк полинявший ремень и привязал руки мальчика к батарее, чтобы тот не вздумал убежать, и начал бить по голове, груди, животу. Удары это были хаотичные, выдающие с головой неопытность мужчины в том, что касалось рукоприкладства, но для мальчишки, чье лицо могло поместиться в отцовской руке, они были болезненными, особенно те, которые заставляли его спиной и ребрами биться об батарею.
Дима не понимал, за что с ним обращаются так жестоко. Деньги, которые он взял из кошелька матери, даже не были деньгами! Он всего-то взял у нее мелочь. Сколько там было? Двадцать два рубля? Он не понимал и того, почему его бьет отец, ежедневно перетряхивавший тот же кошелек и забиравший из него все до последней копейки. У Димы не было карманных денег. Всякий раз, когда он просил у матери хотя бы на школьные нужды, она ему отказывала, говоря, что денег нет, когда же он просил какую-нибудь копейку для себя, его попрекали тем, что он и без того живет не на свои средства. Но откуда бы появились у него свои деньги, когда ему было всего одиннадцать лет?
Диме еще никогда не было так страшно. Он думал, что умрет от побоев, привязанный к батарее, но каждый раз, когда его глаза закрывались, что-то в нем сопротивлялось, рвалось наружу, пробуждая его и заставляя терпеть. Это была тяга к жизни – инстинкт дышать, во что бы то ни стало, даже если тяжело, даже если не хочется. И не было в нем ничего поэтичного или великого. Он сопротивлялся не потому, что хотел этого, и не потому, что ему было ради кого терпеть, не потому, что жизнь прекрасна, и не потому, что он верил в счастливое будущее. Просто его тело срабатывало как дефибриллятор: оно пропускало по его телу заряд и заставляло пробуждаться, даже когда перед глазами все покраснело, а во рту появился привкус крови и желчи.
Было уже совсем невмоготу, когда Дима поднял глаза и увидел в дверном проеме вычерненную на фоне золотого света, льющегося из коридора, хрупкую фигуру матери. Прижимавшая руки к груди в трогательном жесте, немного склонившая голову, точно в знак покаяния, она стояла, похожая на застывшую в мраморе фигуру ангела.
«Помоги, – Диме казалось, что он произнес это, – хотя бы прошептал – но у него уже не было сил даже на то, чтобы шевелить губами. – Ну же. Помоги мне. Почему ты только смотришь?»
Но она продолжала стоять, не произнося ни слова. Точно Богородица, навечно обреченная смотреть из красного угла на творящуюся в семье жестокость, ее лик, некогда высветленный свинцовыми белилами, а теперь почерневший от недостатка солнца, чернел как уголь на фоне оклада искусственного света. Но когда из-за перепада напряжения лампочка на мгновение потухла, правда явилась сама – этот лик никогда не был светел, его рисовали черными красками.
***
Через месяц, когда Дима оправился от побоев и на месте синяков остались лишь желтые пятна, они снова вернулись к подзатыльникам. Но то избиение будто пробудило в отце зверя, выползшего на запах крови. После подзатыльников появился ремень, оставлявший на Диминых бедрах длинные красные полосы и синяки, затем пощечины, заставлявшие его голову звенеть, когда плотная мясистая ладонь приходилась по уху, а после его просто стали бить – ни за что, просто потому, что отец в очередной раз напился. Мать никогда не вставала на его защиту. Она притворялась, что ничего не замечает, даже когда Дима орал во все горло, а когда он просил у нее перекись или бинт, – о, он никогда не просил у нее помощи, до того жалкой она ему казалась! – она бросала ему аптечку со словами: «Ты сам во всем виноват». Но он не знал, что именно сделал не так.
Семья стала для Димы грязным секретом. Он всеми силами старался разграничить то, что о его семье могли бы подумать в школе, глядя на его неряшливый внешний вид, и то, что он знал о своей семье, находя правду слишком унизительной. С тех пор, как умерла бабушка, он штопал и выглаживал свою одежду сам, сам же ее и стирал. Когда он хотел поесть, он должен был приготовить для всех, иначе его пороли, называя эгоистичным отребьем. Иногда его избивали до того сильно, что боль прекращалась и тело немело, или же это он терял сознание, наблюдая будто со стороны за тем, как его пинает отец. Дима до того стеснялся своей семьи и всей той грязи, в которой был вынужден жить, что, когда учителя спрашивали его о синяках, он врал, но врал до того нелепо и неуклюже, что никто ему не верил.
И все же клеймо «неблагополучная семья» прицепилось к нему, однако совсем по другой причине.
С переходом в шестой класс Дима стал много и часто драться. Не было особых причин, это был этап взросления. Тогда все мальчишки ходили в синяках и ссадинах, и носили их с мрачной гордостью, а порой даже хвастались друг перед другом тем, как сильно им досталось. Дима был сильнее всех своих ровесников: он был выше, крепче, внимательнее. Побои, которые он терпел, научили его предугадывать удар по замаху. В каждой драке он думал о своем отце: как сворачивает ему нос на бок, как выбивает челюсть, как ставит подсечку и бьет, бьет, бьет до кровавых соплей и рвоты. В какой-то момент школьники просто перестали с ним общаться: Дима не умел сдерживать себя, забывал, что все их драки – это только игра, и несколько ребят из-за него уже побывали в больнице, по мелочи, но все-таки. Выгнать его, конечно же, не могли. Он пошел в школу по месту жительства и, поскольку родители встречаться с классным руководителем и директором отказывались (после каждого такого звонка, Диму снова избивали), все, что им оставалось делать, – это говорить с ним, упрашивать, умолять. Школьный психолог существовал как будто бы исключительно для него, но Дима никогда ни на что ему не жаловался, а тот и не настаивал. Монотонно, словно борясь со сном, он говорил Диме, что драться нехорошо, спрашивал, что его заставляет кидаться на других мальчишек (хотя они, сбиваясь в группы, сами к нему лезли), давал какие-то советы по управлению гневом из разряда «посчитай до десяти и тогда отпустит», и под конец таких сеансов Дима уже не был уверен, что сможет удержаться и не ударить психолога.
– Знаете, Дима, – говорил этот лысоватый мужчина с глазами выразительными, как у дохлой рыбы, – вы излишне эмоциональны. Ведь можно решать споры не только кулаками. Ну посмотрите же на себя, весь в синяках и ссадинах! Да и одежда на вас местами драная. Неужели вам приятно выглядеть, как оборванец? Уверен, ваша мама за вас сильно переживает. Сделайте приятное и ей, и мне – прекращайте драться.
Диме стало стыдно, но не потому, что его отчитывали, а потому, что назвали оборванцем. Он думал, что достаточно зашить дырку, чтобы ее перестали замечать, однако оказалось, что, даже зашитые, его прорехи продолжают привлекать внимание людей, возможно даже больше рукавов и штанин, которые были ему уже коротковаты.
– Вовсе не я виноват, что выгляжу, как оборванец, и хожу в синяках, – хмурился он.
– А кто же? – как-то гаденько посмеивался психолог. – Я вам расскажу одну вещь, очень мудрую вещь, которая, если вы ее поймете, поможет вам изменить жизнь: во всем, что с нами происходит, виноваты мы сами.
Дима не стал размышлять над словами человека, который ему не нравился, и вбил себе в голову только одно: «Они думают, что во всем виноват я». Ему было обидно, и эта обида жгла его, как раскаленный прут каждый раз, когда сбивавшиеся в кучки ребята задирали его и когда на нем срывался отец из-за выговоров на работе. Порой Дима пытался как-то отделаться от этих слов, ища поддержки среди учителей, но в том, с каким пренебрежением и даже злостью они смотрели, он безошибочно угадывал враждебность. Они, навесившие на него ярлык хулигана, относившиеся с подозрением ко всем его словам и иногда как будто бы боявшиеся оставлять с ним наедине свои вещи, тоже винили его во всем, что с ним происходило.
Но даже если Диме было больно, даже если он чувствовал себя глубоко несчастным от того, что ему не к кому было обратиться за помощью, он не пытался измениться. Снова и снова влезал он в драки. Они одни отрезвляли его, сбивая с плеч дух пугливой настороженности, и латали его уязвленную от отцовских побоев гордость. Драки были доказательством того, что он тоже сильный, что он не всегда будет находиться под чьим-то гнетом, что никто не посмеет его обидеть. Ему негде было искать защиты, и он искал ее в себе.
Причин для того, чтобы человек вырос «плохим» или же «подпорченным», существует великое множество, и избыток доброты и заботы портит ребенка так же, как их недостаток, однако что же делает человека хорошим? Правда в том, что все люди испорчены, – неоднородность их личности тому доказательство. Человек не может быть добр без того, чтобы быть наивным, как не может он быть щедрым без того, чтобы быть расчетливым (иначе он ничего не скопит), и мудрым без того, чтобы на каком-то этапе жизни не прослыть дураком. Жизнь – это преодоление, процесс постоянного накопления и трат, и люди злы уже потому, что баланс между накопленным и потраченным непостоянен, потому, что и сами люди неодинаковы.
Димины накопления лежали в валюте, столь же нестабильной, как индонезийская рупия. Это были его нерастраченные чувства. Нежность, доброта, печаль и радость – они продолжали накапливаться, даже когда их источник и единственный потребитель умер, и постепенно начинали давить на его маленькое детское сердце. Но Дима терпел эту боль. Ни один человек на свете не был достоин того, чтобы быть осененным водопадом этих теплых, искрящихся чувств. А тем временем к ним примешивались и другие: злость, досада, отвращение, страх и горе. Груз его сердца был невыносим. Всего в нем становилось так много, что временами Дима забивался в угол комнаты и беззвучно плакал, смотря на дверь и умоляя ее оставаться закрытой. Он чувствовал себя уставшим и измотанным и в душе молил лишь об одном – о человеке, который будет достоин того, чтобы узнать его.
А тем временем прошел год, другой. Дима менялся и что-то для себя понимал. Драки становились серьезнее. За младших братьев приходили мстить старшие, и его снова били. Один на один Дима еще как-то ухитрялся справляться, но они, здоровые шестнадцатилетние бугаи, нападали на него по два-три человека и избивали, пока их ноги не уставали, а Дима, откашливаясь кровью, шел домой, где закрывался в ванной вместе с аптечкой. Одним из таких недовольных братьев был Терехов. Вернее, не таким, совершенно не таким. Узнав, что его младший брат вывихнул запястье в драке с местным хулиганом (которого тот из чувства досады и обиды обрисовал, как самого настоящего черта), Петя захотел с ним поговорить. Разговора не получилось. Дима огрызался, злился, грубил, будто специально выводя Петю из себя, но тот все не сдавался. В конце концов, это стало делом принципа, и Терехов вытряс у классной руководительницы адрес Димы. Впрочем, требовать долго не пришлось, та сделала бы что угодно, лишь бы разобраться со школьным хулиганом.
Это был неплохой спальный район недалеко от школы, Пете даже не пришлось туда ехать, он дошел пешком. Домофон у подъезда не работал. Он поднялся на третий этаж и позвонил в дверь. Петя был весь на нервах и не услышал характерного щелчка замка, когда из-за приоткрывшейся щели выглянула бледная изможденная женщина. На секунду Петя подумал, что ошибся дверью, и хотел уже извиниться, когда из глубины квартиры послышался пьяный окрик:
– Это мелкий ублюдок?
Женщина вскинула на него глаза, будто чего-то ожидая.
– Простите, – через силу сказал Петя, с брезгливой неприязнью смотря на женщину, а сквозь нее дальше в ободранный, как дворовая кошка, коридор. – Ошибся квартирой.