Она закрыла дверь, так ничего и не сказав.
То, что мы испорчены, не значит, что мы всегда эгоисты. Иногда мы угадываем происходящее только потому, что вольны представлять худшее. Хорошие люди – те из нас, кто всегда проявляет терпение к ближнему, – интуитивно хотят верить, что не существует плохих людей, существуют лишь обстоятельства, на которые они не в силах повлиять. Они ждут момента, чтобы оправдать жестокость, подлость и низость какими-то условиями извне, которые позволили бы не злиться, а проявить сочувствие непростой судьбе злодеев и конченых мразей. Петя был именно таким: по природе мягкий, но не рыхлый, добрый, но не жалостливый, щедрый, но не податливый, он смотрел на мир, не утопая в его бедствиях и катаклизмах, но любя его и людей в нем, и когда он мог сделать что-то для ближнего, он всегда это делал.
Едва захлопнулась дверь, отрезав Петю от жизни по ту сторону, на площадку из своей квартиры выглянула старушка.
– Молодой человек, – позвала она. – Вы из-за Димы?
Петя не знал, что ответить, тогда она, будто прочитав по его лицу, принялась уговаривать:
– Он очень хороший мальчик. Очень добрый, очень отзывчивый! Но семья у него плохая. Вы его не обижайте, я вас прошу!
– Что значит «плохая семья»? – отрешенно спросил Петя. Как люди, выросшие в довольствии, знают о существовании голода, не зная его ужаса, а, сталкиваясь с ним в лице нищего, впадают в ступор, так и он, выросший в любви, не знал, состояния иного, и даже боялся его.
– Да уж разве вы не видели сами?
Петя видел. Сквозь небольшой проем, сквозь который на него смотрела та женщина, он увидел бедность, пьянство и беспомощность.
– Почему вы не обратитесь в органы опеки? Раз уж вы это наблюдаете ежедневно.
– Так ведь заберут его, и что будет? Вы думаете, к нему в детском доме лучше будут относиться? – спрашивала старушка, и в ее голове Петя услышал как будто бы надежду, что он ее переубедит, но Терехов не стал. Его мир был макетом идеального государства, где труд оправдывал амбиции, законодательная система работала с точностью швейцарских часов, а детские дома укрывали сирот и беззащитных детей от домашнего насилия и жестокости. Но, не имея доказательств, Петя всегда знал, что это его впечатление – мираж.
Петя спустился вниз и на крыльце неожиданно столкнулся с Димой. Тот поторопился скрыться в подъезде, но Петя подцепил его за ворот куртки. Дима как-то обреченно и устало вздохнул, взглянув на него исподлобья бесцветными тусклыми глазами, которые, если бы он увидел их со стороны, напомнили бы ему взгляд школьного психолога, и пошел за ним. Они сели на скамейку на детской площадке, где в это время уже почти никого не было, и Петя долго смотрел на него, находя в исцарапанных руках, потрепанной одежде, а больше всего – в равнодушном выражении лица, правая сторона которого немного припухла, будто от пощечины, отражение мелькнувшей в дверном проеме убогой квартиры.
– Ты работаешь? – вдруг спросил Петя.
Дима не ответил, но в глазах у него отразилась волчья злоба.
– Я тебя не сдам, не парься.
Немного погодя, мальчик осторожно кивнул.
– Подрабатываю на складе несколько часов в день, – ответил Дима, смотря на свои грязные руки.
– Зачем?
Дима пожал плечами. Все было очень просто: он хотел есть. Дома он никогда не наедался досыта, да и тот постный мусор, что ему давали, нельзя было назвать едой. Он хотел мяса, хотел печенья, и шоколада, и фруктов, но все деньги, которые мать зарабатывала, убирая офисы и моя тарелки в кафе, вместе с отцовской зарплатой охранника уходили на водку. Дима давно уже бросил свои тренировки из-за подработки, но каждый раз, когда мать или отец спрашивали, где он был, он отвечал, что играл в баскетбол. Его называли оболтусом, лентяем, но зато те деньги, что он приносил домой, вшитыми в потайной карман в поясе, оставались его и только его.
– Тебе же нет четырнадцати, – Петя провел руками по лицу.
– Я выгляжу старше, так что меня взяли без паспорта.
Это была правда. Он выглядел, наверное, даже старше четырнадцати из-за своего слишком осмысленного, слишком тяжелого, мрачного взгляда.
– Ты ведь знаешь, что так быть не должно? – вздохнул Петя.
Дима не знал. Он видел всех этих счастливых людей, гулявших со своими детьми на улицах, и, забывая, что когда-то и он сам был таким, думал, что у них дома происходит то же, что у него. Одно лишь это удерживало его от ненависти, которую часто пробуждает зависть.
– Ты пришел мне нотации читать? – фыркнул Дима, желая поставить точку в бесполезном разговоре. Он не нуждался в сочувствии (он не смог бы его вынести) и не хотел слушать тех, кто не мог предложить ничего другого кроме жалости. – За Игоря мстить не собираешься?
– Мстить? – удивился Петя. Он уже был взрослым и учился в институте, поэтому те категории, которыми мыслили мальчишки, он подзабыл. – Зачем мне за него мстить? Что за ерунда! Подрались и ладно, с кем не бывает? Я просто подумал, что вас надо помирить, хотел предложить тебе съездить к нам в гости.
Дима вдруг рассмеялся.
– Помирить? Ты не хочешь меня избить? Твой брат ведь из-за меня в больничку попал!
Дима ненавидел больницы, даже если это было единственное место, где он мог отлежаться. Но он чувствовал, что больницы отбирают у него время и деньги. Кормили там не многим лучше, чем дома, а будь он на ногах, то мог бы с мужиками вкусно поесть в столовой на автостанции.
– Дурак ты! Если бы я хотел тебе как-то отомстить, я бы на тебя заявление накатал, и пошел бы ты в лагерь для малолетних преступников!
Дима перестал смеяться. Петя, конечно, врал, но мальчик этого не знал.
– Даже в лагере было бы лучше, чем здесь, – пробормотал он в ворот куртки.
– Чего? Ладно, проехали. Приходи к нам завтра, в общем.
– Завтра не могу.
– Тогда приходи в субботу, – заметив, как Дима сконфузился, Петя потрепал его по голове, от чего мальчик резко дернулся в сторону. – Не боись, не обидим.
– Только… Не говори Игорю ничего.
Петя кивнул.
В субботу около трех дня, когда Петя уже и не ждал, раздался звонок домофона, а несколькими минутами позже на пороге появился Дима со стопкой молочных шоколадок. Своему визиту он был удивлен не меньше Игоря, выглянувшего из комнаты посмотреть, кто пришел. Петя, не особо понимая, что делать ему дальше, усадил их в одну комнату и ушел на кухню.
Повисло неловкое молчание. Игорь лупился в экран, игнорируя присутствие Димы, и ожесточеннее прежнего вжимал кнопки в геймпад. Дима же, зная, с чего можно начать разговор, жадничал на слова. Он прислушивался к квартире, пытаясь понять, был ли здесь еще кто-нибудь, кроме них. Он ждал засады. Не имея почтения перед домом, где жил, Дима не видел ничего неправильного в том, чтобы сводить счеты в собственной квартире. Он разделял дом и улицу лишь по одному критерию: улица – это место, где он бьет других, дом – место, где бьют его. Постояв некоторое время в дверях, Дима не услышал ничего, кроме шума воды и шаркающих шагов Пети, за ногой которого буквально волочились огромные тапочки его отца. Словно почувствовав непривычное напряженное молчание в квартире, Петя выглянул из-за угла и махнул Диме, по-прежнему не решавшемуся зайти в комнату. По тому, как в этот момент все в доме замолчало, кроме настойчивого клацанья кнопок, мальчик понял, что в квартире больше никого нет.
В конце концов, Дима прошел в комнату, нехотя принимая свою капитуляцию перед абсолютно бесстыжим Петиным оптимизмом, смирившийся с необходимостью выплаты репарации.
– Извини за это… за руку.
Извинения эти были довольно неискренние и прозвучали также, но Игорь, внутренне возликовав, отвлекся от экрана и стал отмахиваться так, словно скупые слова Димы были цветастой уничижительной речью:
– Да не. Нормально все. Вообще не парься. Ерунда, не так уж и болело! Я вообще-то крепкий и…
Дима не слушал его и напряженно рассматривал комнату. Это была гостиная, которую Дима про себя окрестил «большой», но не потому, что она была действительно большая, а потому, что в ней все казалось большим: плюшевый диван, телевизор, несколько картин, компьютерный стол, заваленный конспектами, книжный шкаф, две верхние полки которого умещали всю серию книг «Я познаю мир», а в остальном не имеющий предложить ничего другого, как журналы и научные труды по естествознанию и физике, и даже сохнущий в углу гибискус был все еще огромным.
– Что это? – Дима кивнул на белую коробку с большой кнопкой питания.
– Xbox 360, – гордо ответил Игорь, и по его голосу Дима понял, что это какая-то очень крутая штука. – Мне его родители на день рождения подарили. Хочешь, сыграем во что-нибудь?
– Не умею, – хмуро ответил Дима.
– Научу.
Из игр на двоих у Игоря была только Call of Duty 2. Дима смотрел, как он настраивает геймпад в многопользовательском лобби, и пытался разгадать, как устроена эта волшебная коробка и ее программа, способная передавать графику такого качества. Когда же ему вручили второй геймпад и началась игра, он и вовсе стал дышать через раз.
– 1939 год, – раздалось со стороны экрана. – Армии нацисткой Германии начинают завоевание Европы.
– Офигеть, – выдохнул Дима, смотря на сменяющиеся черно-белые кадры.
Всю игру из динамиков до мальчишек доносился гул Второй мировой войны: команды и ругань советских старшин и офицеров, грохот пулеметных очередей, взрывы гранат и свист пуль. Даже не закрывая глаз, Дима чувствовал себя так, словно перенесся на полвека назад, и от этого захватывало дух настолько, что он забывал управлять геймпадом, нажимая на все подряд просто ради того, чтобы персонаж хотя бы изредка поднимал автомат. Ему было не столько интересно играть, сколько смотреть, и им все никак не удавалось пройти дальше второй миссии.
– Чудо, не иначе! – фыркнул Игорь, когда их все же перекинуло на третью.
– А где ваши родители? – спросил Дима в перерыве, пока игра загружалась.
– В Москве. Работают.
– Оба? – удивился Дима. – А кто же за вами присматривает?
– Да никто. Пока Петя учится, за мной он присматривает. А когда выучится, то перееду к родителям.
– А почему сразу не переехал?
– Так а зачем? Тут я всех знаю, а там никого не знаю.
В комнату зашел Петя с тортом, конфетами и чаем.
– Он такой скандал закатил, когда ему сказали о переезде, что мне волей-неволей пришлось его на себя брать.
– Не было такого! – вскинулся Игорь.
– Ну как знаешь, – Петя поставил поднос на журнальный столик и завалился на диван, наблюдая за их игрой и время от времени выкрикивая Диме неясные команды, вроде «Осторожно!», «Берегись, немцы!», «Фашик слева!», что должно было предупредить его об опасности, но вместо этого раздражало и пугало.
Дима ушел, когда на улице уже горели фонари, со знанием, больше похожим на робкую надежду, что сегодня у него появились друзья.
***
Он всегда знал, что мать ему не поможет, даже если он сорвет голос. В те редкие разы, обозначенные приступами иррациональной нежности, когда она обрабатывала его ссадины, она всегда говорила: «Ты это заслужил». Этими словами она успокаивала себя и как будто бы просила у него прощения. Дима никогда ей не отвечал. Однажды, когда она опять сказала, что это все его вина, а он опять не ответил, она трясла его за плечи, пытаясь добиться от него хоть слова, пока, наконец, не подняла руку, чтобы его ударить. Тогда Дима схватил ее за запястье и предупредил:
– Я сломаю его.
Ему было уже четырнадцать лет, он был крепким и сильным. Не таким сильным, чтобы дать отпор отцу, но достаточно сильным, чтобы не давать себя в обиду никому другому, даже матери. В нем не было сочувствия ее доле. Дима ее ненавидел, и его угроза не была пустой.
Она пожаловалась отцу, и тот снова его избил. Дима не сопротивлялся. Он хорошо помнил тот единственный раз, когда больше по наитию, чем по желанию, ударил отца в ответ. После этого его впервые били кастетом. На следующий день он едва смог доползти до школы, где ему вызвали скорую. В больнице угрожали позвонить в милицию, но классный руководитель, сопровождавшая Диму, убедила врачей, что мальчик ввязался в уличную драку и сам виноват. Они снова и снова повторяли, что он виноват, и даже медсестры смотрели на него косо, но в чем конкретно его вина, никто не смог бы сказать. Когда его выписали, всего перебинтованного и загипсованного, Дима не знал, куда податься. Он чувствовал себя дурно и не хотел возвращаться домой. Петя, проявлявший к нему внимания куда больше, чем родители и даже баба Нюра, разрешил пожить у них. Игорю они сказали, что родители Димы уехали и не могут за ним присматривать. Эта ситуация была мальчику знакома, и он расспрашивать не стал. Когда сняли гипс, Дима вернулся домой. Ни отца, ни мать не волновало его долгое отсутствие: он был свободен приходить и уходить, когда ему вздумается, и только когда отец искал повода к нему придраться, ему вменяли то, что он не помогает матери по дому и пропадает черт знает где. Вот и теперь, стоило ему оказаться на пороге их лачуги, отец, более трезвый, чем обычно, решил отчитать Диму.
– Мать, пойти сюда! – громко позвал он (отцу всегда хотелось, чтобы жена присутствовала при том, как он ее выгораживает; уничижение сына было единственной лаской, которую она получала). Когда женщина зашла в гостиную, откуда был вынесен почти весь гарнитур, не говоря уже о старом хрустале, он привлек ее к себе и стал наглаживать по голове, будто верного пса. – Вот, взгляни на нее! Она работает, пока ты где-то херней маешься. Не стыдно? Когда ты в последний раз помогал по дому?
«А ты когда помогал ей в последний раз?» – мысленно спросил Дима, не тронутый ни единым словом.
– Что-то не припомню тебя на кухне в последнее время!
«Конечно, ты ведь меня избил чуть ли не до смерти».
– Как собственные родители выглядят, поди, забыл!
«Я только о том одном и мечтаю, но избавиться от вас все не выходит!»
Дима смотрел на мать, не отводя взгляда, и в нем поднималась жгучая волна омерзения, сдерживаемая лишь тем, что его сросшиеся кости по-прежнему ныли. Эта женщина, не имевшая в себе ни духовного стержня, ни физических сил, смущалась, как девочка, когда пьяный муж рассыпался в похвалах ее трудолюбию, хотя от этих похвал и несло гнилью за километр, ведь по сути это была не ласка, а ругань. Дима никогда не винил в происходящем отца, – мать говорила, что он болен, и Дима со временем этому поверил – но он ненавидел свою мать. Озабоченная тем, чтобы найти оправдания для мужа, она по своей недалекости не занялась тем, чтобы найти оправдания для себя. Как пиявка, она питалась кровью сына, жалуясь на Диму мужу и зная, что его изобьют. Возможно, она боялась, что если муж не будет бить Диму, то он начнет бить ее. Она была жалкой. По жизни она извивалась, как та же скользкая пиявка, жадно хватающая ртом пустой воздух.
«Наступит день, когда ты будешь есть только ил», – со злостью думал Дима.
– Иди, подумай над своим поведением, – скомандовал отец. – Из дома не выйдешь два дня… Нет, десять!
Дима знал, что это запрет несерьезный. В своем неистовом алкоголизме отец забывал свои угрозы и наказания, но почему-то именно в этот раз в Диме поднялась такая волна негодования и страха, что на мгновение показалось, что он вот-вот задохнется. Перед его глазами вдруг всплыла семейная фотография в квартире Тереховых, стоявшая прислоненной к стенке на компьютерном столе. Пара приятных, опрятных людей, мужчина держит на руках маленького щекастого ребенка, женщина положила острый подбородок на голову старшего сына. Улыбки казались Диме наигранными, но спокойствие, излучаемое их лицами, не было поддельным. Воображение Димы сыграло с ним злую шутку, подставив вместо двух мальчиков его самого, словно показывая, какую семью он мог бы иметь. Ему почудилось, что на его плечи ложатся теплые уверенные прикосновения этих людей, обещающие ему защиту и будущее, полное света и радости. Сердце его сжалось от тоски по этим никогда не существовавшим родителям. Даже спустя годы что-то в Диме отказывалось примириться с такой жизнью, отвергая людей, носивших его имя в паспорте на 17-ой странице.
«Бежать, – подумал он, уйдя к себе в комнату. – Я должен отсюда бежать!» Это была не первая подобная мысль и, к сожалению, не последняя. Всякий раз, когда Дима поддавался отчаянию, придавленный низостью и мерзостью жизни, которую вел, он сгоряча обещал себе убежать, но бежать ему было некуда. У него не было родственников, о существовании которых он знал, как и не было никого, кто согласился бы принять ответственность за несовершеннолетнего мальчишку. Ему не оставалось ничего другого, кроме как выть всем своим существом, лежа ночами на матрасе, не смыкая глаз. Порой Дима ощущал, как этот вой, безмолвный, дерущий душу, разносится по всей квартире, выходит за ее пределы и, точно спутник, передает сигнал всему миру: «Заберите меня. Я здесь». Он хотел бы расплакаться от горя и зависти, чтобы плотный клубок все нарастающей злобы распался на волокна, но он не мог, ведь злоба это вовсе не печаль, не обида и не страдание – она не вызывает слез, способных облегчить душу. И он злился. Злился на себя, на других, на тех, кто счастлив, на тех, кто несчастлив (потому что в большинстве своем их несчастье было всего лишь недостатком материальной выгоды), на тех, кто весел, и на тех, кто грустен, на тех, кто говорит, что все пройдет, и на тех, кто говорит, что ничего не изменится. Но когда ночь отступала и Дима убегал из тесной, провонявшей перегаром квартиры на волю, ему снова становилось легче и казалось, что любое несчастье он сможет пережить, переждать, перетерпеть.
И он терпел. Дима уже не испытывал стыда от того, что ходит в рванье или потому, что его семья – тонко размазанный по первым ступеням общественной лестницы слой дерьма. Он и прежде был не слишком впечатлительным, поэтому поведение его родителей не поражало его ни в четырнадцать, ни в пятнадцать, ни даже в двадцать лет, когда он впервые сумел заставить себя обернуться назад и издалека посмотреть на то, что происходило тогда. Дима не давал ни себе, ни кому-либо еще возможности пожалеть себя, но из-за этого ему никогда не было жалко и других. Его сердце не сжималось при виде мертвой кошки, ему было все равно, если у других случалась какая-то беда. Он постепенно вымирал.
В пятнадцать лет, на спонтанном выпускном из девятого класса, когда Дима едва дотянул свои ГИА на проходной балл (а может, и не дотянул, и ему просто пририсовали, чтобы избавиться от проблемного ребенка, что в школах делали довольно часто), он переспал с одноклассницей. Дима даже не особо помнил, как это случилось, – его организм плохо переносил алкоголь, ему стало дурно уже после третьей стопки водки, и он ушел спать. С той ночи остались только смутные неловкие воспоминания и ничего такого, о чем бы действительно хотелось вспоминать. Дима помнил, как ушел наверх (праздновали у Игоря на даче), смутно вспоминал и то, как на мгновение открылась дверь, а затем чей-то голос позвал его из темноты. На следующее утро он проснулся рядом с голой девицей, едва прикрытой простыней. Его по-прежнему мутило, поэтому, надев на себя то же, в чем был вчера, Дима вышел в туалет и в комнату больше не вернулся.
Пару недель эта девчонка ошивалась в его дворе, постоянно звонила на его старенькую раскладушку и болтала ни о чем, сводя разговор к кокетству. Диму тошнило, словно она была как-то связана с алкогольной мутью. Первые дни Дима то ли из стыда, то ли из долга проводил с ней по нескольку часов, постоянно молча. Эта девчонка – то ли Лена, то ли Женя – игнорировала его холодность, принимая ее за таинственность, смущение, замкнутость, – в общем, видя в Диме типичного романтического героя. Она стыдливо жалась к нему своим на редкость зрелым для девятиклассницы телом и смотрела снизу вверх под углом, с которого, как она была уверенна, ее глаза смотрятся особенно красиво, хотя Дима находил, что своим влажным блеском они напоминают коровьи.
Очень скоро ему надоело: парни с площадки поглядывали на него с насмешливым пониманием и постоянно подтрунивали, девчонки, таскавшие им воду и лимонад к футбольной коробке, злились; с ней они были преувеличенно любезны, но на него чуть не рычали. Дима любил свою личную жизнь, куда он относил момент от выхода из дома до возвращения, такой, какой она была: веселой и простой. Он легко сходился с людьми, и, хотя взрослых он опасался, те из рассказов своих детей делали вывод, что он хороший парень, и с удовольствием приветствовали его на улице. Они же передавали Диме ягоды и овощи со своего огорода (огород его бабушки за домом давно зарос), звали его пообедать с ними, но Дима никогда не ходил ни к кому в гости. Любой дом, любая квартира, где жили взрослые, казались ему тем же, чем была для него собственная, – клеткой.
Дима был своего рода Питером Пэном. Он никогда не хотел взрослеть, даже если это обещало избавить его от родителей, и был готов всю свою жизнь провести в пределах футбольной коробки, которая зимой становилась хоккейной, а по запросу могла становиться и баскетбольной площадкой. Но, связавшись с этой девчонкой, Дима вдруг почувствовал быстрее, чем понял, что детство закончилось. Она требовала от него поцелуев, объятий, внимания, с каким-то томным выражением, оттенки которого он распознавал в ее лице и голосе, шептала пошлые обещания, на которые он не знал, как ответить, потому что с той ночи не помнил даже, понравился ему секс или нет. В конце концов, он ее бросил (она назвала это как-то так, хотя Дима даже не знал, что они встречались). Дальнейшие события разворачивались слишком быстро. Однажды вечером Дима пришел домой после смены (он подрабатывал грузчиком то там, то здесь, потому что с побитым лицом его отказывались принимать на другую работу), чувствуя себя измотанным и сонным, но не успел он разуться, как на него налетел отец и какой-то еще человек, которого Дима принял за его собутыльника. В себя он пришел только в больнице. Рядом на кушетке лежала баба Нюра из соседней квартиры. Именно она вызвала скорую помощь и милицию, когда увидела, как Диму выволакивают из квартиры. От милиционеров он узнал, что отец той девочки (это его Дима принял за собутыльника) обвинил его в изнасиловании дочери.
«Кто кого еще изнасиловал!», – возмутился про себя Дима.
– А у вас заявление есть? – сухо спросил Петя. В очередной раз позвонив Диме спросить, как у того дела, и узнав, что он лежит в больнице не столько потому, что Дима решил ему пожаловаться, сколько потому, что в этот момент медсестра отобрала телефон, он приходил в палату раз в два-три дня и приносил какие-то нарезки, фрукты и тушеное мясо.
– Да нет, – пожал плечами сержант. – Мы ж дело на него не завели, но если появится – то придется.
– Прежде чем приходить сюда, лучше бы с самой девочкой поговорили, – резко ответил Петя на правах опекуна, за которого его здесь принимали. – Хотя мне кажется, что там и до заявления не дойдет.
До заявления и правда не дошло. Вернее, отец девочки написал заявление прямо в участке, через несколько дней, как его задержали, но позже она сама призналась, что наврала матери, и заявление пришлось забрать. А вот срок за избиение несовершеннолетнего мужчина все же получил. Ровно как и отец Димы, хотя эта новость не принесла мальчику удовлетворения, как не приносят удовлетворения извинения людей, которые долгое время ломали вам жизнь.
Отец мог попасть за решетку куда раньше, если бы Дима рассказал обо всем еще тогда, когда его избили кастетом, но он так боялся, что ему не поверят (ведь это он во всем виноват, вины других здесь нет и быть не может), что решил ничего не говорить и молча сносил хмурые осуждающие взгляды. Теперь же, когда в дело вмешались сотрудники милиции, принявшиеся раскручивать плотный клубок злобы, которую он хранил про себя, Дима безучастным голосом рассказывал правду о своей жизни: о том, как его привязывали к батарее, как лишали еды, как били, чем придется. Он не мог солгать хотя бы потому, что лекарства, которыми его обкалывали, давили на мозг, заглушая даже собственные мысли.
Димин рассказ, обретавший детали лишь тогда, когда на них настаивали следователи, а в остальном сухой и, нужно сказать, довольно тривиальный, все же поразил милиционеров и медперсонал, по долгу службы видевших в жизни много ужасного. Но поразительным был не столько рассказ, сколько толстая амбулаторная карта, в которой прописывали все его травмы, – растяжения, переломы, вывихи, воспаления, ушибы – годами считавшиеся виной его вздорного характера. Она каждой страницей кричала: «Вы все видели и всему потакали!» Позже, когда один из хирургов, знавших Диму еще с тех времен, когда его приводила бабушка, в конце рабочего дня листал эту злополучную карту, он не мог поверить, что оказался таким слепым. Плеснув немного коньяка в кружку из-под чая, он вдруг вспомнил, как лет десять назад Дима сидел вот на этой самой кушетке в углу и шмыгал носом, медсестра обрабатывала ссадины на коленях, а он сам уговаривал женщину в возрасте, что у ее мальчика не может развиться сепсис только от того, что он разбил колени, упав с велосипеда.
Современное общество, не желающее мириться с тем, что по отдельности все его члены стремятся к вымиранию, – это огромный механизм, настроенный, чтобы выращивать – увы, вовсе не воспитывать, – детей. Отсюда все то, что мы называем вежливостью, – например, правила поведения в общественном транспорте, предписывающие уступать места беременным и пассажирам с детьми – отсюда же и строгие законы в отношении преступлений против детей (хотя тяжкий вред здоровью и сексуальное насилие переносить одинаково тяжело в любом возрасте) и навязанные ценности. И неизменно, когда общество, такое большое, могучее, всевидящее и полновластное, сталкивается с тем, что его всеохватность инкубатора упустила жизнь хотя бы одного ребенка, оно начинает горевать, пусть и недолго.
Для Пети откровения, которые он услышал в палате Димы, были настоящим ударом. Он, как и многие, имел ошибочную уверенность в том, что именно он обладает способностью смотреть на вещи и оценивать события объективно. Но суждения всегда ошибочны: никто не может до конца испить из чаши другого, и даже самые близкие люди, не зная наших чувств, не испытав их ошеломляющей мощи, знают о наших горестях не так уж много. Петя же никогда не видел полностью даже внешней оболочки жизни Димы: чего он лишился и что приобрел взамен. Увидев сквозь щель двери бедность и алкоголизм, он думал, что ими все и ограничивается, а постоянные синяки на Диме – это его поразительное умение ввязываться в драки, о котором так много рассказывал его младший брат, и Дима ничего не делал для того, чтобы его переубедить. Но как бы Петя поступил, узнай он обо всем раньше? Человека невозможно спасти от семьи.
Когда Диме стало лучше, «то ли Лена, то ли Женя» несколько раз приходила к нему в больницу, но при виде ее лица, перекошенного не столько сочувствием, сколько зарождающейся надеждой, Дима начинал до того сильно злиться, что у него случались приступы тошноты и сильной головной боли. Петя попросил ее больше не появляться.
Дима быстро шел на поправку, – кости срастались будто по привычке, сотрясение мозга вылечили и того быстрее, – и уже скоро его постоянными гостями стали социальные работники и милиция, от которых тоже болела голова и тошнило, но от которых нельзя было избавиться также просто.
Появление социальных работников Дима воспринял особенно болезненно. Прежде на всякую жалобу его мать отвечала угрозой отправить его в детдом, и Дима думал, что если и есть место хуже их квартиры, то это, должно быть, детский дом. На приставленного к нему социального работника – женщину средних лет, которая, стараясь ему понравиться, лишь сильнее его отталкивала – он смотрел с опаской. Уже то, что она бывала в его доме, говорила с его матерью и по-прежнему ни словом не заикнулась о переезде в детдом, заставляло Диму нервничать. Это означало, что он отправится домой, и даже если детского дома он боялся, при мысли о том, что он вернется обратно, на глаза набегали злые слезы.
Дима никогда с ней не разговаривал, поэтому, когда он в один из ее визитов решился задать долго мучавший его вопрос, социальный работник с охотой ответила:
– Что ждет тебя дальше? Только хорошее! Вернешься к маме и будете жить вдвоем без этого изверга.
– Вернусь?.. Вы не отправите меня в детдом?
Женщина отмахнулась.
– Конечно нет! Условия содержания признаны комиссией удовлетворительными, а лишать твою мать родительских прав у нас нет никаких оснований. Ну как, ты счастлив?
– Нет.
Он лежал в больнице ровно столько, сколько было нужно, чтобы кости срослись. После того, как врач сказал, что на следующей неделе его выпишут, Дима сбежал. Ему было некуда идти, и, промучившись в спорах с самим собой до самого вечера, он вновь пристал к единственной тихой гавани, которую знал.
***
Дима прятался у Пети на съемной квартире несколько лет. К тому моменту, как он туда перебрался, Игорь уже переехал к родителям, как и говорил. Петя остался в их городе – ему предложили работу, и он не решился переезжать в Москву, жиревшую на специалистах во всех областях. Квартиру с благословления Пети родители продали и расстались с городом навсегда.
Диму подали в розыск, но искали как-то вяленько. Пару раз вызывали Петю в участок, разок приезжали сами, но Петя не пустил их дальше порога, ссылаясь на какой-то закон о частной собственности, – на том все и закончилось. Диме опасно было выходить на улицу, соответственно работать и ходить в школу он тоже не мог. Однако он не был ни дураком, ни бездельником, что бы его аттестат ни говорил.
– Петь, че делаешь? – спросил Дима, брезгливо морщась от запаха сигарет.
– А, мелкий! – Петя затушил окурок, будто это как-то могло скрыть кумар, стоявший в его комнате. – Да тут программа не сходится. Вот видишь, я нажимаю старт, а она ошибку выдает. Уже битый час ниче не клеится.
Дима бросил взгляд на компьютер, где на черном фоне вились белые бисерные буквы.
– Ты бы шрифт что ли увеличил. У тебя глаза уже красные.
– Заботишься обо мне? – Петя откинулся на спинку и улыбнулся. – Как мило.
Дима фыркнул. Он не считал заботой то, что время от времени был внимателен к Терехову. Он отплачивал долг перед ним, как мог: готовил, убирал, следил за тем, чтобы Петя функционировал, – все это относилось скорее к его собственному обеспечению, чем к заботе о Пете. Во всяком случае, Дима так думал, не желая признавать, до чего сильно успел привязаться к нему. Ему было плохо знакомо чувство привязанности, рождавшееся из благодарности, широко известной своей скоротечностью.
– Может, я посижу? – предложил Дима.
– Ну давай, – Петя встал из-за стола и потянулся. – А я пойду телек гляну. Кто там у нас президент новый?
– Прохоров, – не моргнув глазом, ответил Дима.
– Че, серьезно?!
Дима неопределенно пожал плечами и сел за компьютер. Он жил у Пети уже полгода и за это время немного поднаторел в том, чтобы считывать его коды. Первое время, чтобы содержать их обоих, Петя, найдя дополнительную работу где-то на сайтах рунета, по приходе домой садился снова за компьютер. Это обеспечивало им дополнительные средства, но гробило Терехова: он стал курить в разы больше, чем прежде, легко простужался и почти всю зиму ходил с хлюпающим носом. Тогда Дима набился ему в помощники. Учителем Петя был не лучшим, но со времен университета у него осталось много тетрадей и методичек из доплитературы (во многом именно поэтому знания у Димы были хаотичны: он мог знать такие детали, о которых не помнили серьезные специалисты, и при этом иметь большие пробелы в базе).
– Ты меня обманул! – крикнул Петя из соседней комнаты.
– Только дурак на это повелся бы!
Петя заглянул в комнату с чашкой.
– Ну че там?
– Двоеточие ебучее пропустил в 23-й строке.
– Минус приставка.
– Блядь.
– Две приставки.
– Забирай «про» и «на».
– Заберу X и box.
Петя взял на себя роль воспитателя. Не сказать, чтобы он сам не ругался, но Диме запрещал. Это был запрет из разряда «до восемнадцати», куда входило: не пить, не курить, баб не водить, матом не ругаться. Сам Петя этих правил не придерживался, и время от времени приводил кого-нибудь легкодоступного. Он сбрасывал сообщение на простенькую Димину Nokia, и тот закрывался в своей комнате, создавая видимость того, что в квартире больше никого нет, а выползал только тогда, когда женщина уходила (на ночь Петя никогда никому не позволял остаться, боясь чем-то ущемить Диму). Они никогда не обсуждали между собой этот аспект их совместной жизни: Пете, наверное, было неловко, а Дима к этому определенно не стремился.
Единственное, что Дима однажды все-таки спросил, было:
– У тебя есть девушка?
Он был неуверен, что Петя приводил разных женщин (те, кого он видел, казались ему одинаковыми).
– Неа. Слишком муторно.
Петя не стал объяснять, что он имел в виду, и Дима понял это по-своему.
Дима не ненавидел женщин. Но то, что его мать раболепно потакала всем желаниям его отца и приносила сына в жертву каждый раз, когда своим нюхом охотничьей собаки ощущала сжатое в воздухе напряжение, сильно сдвинуло его вектор понимания жизни. Он жил с женщиной, своим страдальческим выражением лица похожей на Богородицу, и даже в терпении, с которым она наблюдала за тем, как его избивают, проскальзывало что-то нерукотворное; он безропотно сносил жестокость со стороны мужчины, чья разнузданность и алкоголизм сделали его тираном. Сюжет, по которому шла жизнь Димы, не был исключительным: по немногим каналам, которые показывал старенький телевизор, лишь чудом сохранившийся в их квартире, из раза в раз крутили похожие истории. Дима начал думать, что мир такой и есть, – жестокий, порочный, потребительский – и то, как легко Петя цеплял женщин на одну ночь, не разуверяло его.
– Почему ты трахаешься со всеми подряд? – спросил как-то Дима. Он долго вынашивал этот вопрос и осмелился задать его лишь к семнадцати годам.
Петя, имевший два места дислокации в квартире: либо перед телевизором, либо за компьютером, и, не изменяя этому правилу, сидевший на диване, поперхнулся от неожиданности и едва не выронил стакан из рук, хотя он-то считал, что привык к Диминой прямолинейности.
– А ты за словом в карман не полезешь, да, малой? – посмеиваясь, спросил он.
– Не делай вид, что это для тебя открытие. Так что? Почему?
– Это сложно объяснить. Пожалуй, даже я сам не особенно понимаю.
Петя мог бы сказать тривиальное: «Мне так удобно», и Дима бы больше никогда не спросил, но он чувствовал за этим вопросом куда больше смысла, чем тот в него вкладывал. Терехов отключил звук телевизора, оставив его мерцать быстро сменяющимися кадрами рекламы, и повернулся к Диме, подыскивая правильные слова.
С этим ребенком всегда было непросто говорить. С детских лет у Димы были пугающе серьезные глаза, – такие, которые, казалось, видят тебя насквозь, – и Петя старался быть предельно честным, отвечая на его вопросы, зная, что о многих вещах никто другой ему не расскажет. Однако его косноязычие, в той или иной степени присущее всем, кто не читал ничего, кроме технической литературы, оказывало ему плохую услугу: Петя плохо разбирался в людях и в себе самом, а потому и мысли свои выразить правильно не умел, и постоянно ощущал, будто сказанное им было не до конца правдой, и не достигало Димы – так неверно записанный код никогда не запустит алгоритма, отделяющего зерна от плевел.
– Думаю, это потому, что я пока еще не готов к серьезным отношениям, – Петя дернул плечом, как делал всегда, когда чувствовал себя смущенным. – Ну там, знаешь, семья, дети, подгузники. Я для себя-то не жил никогда, всегда в семье, всегда для семьи, а для меня – ничего, я ведь старший. То же самое будет с браком. Всегда для семьи, – для супруги, для ребенка, для тещи и тестя – а для себя – ничего, я ведь мужик, глава семьи.
– То есть ты вообще семью не хочешь?
– Нет, нет! Конечно, нет! Я люблю детей, обожаю женщин. Может показаться, что домашние дела даются мне легко, но я все-таки ненавижу ими заниматься и с удовольствием спихнул бы их на супругу.
Дима косо посмотрел на Петю, приподняв брови в выражении холодного скепсиса, граничащего с презрением.
– У тебя в яичнице пепел от сигарет остается, и стрелки на брюках не выглажены, о каких домашних делах ты говоришь?
– Это яичница с дымком!
– Ты еще как-то пытаешься это оправдать? Серьезно?
Они рассмеялись. Петя притянул Диму к себе и взлохматил его макушку, как постоянно делал это с Игорем. Казалось, что он и Диму воспринимает как своего младшего брата.
– Ты волнуешься, что всегда будешь один?
– Люди – не панацея от одиночества.
Диме не хотел ни семьи, ни любви, потому что и тем, и другим был сыт по горло, а что еще может предложить женщина? «Человеческая община так устроена, – говорил он себе, отвлеченно размышляя о взаимоотношениях полов, – что, если исключить половое влечение и, пожалуй, стоимость жилья, то может статься, что никто никому не нужен». Однако здесь он, конечно же, лукавил. Дима признавался себе, что наступит день, когда он разуверится в своих убеждениях и заведет семью. При этой мысли всякий раз его будто током било. Он вспоминал людей, в окружении которых рос, – мать, следившую за ним и ежедневно предававшую его, отца, этого титана, с нетерпением ожидающего момента, чтобы вцепиться зубами в своего сына, в приступах опьянения не всегда способного отличить младенца от камня, – и думал, что с такими генами ему лучше бы никогда не заводить детей. Порой Дима боялся сам себя: «Что, если через, скажем, лет десять я стану алкоголиком, как папаша? Если я просто не смогу остановиться? Тоже буду бить родных?» Он честно пытался решить эту дилемму и каждый раз натыкался на очевидный ответ: «Мне нужно держать себя в руках». Но как держать себя в руках, когда негде восстановить силы? Когда ты среди ночи просыпаешься и вздрагиваешь от страха загнанной жертвы, потому что под окнами остановилась машина или же вдали раздался сигнальный гудок полицейской машины? Дима многого лишал себя и в итоге справедливо рассудил, что жить и дальше, лишая себя удовольствий, нет смысла. Он отсчитывал дни до восемнадцатилетия, когда будет окончательно свободен.
– И все же, – продолжал Петя, – не думаю, что ты хоть чем-то похож на своего отца. Я не верю, что существует предрасположенность к пьянству или жестокости. Мы могли бы еще о чем-то рассуждать, если бы у вас был схожий темперамент, но такого невозмутимого человека, как ты, я еще никогда не встречал.
Петя утешал его, думая, что Дима боится быть похожим на своего отца, но больше этого он боялся спутаться с женщиной, похожей на его мать: тихим, незримым вдохновителем всяческих зол и страданий, женщиной, которая была бы страшнее тирании именно тем, что оставалась невидимой и как будто бы безвинной.
Человека невозможно спасти от семьи. Глубинные структуры, которые мы называем воспитанием и часто путаем с характером, генетические предрасположенности, диктующие темп жизни, порабощающая зависимость от старших, которая для некоторых остается ярмом на всю жизнь, вынужденная любовь и множество страхов, плодящихся из поколения в поколение, – вот те рычаги, которые оставляет семья, и, даже лишившись ее, ты найдешь, что никогда не избавишься от ее влияния.
– Знаешь, что? – прикрываясь веселостью, сказал Петя, продолжая ерошить его волосы. – Отныне и впредь с тобой все будет хорошо. Просто знай это.
Дима ничего не ответил. Ему показалось, что эти слова – на секунду севшая ему на плечо бабочка, готовая вспорхнуть, если он будет до того самонадеян, что начнет спорить или же согласится. Они делали его хрупким, напоминая о том времени, когда все было «плохо». Они делали его сильным, давая уверенность в будущем.
***
Дима привык к той жизни, которую вел, очень быстро. Выходил из дома он только по вечерам, когда никто не всматривался в лицо под капюшоном, или рано утром перед тем, как отправиться спать. Его режим сна не то, что сбивался время от времени, он крутил кульбиты, как акробаты в цирке Дю Солей, мешая день с ночью, ночь с днем, и не было ничего странного в том, что подросток, просиживавший за компьютером по четырнадцать часов, отсыпается днем, когда ему нельзя появляться на улице. В своем безделье, омраченном невыносимой тишиной, в которую погружалась в дневные часы квартира, Дима вдруг узнал, сколько в сутках часов и минут. Конечно, он знал это и прежде, но только сейчас они стали для него действительно что-то означать – неподвижность, непрерывность, замкнутость. Дима скучал по тому, как проводил на улице дни напролет, и, чувствуя, как дряхлеют его руки и слабеют ноги, по ночам бегал и ходил на турники как раз, когда на улицу высыпались местные алкаши. Время от времени на них нападала блажь, и они болтали с ним о жизни: жаловались на Путина или с пеной у рта пели ему мадригалы, вспоминали молодость, прошедшую в Советском союзе, рассыпались в земных поклонах землице-матушке и православной церкви. Дима удивился, найдя, что ничуть их не презирает и не боится. Ему было разве что тоскливо смотреть на них. Обычно они кучковались на детских площадках или на лавочках, орали песни, ссорились, ругались, тут же мирились, и, в общем, представляли собой такое же неоднородное явление, как мировое сообщество с его Евровидением, дипломатией, войнами и миротворцами, уживающимися в одной временной парадигме.
– Дим, я собираюсь уехать в Москву.
Петя уже неделю ходил какой-то удрученный, поэтому новость не стала для Димы настолько шокирующей, чтобы хвататься за сердце, хоть и оглушила его на мгновение.
Дима знал, что эта сумеречная жизнь, в которой дни мешались в однообразную серую кашу, не будет вечной, но почему-то был уверен, что закончится она уже после его восемнадцатилетия. Он не был зол, как бывают злы люди, чьи ожидания не оправдались, но боялся признаться, что расстроен, поэтому молчал. Дима даже не изменился в лице, и Петя бросился в объяснения:
– Я имею в виду переехать. Насовсем, – Дима по-прежнему молчал. – Меня переводят по работе с повышением и…
– Поезжай.
Как любой нормальный человек, вынужденный жить за счёт чужой доброты, раздвигая ее пределы каждый день, Дима чувствовал себя виноватым. Он никогда об этом не говорил, но и в том, что Петя до сих пор не завел ни с кем постоянных отношений, он винил себя. Дима знал, что просил, когда пришел к Пете после больницы, и надеялся, что и сам Петя понимал, чем жертвует. Однако сейчас Дима уже не был так уверен, и от этого ему становилось не по себе.
– Поедешь со мной? – все же предложил Петя, пересиливая себя. Он не хотел, чтобы Дима соглашался. Вопреки убеждениям многих, доброта и искренность – это исчерпаемый ресурс, и даже вина, которую нет, нет, да испытывал Терехов, не могла жить в нем вечно. Петя устал от сожительства, – это правда – но он ни в коем случае не бежал от него. У него просто появилась возможность хорошо зарабатывать в большом городе и вместе с тем быть ничем не обязанным родителям (в отличие от Игоря, по-прежнему державшемуся у материнской груди, Петя эмансипировался довольно рано), и он был бы дураком, если бы не воспользовался ей.
– Я вроде как в бегах, – сухо ответил Дима. – Будет тупо так вот просто спалиться, не дотерпев полгода.
– Да, но что ты будешь один делать?
Дима пожал плечами. Он находил немного забавным, немного грустным то, как Петя вынужден волноваться о нем, при этом борясь с переполнявшей его радостью повышения и переезда. Он вдруг решил, что этот человек, бывший ему никем, – ни братом, ни родителем, ни дядей – и без того потратил на него слишком много себя, а все продолжает стыдиться того, что и сам имеет желания, к которым, пусть они и доставляли ему неудобства, Дима относился с уважением.
– То же, что и всегда, – Дима пожал плечами. – Кодить.
Формальности уладили быстро. Квартиру они решили не менять. Хозяевам сказали, что Петя уезжает по работе и оставляет своего младшего брата. Перед отъездом Терехов завел для Димы банковскую карту, куда перевел все деньги со счета, на который долгое время приходил Димин заработок от создания макетов и мелких проектов. Петя никогда не говорил, но он не взял ни копейки из того, что заработал Дима за то время, что они вместе жили.
На перроне они попрощались довольно сухо, словно это было для них обычным делом: Дима знал, что Петя будет написывать ему также часто, как Игорь, а Петя в том себе поклялся еще тогда, когда Дима сказал это свое «поезжай».
Дима смотрел вслед поезду до тех пор, пока тот не стал точкой на горизонте и не исчез вовсе. Он вдруг остро почувствовал, что остался один: с деньгами, квартирой, компьютером, но совершенно один. Его сердце на секунду сбилось, будто поникнув, а затем радостно затрепетало. Один. Один, один, один! Никому ничем не обязанный, ничего не ожидающий, ничем не обремененный. Совершенно один!
Эту оголтелую радость сбил проходивший мимо полицейский патруль. Они не обратили на него внимания, продолжая и дальше громко разговаривать, но их появление заставило Диму вспомнить, что он все еще несвободен. Над ним висело бремя несовершеннолетия, и пока ему не исполнилось восемнадцать, его одиночество не было синонимом свободы. Он не мог быть неосторожным, а потому решил и дальше вести ту жизнь, которая была ему знакома.
Единственное, что изменилось, – это объем работы. Теперь, когда бдительное око Пети не следило за тем, во сколько он ложится и как он ест, Дима наваливал на себя множество заказов и мог без сна просиживать за компьютером по нескольку дней, питаясь одними чипсами и газировкой. Он знал, что ему нужны деньги, – много денег – но, если бы его спросили, зачем, он вряд ли смог бы доходчиво объяснить. Дима только чувствовал, что они нужны, хотя бы потому, что его у них никогда не было.
***
На момент восемнадцатилетия Дима имел общее среднее образование и большой опыт в IT. В шестнадцать он еще переживал о том, что с ним будет без высшего образования, в восемнадцать уже нет.
В свой последний день рождения (последний в том смысле, что больше он никогда не вспоминал об этой дате и, бывало, не сразу мог ответить, если кто спрашивал), в свои восемнадцать, Дима впервые за несколько лет вышел на улицу днем, ничем не прикрытый, с болезненно бледным лицом, похожий то ли на жертву похищения, то ли на умалишенного. Почти от каждого прохожего он ожидал, что тот вот-вот узнает в нем исчезнувшего мальчика и кинется звонить в участок, но оказалось, что он никому не нужен. Никто даже не смотрел на него, за исключением редких девушек – тех, кто, единожды бросив на него мимолетный взгляд, снова искал его в толпе, чтобы рассмотреть внимательнее. Уже ближе к вечеру, обойдя весь город, Дима вздохнул спокойно. Его не тревожило одиночество, его не снедала тоска по знакомым и прежнему образу жизни. Он был один, он был замечательно один. Столь же одинокий, как луна в мегаполисе, затерявшаяся среди огней, но не пропавшая, вольный идти, куда пожелает, свободный делать, что пожелает, совершенно один в огромном мире, полном возможностей, которые ограничивает лишь наличие денег – тех самых денег, ради которых он изрядно потрудился за последние полгода, забывая про еду и сон. Дима сидел на лавочке с бутылкой пива, запрокинув голову к небу, и думал, что это мечта и что эту мечту он заслужил.
Дима подал несколько заявлений в разные инстанции на восстановление документов, утерянных так же, как для него был утерян дом. Он знал, что уедет, как только они будут готовы, хоть и не знал куда.
Весь месяц и даже чуть больше – срок более чем достаточный, чтобы собрать все плюгавые документы, когда тебе нечем заняться, – Дима бродил по городу, в мыслях прощаясь с ним, но без всякой грусти, а скорее даже с раздражением, которое царапало его сердце всякий раз, когда его взгляд останавливался на как будто бы счастливой семье с маленьким ребенком. Дима больше не мог оставаться здесь. Его квартира с той тяжелой, гнетущей атмосферой бедности и убогости, которую он помнил, будто расширилась и поглотила весь город, сделав соучастниками всех его жителей. Дима не мог смотреть на них со спокойной душой. Он, так долго боявшийся выглянуть на улицу и неизменно преданный своей ненависти к взрослым, берущей начало в страхе, который он перебарывал ежедневно, возвращаясь в ту квартиру, в каждом видел врага – одного из тех, кто прятал от него глаза, кто заставлял его думать, что он сам во всем виноват.
Он планировал съехать и был одной ногой за порогом. Уже были куплены билеты на поезд и собрана сумка. Хозяева квартиры нашли новых жильцов. У Димы не было плана – его понимание свободы не подразумевало планирования, и он собирался сойти на любой станции, какая придется ему по вкусу.
За день до отъезда Дима снова гулял по городу между его разновеликими домами. В какой бы момент ни поднял голову, на небе всегда золотились купола. К полудню ноги вывели его на знакомую дорожку. Дима не обратил на это внимания и продолжал идти, пока взгляд его не запнулся о белые стены монастыря. Он поднял голову. Опираясь на широкий белый постамент, к по-зимнему прозрачному высокому небу тянулись бирюзовые шапки куполов. «Кажется, я сделал круг», – с усмешкой подумал Дима, ступая на монастырскую землю. Широким шагом прошел он к собору и, буквально перепрыгнув через ступеньки портика, вошел внутрь так, как если бы входил в свою съемную квартиру – тем же размашистым шагом, с тем же будничным равнодушием.
Он был в этих местах однажды уже после смерти бабушки. В шестом или, может быть, в седьмом классе их вывезли сюда на экскурсию от школы. Тогда Дима не решился зайти внутрь, хотя очень хотел. Он чувствовал непреодолимую нужду с кем-нибудь поговорить, хотя бы и с монахом, но боялся услышать, что всему виной был он сам. Кроме того, его нательный крестик отец заложил в ломбард и так и не выкупил, а без него на святой земле он чувствовал себя почти что голым.
Теперь же, годы спустя оказавшись в небесного цвета зале, Дима не почувствовал ничего, кроме светлой, почти радостной тоски. Он купил свечку и уверенным шагом прошел к иконе Богородицы, к которой в детстве всякий раз подводила его бабушка. Он уже не помнил, что чувствовал и о чем думал, стоя перед ней, только тень бабушки, сохранившая в его памяти тяжесть болезни, по-прежнему стояла здесь и раскланивалась. Дима побрезговал зажигать фитиль от других свечей, боясь перенять от них дух чужого моления, и чиркнул зажигалкой. На кончике свечи затеплилась рыжая капля. Несколько секунд подержав основание свечи над огнем, Дима поставил свечку на алтарь и сложил руки в молельном жесте. Он не читал молитв и, как и прежде, ни о чем не просил. Не знавший, где похоронена его бабушка, Дима пришел только за одним.
– Отныне и впредь, – прошептал он, улыбаясь и прощаясь с ней, – со мной все будет хорошо, бабуль.
И так оно и было.
Акт
II
: ты и я
Глава 19. Подается холодным
Мир раскололся, и вдруг стало тяжело дышать. Ее рука по-прежнему находилась в его руке. Тонкая, легкая, она была крепко стиснута в объятьях его ладони, но сама Катя вдруг оказалась очень далеко, словно их мысли, секундой назад протекавшие в одном русле, делившие общее настроение, оказались отторгнуты друг от друга этим «нет». Теперь ее улыбка и горевшие глаза насмехались над ним. На мгновение Дима ее не узнал.
Это и правда было очень больно.
Катя с тихим торжеством наблюдала за тем, как он бледнеет. Она гордилась своим «нет». Оно буквально выбило из Димы дух, резануло по нему, как лезвие голгофы, и лишило речи. «Ответь, милый, – хотела спросить Катя, – сердце может разбиться, если оно не бьется?41» Он бросил ее тогда. Она бросит его сейчас. Это закономерность.
А все-таки вечер удался. Катя не хотела ссориться и молча ждала, что будет дальше.
– Ты не знаешь, от чего отказываешься, – попытался отшутиться Дима.
– О нет, я знаю, – с прежней, будто зачарованной улыбкой ответила Кожухова.
– У них очень вкусные ребрышки.
Разыгрывая этот фарс, он так и не отпустил ее руки, делая вид, что ничего не произошло.
– Да, но в этом платье я есть ребрышки не пойду.
Она улыбалась по-прежнему легко, но в глазах мерцала сталь. Как она была довольна собой в тот момент! Отомстить за свои слезы, за свою уязвленную гордость, разбитые надежды и только-только зарождающуюся нежную привязанность было приятно, но еще приятнее было видеть растерянность на его самодовольном лице, видеть его, пытающегося собрать себя воедино и раз за разом проваливающегося, видеть, как дрожит улыбка, подыгрывать ему в его лжи и знать, что они друг друга прекрасно поняли.
Катя вызвала такси в приложении и уже через несколько минут, чмокнув Диму в щеку на прощание, поехала домой, не оглядываясь, но с удовольствием смакуя в памяти каждое мгновение этого вечера. Настроение у нее было прекрасным, но только до того момента, как она оказалась дома. Закрыв за собой дверь и услышав эхо, каким ее дом говорил ей, что он пуст, она вдруг поняла. Все кончено.
Она разделась, приняла душ и легла спать. Правая сторона кровати, которую обычно занимал Дима, была пуста, и она заняла середину, как делала это в те дни, когда не знала его.
Все кончено.
«Что, прямо-таки все?», – спросила себя Катя, хмурясь. Она не могла не испытывать горечи от разрыва с человеком, который занимал все ее свободное время, и это чувство каким-то образом оказалось сильнее злорадства. Гордость ее была исцелена, почти мурлыкала от удовлетворения своей тяжбы, но сердце, но разум! Оба, точно сговорившись, бунтовали, будя в ней страшное волнение, не давая спать, заставляя тянуться к телефону и, смотря на аватарку Диминого аккаунта, ждать, что он напишет, зная, что этого не будет.
Катя проворочалась в кровати до часу ночи, потом она просто отшвырнула мобильник подальше от кровати и лежала, упершись взглядом в потолок. Как она заснула, она не помнила, но проснулась Катя рано и совершенно разбитая. Дальше потянулись дни, удивительно бесцветные, неживые, проживаемые лишь за счет YouTube и безвкусных, пресных сериалов.
Все эти дни ее преследовали призраки, которыми она заполнила дом. Это были она и Дима, курящие на балконе, болтающие на кухне, трахающиеся у стены и на барной стойке. Ее воспоминания оживали, приобретали плоть, и она могла поклясться, что слышит, как Дима гремит инструментами на кухне. Иногда, забывшись, Катя что-то выкрикивала в пустоту квартиры, но отвечал ей не насмешливый голос, а стены, несущие в себе какое-то скорбное выражение жалости к ее одиночеству.
Катю неотвязно преследовала мысль, что всю мебель в квартире нужно заменить. Они трахались почти на каждой поверхности этой квартиры и не было, пожалуй, ни одного места, на которое она могла бы взглянуть без заливающего щеки возбуждения. Они занимались сексом в ванной, душевой, на балконе, упираясь грудью в открытое окно, перед зеркалами в гардеробной, когда он показывал, как болезненно открыта она может быть. Туалетный столик и вовсе был отдельным фетишем Димы – они так часто им пользовались, что Катя раза три меня обивку на несчастном стуле и держала столик пустым, потому что потом приходилось долго наводить на нем порядок (хотя, именно то, как все рушилось, падало, разлеталось, как опасно стучал столик и дрожали на нем зеркала, было самым восхитительным). Теперь, когда все было кончено, – а Катя в этом почему-то не сомневалась, вспоминая его растерянное лицо, жалкую, но как всегда уместную шутку, – нужно было что-то менять, но она не понимала что именно. Если к тебе подкатывает яйца учитель – ты переводишься в другую школу, если тренер – в другой клуб, но если вся твоя квартира буквально вытрахана с пола и чуть не до самого потолка, неужели менять квартиру? Катя не думала, что все так затянется, когда предлагала встречаться Диме у нее, а теперь она злилась на себя. Злилась она еще и на то, что сам Дима не спешил с ней встретиться, не пел серенады под окном, не заказывал цветов и игрушек, пытаясь завлечь в отношения. Он просто исчез, и ее это возмущало. У Кати складывалось ощущение, что ей попользовались и бросили, но оно было таким смешным, таким сюрреалистичным, что ее тянуло посмеяться над собой.
Они были одинаковы. Что у одного, что второго раздутое до невероятных размеров, но такое уязвимое эго – совсем как воздушный шар. Дима ранил ее, она ранила его – квиты, и все на этом.
Со временем горечь от расставания переросла в сожаление. Катя не была ни злой, ни равнодушной, и от воспоминания о том вечере сердце в ее груди – то самое сердце, о котором она привыкла думать, как о мертвом грузе, – сжималось. Дима казался таким потерянным, таким несчастным. Почему, чего он ожидал? Он, человек с таким сердцем и такими мыслями, чего он мог от нее ожидать?..
От нее, с таким же сердцем, чувствующим так глубоко, что жизнь становилась невыносимой. Такими же мыслями, от которых становилось почти также паршиво, как во время ломки от ноотропных препаратов.
– Может ли разбиться, – спрашивала Катя себя, высовываясь из окна с сигаретой в руках, – если не бьется?..
Но потом она вспоминала другой их вечер и снова злилась. Разве она не имела права ему отомстить? Разве он не заслужил? Так почему же она его жалеет, когда он ее не пожалел!
Несколько дней она была совершенно разбита. В каком-то забытьи Катя отключила беззвучный режим, и всякий раз, когда она слышала звоночек уведомления, ее ослеплял яркий луч надежды. Но Дима ей не писал, и сил общаться с кем-то другим у нее не было.
– Неужели я не стою того, чтобы за меня бороться? – возмущалась она со злыми слезами, в очередной раз обманувшись жужжанием уведомления. – Что, один раз отшили, так сразу все? Вот так просто?
Потом Катя вспоминала, как все-таки красиво она ему отказала, и на мгновение ей становилось приятно. Она находила всю эту картину – искры снежинок, Большой театр, ночь, в дребезги разбившее его робкие слова уверенное «нет», – необыкновенно изящной и поэтичной. Ее внутренний эстет торжествовал, но в то же время громадное одиночество, поглощающее разум, накатывающее десятитонными волнами, бьющими о самое сердце, отнимало у нее много сил. Катя пыталась отвлечься, переписывая все те лекции, которые пропустила, начиная уже сейчас заучивать билеты. Чудом она вспомнила, что на следующей неделе у нее сразу три зачета, и в зубрежке провела все выходные, снова отключив звук у телефона, и все же отвлекаясь на него каждые десять минут. Ей что-то писала Марина, но она не хотела рассказывать ничего об этом вечере. Ей звонила несколько раз Наташа, но она не брала трубку, не чувствуя в себе сил на разговоры. Кати хватало лишь на то, чтобы отвечать смеющимися смайликами на мемы, которыми полнилась ее личка, но скоро она перестала делать и это. Она все с большим нетерпением ожидала вечера Вероники Кирилловны, мечтая забыться хотя бы на один день.
Глава 20. Пир во время чумы
ВОЗ еще не объявила об окончании пандемии, а за отсутствие масок в метро начали даже штрафовать по мере того, как число заболевших начало увеличиваться. Параллельно с этим в мире шла жесткая борьба за право на регистрацию и поставки самой «чудодейственной» вакцины, – так все-таки Спутник или Пфайзер? – а где-то за Атлантическим океаном сорок пятый президент США продолжал ратовать за прекращение финансирования ВОЗ, стараясь переложить на нее ответственность за все происходящее и дразня совершенно потерянных европейских лидеров. Ковидные ограничения, сколько бы правительство ни вводило штрафов, воспринимались рабочим людом как-то несерьезно. Никто не хотел задыхаться в маске в общественном транспорте в час-пик, и никто не ходил с рулеткой, чтобы поддерживать дистанцию в полтора метра. Мало кто верил в действенность вакцины, тем самым выражая вотум недоверия скорее бесплатной медицине и правительству, призывающему народ вакцинироваться, чем самой вакцине, и создавалось впечатление, что в Советском союзе человек верил всему, а в Российской Федерации – никому. Однако некоторые вещи оставались неизменными: день сменял ночь, за ноябрем шел декабрь, а на смену старому году приходил новый.
В этот год прием в доме Кожуховых хоть и носил оттенок сумасбродства, а все-таки оставался тем немногим, что внушало уверенность и служило символом постоянства в этот период, когда разрыв между сегодня и вчера казался особенно ощутимым. Не все из приглашенных могли приехать, – кто-то боялся ковида и сидел дома, кто-то уже лежал в больнице и ему было не до светских развлечений (многие гости были уже не в том возрасте, когда риск способен хоть что-то окупить), – однако число гостей стараниями Сергея Анатольевича не уменьшилось, пусть публика и стала немного моложе и менее изысканна.
Сказать по правде, Сергей Анатольевич хотел бы в этом году, сославшись на пандемию, ограничиться празднованием в кругу семьи, но противостоять Веронике Кирилловне было все равно, что пытаться остановить бульдозер голой грудью. Несколько раз перекрестившись и заколов себя всем, что врачи хотели и могли в него вколоть, Сергей Анатольевич махнул рукой, обещая если не помогать, то хотя бы не чинить препятствий.
Вероника Кирилловна как всякий творческий человек не любила скованности, но при этом не была рисковым человеком, проявляя в этом несвойственный ей оппортунизм. Приняв во внимание волнение мужа, во всех пригласительных в качестве пожелания она максимально аккуратно предложила гостям привиться перед посещением их дома. Среди самих Кожуховых была только одна антипрививочница – Катя, но это был не столько протест, свойственный ее возрасту и поколению, представители которого в своей жажде отрицать переплюнули бы и Ницше, а нелепое совпадение. Она уже приходила в правительственную поликлинику, куда ее отправил Сергей Анатольевич, чтобы привиться КовиВаком, но, проведя тест, врачи обнаружили у нее в крови большое количество антител и посоветовали отложить прививку хотя бы на три месяца.
Когда традиция этих приемов только начина зарождаться, а «ядрышко»42 Вероники Кирилловны еще не обозначилось, Катя относилась ко всему очень скептически и брезгливо. Она все еще не переносила большого скопления людей, особенно тяжело ей было мириться с таковым на «своей» территории. После очень некрасивой ситуации, когда к ней стал подкатывать один из ключевых партнеров Сергея Анатольевича (после чего, конечно же, они поссорились и все договоренности были забыты), Катя добилась от отца вольной и проводила Новый год у Марины. Однако Вероника Кирилловна предприняла хитрый шаг, предложив гостям приезжать со своими детьми, и Кате пришлось снова вернуться в кружок «верных»43. Теперь же, после такого нелепого разрыва с Димой, который был для нее тем тяжелее, что, удовлетворив ее жажду мести, вырыл глубокую дыру в ее тщеславии, она приехала в резиденцию по собственному желанию и готовилась к вечеру со всей страстью тем более яркой, что временами отвращение, которое она испытывала к своему отражению, наглядно обозначало истерику.
Кате нужно было с кем-то поговорить. С кем-то, кто понял бы ее, кто не стал бы ее судить, насмехаться, тыкать пальцем, – «а я говорила!» – с таким человеком, в котором она могла найти защиту, если не поддержку. В конце концов она не нуждалась в совете, ей хотелось именно выплакаться и чтобы ей сказали, что все будет хорошо и ничего непоправимого не случилось. Но Катя не знала таких людей среди своих друзей, а родители… Они не поймут, никогда не понимали, всегда говорили не то, что она хотела услышать и тем самым продавливали ее тоску глубже в самую глотку так, чтобы невозможно было рыдать из-за застрявшего в горле кома и оставалось только терпеть.
Катя весь день провела, помогая Веронике Кирилловне контролировать процесс подготовки дома к празднику. Сама же она пустила по залу голубые гирлянды, сама украшала пышную елку, сочувствуя ее голубоватым иголкам, которые должны были осыпаться в скором времени, сама выбирала одежду и проявляла к матери такое внимание, что та едва не пустила слезу. На следующий день, снова прокрутившись вокруг матери все утренние часы, она сидела перед зеркалом и смотрела в него пустыми глазами, не помня ничего о прошедшей неделе, зато все еще ясно слышавшей «нет» того вечера.
Было ли это «нет» отказом? Но отказом от чего, ведь ей ничего и не предложили, она слишком поторопилась. А если бы он предложил ей встречаться, если бы она услышала, что он к ней что-то чувствует, смогла бы она сказать «нет»? Еще никогда Катя так сильно не кляла свой проклятый характер, и внутренний стержень, который служил ей опорой во всех несчастьях, сейчас был ей ненавистен. Холодный расчет, с каким она провела свою партию в тот вечер, убил всю радость последующих дней, а в том, что эти дни непременно должны были быть радостными, она не сомневалась.
Катя потянулась к платью, усыпанному стразами по всей длине и искрившему даже при самом тусклом свете, и накинула болеро (голые плечи и глубокое декольте смущали ее). Раскатав по рукам плотные черные перчатки и бросив взгляд в зеркало, она почувствовала, что выглядит как-то не так, но придираться не стала, – все равно Вероника Кирилловна будет недовольна. Туфли с изящными веточками и стразами в форме листьев на задниках Катя надела в последнюю очередь.
В дверь постучали, предупреждая о вторжении. Не дожидаясь разрешения войти, Вероника Кирилловна широким шагом пересекла комнату. Она окинула Катю взыскательным взглядом с головы до ног, и на ее лице появилось кислое выражение.
– Катя! Девочка моя! – воскликнула она. – Какое болеро? Оно убивает платье! Что за перчатки? Они слишком тяжелые! Надень декоративные!
– На моих затяжка. Другие розовые и зеленые.
– Тогда я принесу свои, погоди, – уже в дверях Вероника Кирилловна оглянулась. – Туфли, кстати, изумительные.
Катя насмешливо улыбнулась. Конечно, туфли были изумительны – их купила Вероника Кирилловна. Перчатки, которые она принесла, тоже были изумительны. Отделанные сетчатым кружевом, они удобно облегали руку, почти не сковывая пальцев. Вероника Кирилловна придирчиво оглядела Катю. На ее лице проступило выражение сытости – именно так выглядело удовлетворение.
Чувствуя себя довольной, как бывает доволен человек, завершивший мелкое, но неприятное дело, Вероника Кирилловна вышла из ее комнаты. Только на секунду она обернулась в дверях. Катя сидела на кровати, уставившись пустыми глазами на руки. Одета она была со вкусом, но ее грустное, отстраненное лицо накладывало на весь внешний вид печать отрешенности и уныния. Это бросалось в глаза и портило удовольствие Вероники Кирилловны, которое она получала, видя, что все складывается, как надо.
– Что-то случилось? – спросила Вероника Кирилловна.
В ее голосе была будничная резкость и вызов, будто она готовилась к драке, будто она спрашивала: «Чем ты недовольна?» Катя покачала головой.
– Нет.
Вероника Кирилловна еще какое-то время постояла в дверях.
– Это, конечно, не в моих правилах, – выдавила она через силу. – Но я взяла на себя смелость сделать карманы в складках юбки. Так что можешь не брать клатч, все равно кидаешь его где ни попадя. И если хочешь, можешь надеть то ожерелье, которое тебе подарила Даша. Я стерплю.
– Я надену что-нибудь другое.
Вероника Кирилловна качнула головой и ушла, так и не закрыв за собой дверь. Ей еще нужно было собрать мужа, посмотреть, чтобы все было на своих местах и в идеальном порядке: чтобы семейные фотографии были только те, которые создавали впечатление счастливой семьи, чтобы памятные вещи – безделушки, которые не давали выкинуть Катя и ее отец, – были убраны, а подарки, полученные с прошлых лет, выставлены на самые видные места – так в любой момент можно будет заполнить пустоту в разговоре. Вероника Кирилловна чувствовала, что у нее еще очень много дел, и это воодушевляло ее, как воодушевляет деятельного человека всякая задача, с которой способен справиться только он и никто другой. Она думала, что косяков будет не так много, как год назад, но в то же время надеялась, что их будет достаточно, чтобы занять ее до самого прихода гостей. Иначе ей пришлось бы иметь дело с Катиным плохим настроением, что плохо влияло на эмоциональный фон Вероники Кирилловны и, соответственно, на весь дом, сердцем которого она была.
И все же, мечась по дому и саду, Вероника Кирилловна не могла не вспомнить пару раз об удрученном виде дочери, и всякий раз она только качала головой. Она считала Катю скрытным ребенком. Это она в ней уважала, это же она кляла. Катя никогда не говорила с ней о своих проблемах и на всякое замечание скалилась и шипела. Возможно, если бы Вероника Кирилловна научилась смягчать свой рабочий тон и перестала рассматривать Катю как одну из своих моделей, а вместо этого проявила бы участие к ее переживаниям – кто знает, может, тогда она обнаружила бы в дочери нерастраченный груз любви, которую некому было подарить. Но она была занята. Она была трудоголиком, а в перерывах – светской дамой. Быть матерью у нее не было времени.
К восьми часам, услышав пронесшееся по дому «Антон Лексеич, сколько лет!», Катя спустилась вниз. Ее родителей поглотило возбуждение, спровоцированное внезапной радостью от встречи с людьми, которых они не видели почти год и которых с большим удовольствием не видели бы еще столько же, потому что привычка решать все по телефону и видеосвязи лишила их необходимости живого общения. Привыкнув так думать, Катя не без удивления обнаружила, что радость родителей была искренней.
Целый вечер она вяло раскланивалась с гостями и много молчала. Вынужденная составлять компанию Веронике Кирилловне, Катя отбывала свою повинность с кротостью, которая удивила ее мать и порадовала гостей (они потом еще не раз вспоминали о том, какая чудесная у Кожуховых дочь). Эти спокойствие и тихая радость, отражавшиеся в ее взгляде, на деле были скукой, которой смирение и тоска придавали водянистый блеск.
В этом обществе каждый кого-то копировал, а те, кто не нашел себе кумира, непременно уяснив какое-нибудь не всегда верное впечатление от соприкосновения с носителями другой культуры, интуитивно или нет, но обязательно подражали.
Мужчины изобретательностью не отличались. Большинство их партнеров были американцами, не имевшими своего стиля, как сказала бы Вероника Кирилловна, поэтому они все подходили под типаж карикатурного богача с большим животом, пузырящимся над лентой ремня, сигарой в зубах и виски в роксе. Их дамы, скрывающие характер за приторным восхищением, неспособные выбить из себя чисто русский дух и потому прекрасные матери, но не более того, были другого толка. Завидуя Веронике Кирилловне в том, как ее французские корни так выигрышно наложились на петербургское происхождение, что она стала известным дизайнером, да еще и удачно вышла замуж, в преддверии праздника они перетряхивали кошельки своих мужей, чтобы «быть не хуже». Из заграничных поездок (главным образом в качестве сопровождающих детей, потому что, опять же, это были прежде всего матери) все они уясняли себе тот или иной стиль, предшествовавший понятию «красота». Отсюда и получалось, что в «ядрышке» Вероники Кирилловны появлялись женщины, привившие себе веселость и легкость француженок, и женщины, чопорностью и вытянутыми непривлекательными лицами напоминавшие англичанок. Кате же горячо не хватало горячих, страстных натур, подобных испанкам и итальянкам. Она находила это общество скучным, и не только потому, что все это было деланное, наносное, сколько потому, что разнообразия здесь было мало.
Катя прожила в Европе не один год и много что видела (удивительно, как много времени высвобождает отсутствие личной жизни). Она знала Старый свет не по одним романам, хотя, благодаря деньгам матери, только с лучшей стороны. В отличие от всех этих восторженных женщин в летах и молодежи, смотревшей за бугор, истекая слюной, Катя уяснила себе одну простую истину: люди везде одинаковы. Все то, что некогда делало француза французом, русского русским, испанца, португальца, англичанина – испанцем, португальцем, англичанином, – все это исчезло, сделав людей на многие поколения вперёд американцами.
Увы, при всех своих стараниях эти чисто русские – рязанские, новгородские, тульские – рожи, круглые, как пряник, обрюзгшие, как старческая мошонка, не теряли своей аутентичности. «Русскость», которую они так старательно выбивали из своего костюма, перла изо всех щелей, и Катя находила совершенным убожеством то, что люди, пиявками присосавшиеся к трупу Советского союза и продолжавшие качать из России деньги, так сильно ненавидели источник своего заработка и ничего – ничего! – не делали для страны. Если подражание можно было назвать национальной чертой, сохранившейся с петровских времен, а, может быть, уясненной и того раньше, то такое отношение к стране виделось ей чем-то новым.
Обо всех этих стариках, занятых пересчетом денег даже на праздниках, Катя думала с омерзением, свойственным возвышенной натуре, которая только потому и может быть возвышенна, что бытовые проблемы – где достать деньги, как дотянуть до зарплаты, – ее не пятнали. Кроме того, Катя обладала созерцательной душой, но и эта ее созерцательность вкупе с возвышенностью составляла жалкое, неискреннее явление, продиктованное инстинктивным опасением за свою жизнь, а все больше за свое спокойствие.
Ближе к десяти часам, когда все уже разбрелись по своим уголкам и только молодежь, скучковавшись на диване перед елкой, гоняла официантов туда-сюда, Сергей Анатольевич вдруг спустился со второго этажа и, ничего не объясняя, вышел на улицу. Катя, против воли узнававшая подробности личной жизни своих ровесников, поднялась за ним.
– Извините, – сказала она, когда все вдруг замолчали и посмотрели на нее. – Я ненадолго.
Накинув на плечи манто, Катя вышла на улицу. Дул сильный ветер. Пальца на ногах замерзли за считанные минуты, но она все не уходила. Внутри было душно и скучно. Сегодня ей как никогда тяжело было притворяться гостеприимной и восторженной. Хотелось курить. Едва эта мысль появилась у нее в голове, как губы стало жечь от желания затянуться, и Катя уже не могла думать ни о чем другом.
Она уже решилась подняться наверх и прокрасться в свою комнату, чтобы отрыть где-нибудь в белье пачку сигарет, но веселый, неподдельно радушный во всем этом мракобесии голос отвлек ее.
– Катя, ты?
Она подняла глаза. Мужчина, вышедший на дорожку к дому вместе с Сергеем Анатольевичем, смотрел на нее, протягивая руки. С его рябого лица смотрели ласковые, добрые глаза.
– Ну, красавица моя, беги сюда!
И Катя побежала. Подбирая юбку длинного платья, быстро переставляя ноги, качавшиеся на тонких десятисантиметровых шпильках, она побежала с тем, чтобы упасть в знакомые крепкие объятия.
– Дядя Коля! – воскликнула она задушено. – Как я рада!.. Как я рада вас видеть!
Как никогда прежде она ощущала слабость слова, неспособного выразить и сотой доли ее радости, и даже глаза ее, сиявшие преданной любовью, едва ли могли объяснить, какое Катя испытала облегчение, узнав в незнакомце Николая Степановича.
– Вас так давно не было!
– Занят был, занят, дорогая, – он отступил на шаг, оглядывая ее с головы до ног. – А ты так повзрослела! Прямо-таки невеста выросла!
– Дядь Коль! – смутилась Катя. Сказанные кем-нибудь другим, эти слова вызвали бы раздражение, но сейчас они обогревали душу и вносили что-то свое, родное в этот вечер, полный успешных безликих людей.
– Что? Наверняка мальчишки толпами бегают!
– Ну дядь Коль!
На веранду вышла Вероника Кирилловна.
– Ника! – воскликнул Николай Степанович громовым голосом так, что, возможно, его услышали и гости. – Замечательно выглядишь! Словно тебе снова двадцать два!
Не будь этот взъерошенный человек крёстным ее дочери, Вероника Кирилловна порвала бы его, что называется, на британский флаг. Во-первых, Вероника Кирилловна ненавидела, когда ее называли "Никой" и никому этого не позволяла, заставляя людей шевелить языком и произносить все буквы ее имени. При этом она всегда считала себя снисходительной – она позволяла людям опускать ее отчество. Во-вторых, эта женщина вспоминала свои двадцать два года со страхом. В двадцать два она работала по восемнадцать часов в мастерской, насилуя мозг, калеча иглами пальцы, а тусклым освещением – глаза. В свои двадцать два она имела мечту, неудачное замужество, брошенного в России ребенка, малоприятный роман с модельером, вспоминать о котором ей было стыдно, но о котором все-таки напоминал каждый ее набросок (ведь это он учил ее, раскрывал ее талант и продвигал все выше и выше, чтобы она имела все то, что имеет сейчас). А вот чего в двадцать два она не имела, так это уверенности. Для такой женщины, как Вероника Кирилловна, это было сравни смертельной болезни, подтачивающей изнутри все тело, прогрызающей его и уничтожающей последние силы. Вероника Кирилловна очень не хотела выглядеть так, как она выглядела в двадцать два.
– Коля, – со сдержанной улыбкой поприветствовала его Вероника Кирилловна. – У тебя совершенно съехал галстук, мой дорогой. Позволь, поправлю.
Этим "мой дорогой" она пыталась смягчить резкость и непримиримость своей натуры и делала это весьма успешно.
Катя имела так много всего, чем хотела поделиться, но Сергей Анатольевич не дал ей ни минуты. Бросив что-то вроде «Ну у вас будет еще время поболтать», он увел Николая Степановича наверх в Синий зал.
Как и в прошлом году, все собрались на первом этаже, слушая речь президента. Что было в умах у собравшихся – неизвестно. Может, они думали о том, сколько денег потеряли за этот год, может, вспоминали тех, кому деньги не купили жизнь и кто умер на ИВЛ. Впрочем, уверенным можно было лишь в одном – Сергей Анатольевич слушал речь президента и проникался. Пару раз он смахнул слезу со своего мясистого лица, не переставая кивать головой. Он бывал на редкость падким на красивые слова и слушал все выступления президента, хотя патриотом был постольку, поскольку ни одна из сфер социальной жизни России не касалась его благосостояния.
Все гости вышли во двор, едва куранты отбили двенадцать. Ровно в 00:03 темное небо озарил первый залп фейерверков. Нанятые Вероникой Кирилловной люди разнесли гостям бенгальские огоньки и помогли зажечь. По установившейся традиции, когда последний фейерверк отгремел свое и осыпался, Сергей Анатольевич зачитал по памяти речь, которую заготовила его супруга, и поднял бокал с шампанским, не произнеся и половины. Те из гостей, кто уже успел набраться, громко прокричали:
– Ур-р-р-а!
– Молодец, Серега! Все правильно сказал!
– Давай-давай! Жги!
И тут же одним глотком, словно это была водка, а не французское шампанское, опустошили хрустальные бокалы. Их супруги с недовольными минами ждали момента, когда можно будет избавиться от этой пьющей челяди и удалиться в свой ханженский салончик.
Катя заметила краем глаза, что к ней приближается Саша. Разговаривать она с ним не хотела, да и не о чем было, поэтому она круто повернулась к нему спиной и, сделав несколько шагов, почти столкнулась с Николаем Степановичем.
– А я к тебе шел! – воскликнул он. – Не хочешь пройтись?
Катя кивнула и взяла его под руку. Зима была не в пример холоднее прошлой. За пару дней до нового года выпал снег и все не сходил. Перед приездом гостей дорожки расчистили, сняли с них корку льда, но Катя все равно с недоверием поглядывала под ноги – сезон явно не располагал к прогулкам в туфлях.
Катя чувствовала, что ей необходимо поговорить с кем-нибудь, кому она могла выговориться, не боясь быть осмеянной или пристыженной. Увы, за годы таким человеком не стал ни ее отец, ни ее мать, подруг же она выбирала себе вовсе не по склонности к эмпатии. Часто, когда ей было особенно тяжело, Марина сводила ее осторожные жалобы в саркастическую шутку, Наташа имела склонность переводить разговор на то, как она «оказалась в похожей ситуации», Лерины толстовские размышления было просто невозможно слушать, а от Нади не было никакого толку – без Марины она иной раз даже думать не могла. Из родителей советчики тоже были никакие. Когда она приходила к ним с проблемой, что один, что второй смотрели на нее с особым выражением, говорившим «Эге! Я все про тебя знаю!», хотя знали они о ней ровно то, что она позволяла им знать, тщательно оберегая свою личную жизнь. Вот и выходило, что только крестный имел в ее сердце особое место. С ним она чувствовала себя способной сбросить броню и попросить совета. Не так, как просила у отца (только ради того, чтобы он гордился своим отцовством и чувствовал себя востребованным), не так, как просила порой у матери (с тем, чтобы она наконец-то успокоила свой материнский инстинкт и не лезла в ее дела), а по-нормальному, готовясь слушать и поступать так, как ей предложат.
Они вышли на мостик и остановились. Это было отдаленное место, куда свет главного дома почти не доходил, и площадка освещалась лишь низкими уличными фонарями в китайском стиле.
– Рассказывай, – вздохнул Николай Степанович. – Весь вечер такая задумчивая, словно тебе попался кот в мешке, а ты всего лишь выбрала искусство за триста44.
Катя фыркнула. В какой-то степени так и было.
– Я не задумчивая, дядь Коль. Я просто грустная.
– Что в двадцать лет может заставить человека грустить?
Катя хотела было возмутиться, но одернула себя. Когда Николаю Степановичу едва перевалило за второй десяток, он оказался в Чечне среди других срочников, видел, как умирают его товарищи, совсем еще мальчишки, ел крыс, кузнечиков и глубоко презирал бога. Конечно, в его глазах переживания Кати не стоили выеденного яйца, и все-таки он смотрел на нее по-доброму, не осуждая и не насмехаясь, как любило делать поколение, пережившее Советский союз и девяностые в нищете.
– Дядь Коль, – спросила она, смотря на догоревшую палочку бенгальского огня, которую все еще сжимала в руке, – сердце может разбиться, если оно не бьется?
Мужчина в упор посмотрел на нее, а потом обнял за плечо.
– Не бьется – скажешь тоже! Сердце всегда бьется и часто вопреки нашему желанию. Так какой мальчик заставил тебя задуматься о сердце?
Катя не знала, как все рассказать, чтобы не уйти в пошлость. Вся эта история с Димой была какой-то невероятно идиотской. Она долго подыскивала слова, оставляя в речи смысловые лакуны и надеясь, что Николай Степанович их не заметит. Вместо «секса без обязательств» она сказала «несерьезные отношения», вместо «поехал трахать шмар на вписке» – «уехал развлекаться с ребятами» и прибавила для ясности: «Если вы понимаете, что я имею в виду». Из всего ее рассказа самой понятной частью был вечер в Большом – глубоко пережитый и не отпускавший.
– Он глубоко меня обидел, – пыталась объяснить Катя. – Я не могла это так оставить.
– Все такая же гордячка, – пожал плечами Николай Степанович. – В тебя куда ни ткни – везде открытый нерв. Знаешь, обижаться на людей, когда они не имеют намерения тебя обидеть, пустая трата сил и нервов. Он пытался тебя задеть специально?
– Нет. Но ведь я!..
– Ты сказала «несерьезные отношения», так, да? – Катя не удивилась бы, узнав, что он верно понял, что под этим кроется. Они всегда легко понимали друг друга. – Так и в чем проблема? В том, что в какой-то момент ты хотела, чтобы они были серьезными, а он не проникся, не угадал?
Катя глубоко вздохнула, злясь на то, что крестный говорил очевидные вещи, о которых она знала, но о которых не хотела думать.
– Он просто мудак, дядь Коль.
– Ты тоже не подарок.
Катя возмутилась.
– Будь ты булочкой, ты была бы самой сладкой, – Николай Степанович ущипнул ее за щеку и не смог удержаться: – Но с изюмом.
Катя еще некоторое время постояла молча, собираясь с духом.
– Я не знаю, что мне делать, – призналась она.
– А что ты хочешь сделать?
Об этом она еще не думала. Объяв своим вниманием тот факт, что все кончено, страдая от этого, она не думала над тем, что в жизни любая точка может оказаться многоточием. Катя изначально приняла разрыв и искала только утешения. Действовать она не хотела.
– Ничего не хочу, – призналась Катя. – Хочу отмотать время назад, чтобы все осталось, как было.
– Так отмотай.
– Не хочу.
Николай Степанович рассмеялся.
– Он получил по заслугам! – воскликнула Катя, краснея от злости.
– Катюш, – снисходительным, насмешливым тоном, по-прежнему полным тепла, позвал Николай Степанович. – Если ты взялась мстить, то должна озаботиться тем, чтобы твои потери были минимальны. Тебя ранили – ты ранила в ответ. Но как же так получилось, что тебя ранили дважды?
Они снова замолчали. Со стороны дома доносились веселые крики – кто-то закончил очередной тост.
– Как думаешь, – задумчиво протянул Николай Степанович, – этот парень вообще знает, что поступил в оперетте как-то не так?
Катя глубоко вздохнула.
– Наверное, нет, – призналась она и, вдруг разгорячившись, выпалила на одном дыхании: – Это пустое, пустое, дядь Коль! Да, знаю! Но легче от этого не становится!
Николай Степанович стер с ее щеки сорвавшуюся слезу. Обогретая этим простым прикосновением, Катя расплакалась.
– Хочешь, я тебе кое-что расскажу? – вдруг предложил Николай Степанович, протягивая ей большой хлопковый платок. – Неуместно, конечно, предлагать тебе мой опыт, когда ты так глубоко переживаешь свой, но все же.
Катя кивнула. Отвернувшись, она аккуратно прижимала уголки платка к глазам, но слезы все не останавливались.
– Помнишь, я когда-то был женат?
– Я не знала, что вы развелись, – задушено отозвалась она.
– История как раз об этом. Не буду тебя утомлять и много говорить. Однажды я встретил совершенно особенную женщину. Мы поженились, но с детьми все как-то не получалось. Нет, так нет, думал я. Но Жанне это было тяжело. Ей нечем было наполнить свою жизнь, а меня ей было мало, да и всякой женщине мало мужа, когда у нее нет детей.
Катя подумала, что знает, чем закончится эта история, и ей стало горько.
– Она мне изменяла, – признался дядя Коля. – Но знаешь, я сейчас думаю, что я мог бы тогда ее простить и сейчас был бы намного счастливее, чем я есть.
– И все же?
– И все же не могу. Я чувствую себя преданным каждый раз, когда вспоминаю ее имя. Но в то же время с ним связано очень много счастливых воспоминаний, и теперь мне кажется, что все это было в другой жизни. Словно тогда у меня был дом, а сейчас я бездомный.
Катя понимала, что он хочет сказать. Она чувствовала себя точно также. Покинутой, одинокой, бездомной.
Глава 21. Тихая гавань
– Изначально идея была тупая! – жаловался Дима, хватаясь за голову.
Было третье января. Он сидел на кухне у Терехова. Петя, по заведенному обычаю, отказывался давать Диме что-то крепче чифира, так что они сидели за столом и смотрели друг на друга поверх заварника.
Конец года принес Пете много переживаний. Сначала кибератака на систему безопасности компании, несколько аварий, работа в ЦОДе и вишенка на торте – Дима, который не берет трубку. На предложение Игоря отметить новый год на их новой даче он ответил в WhatsApp’е короткое «не», на Новый год он и вовсе не взял трубку, чтобы выслушать привычное нарочито воодушевленное поздравление от Пети, как не взял ее и после, когда у всей России прошло похмелье после первых трех самых беззаботных дней нового года. Пете пришлось ехать к нему домой и вытягивать это тело к себе на те несколько дней, что Алина уехала к родителям. Нашел он Диму, надо сказать, в ужасном состоянии.
Все, кто хоть сколько-нибудь близко общался с Димой, – а таких было всего двое – знали, каким он бывал беспощадным мазохистом в те дни, когда его жизнь попадала в турбулентность. Он был вполне способен проводить бессонные ночи за компьютером, изводя себя какими-нибудь особенно сложными задачами, для которых у разработчиков Java еще не было решения, а утром идти в тренажерный зал, чтобы по возвращении в свою конуру он не мог даже вспомнить о чем-нибудь, кроме кровати. Он вообще любил компенсировать склонность к самобичеванию ударными нагрузками, и временами, когда голова не была занята своими проблемами, Пете рисовались ужасные картины того, как Дима сходит с ума от одиночества.
– Если ты про секс по дружбе, то да, – идея была тупая, – кивнул Петя, разворачивая конфету. Сейчас Дима сидел перед ним умытый, выбритый, в чистой одежде, не в пример тому, каким он был вчера. – А предложить ей встречаться было, ну, хорошей попыткой.
Дима сидел перед чашкой остывающего чая, не желая и даже боясь поднимать глаза на Петю, зная, что увидит на его лице мягкую, немного лукавую, безобидную, но больно жалящую улыбку. Он ни единого часа не провел, прокручивая воспоминания о том вечере, а когда и вспоминал о нем, то только об Охотниковых и балете, который он даже не просмотрел, а бездумно проморгал. О Кате он не вспоминал. Катю он вырезал из своих воспоминаний, и потому мозг его был болезненно воспален.
– Ты ведь изначально говорил, что тебе все равно, – заметил Петя. Он не хотел смущать Диму, но своей довольной улыбки скрыть не мог. Ему было весело смотреть, как мучается этот двадцатипятилетний увалень от своей первой любви. Он буквально жил в ожидании этого дня, и теперь по чанной ложечке с удовольствием выедал тому мозг. Исключительно в профилактических целях, конечно же. – Почему тогда теперь тебя это так мучает?
– Не знаю, – оскалился Дима. – Мне просто мерзко. Чувствую себя отвратительно, стоит глаза от монитора отвести, так сразу в башке этот ублюдский вечер всплывает и это ее слащавое «нет». Я же даже и не договорил! Что «нет»?
Петя, склонив голову на бок, катал во рту чупа-чупс, слушая, как с криками прорывается назревший гнойник.
– Нафига я вообще лез? Пусть, вон, с педиком своим мутит или с кем там она на свидание ходила. Чё я-то полез? Мне больше всех надо или что?
– Свое свидание, насколько я помню, она все равно с тобой закончила.
– И чего мне с этим делать? Приложить к башке, как подорожник, авось болеть больше не будет?
– Разнылся, как девчонка, ей богу! Никогда ещё не видел тебя таким расклеившимся.
– Да потому что по-дурацки все получилось! У меня вообще такое чувство, будто она мне за что-то мстила. Сейчас начинаю вспоминать все это: ее взгляды, ее улыбки, – все вот это мерзкое бабское кокетство!.. Вспоминаю и удивляюсь, как она меня ловко подловила, а! Ну не может быть все так красиво сыграно экспромтом.
– Ну, допустим, толстосумов она бы не подтасовала.
– Дались они тебе! Я вообще не о том. Она весь вечер была какая-то такая… Меланхолично-восторженная. В лице у нее было что-то такое, не знаю, как назвать, – Дима тщетно щелкал пальцами, пытаясь подобрать слово. – Ну короче, красивое такое, нежное, грустное.
– А тебе нравятся нежные и грустные? – хохотнул Петя. – Вот так открытие!
– Иди ты. Я просто к такой ней не привык. Она вообще бешеная всегда была. Когда рыдала, и то рыдала со злостью. А тут!.. Не знаю. В голову ударило просто.
– Так и почему ты думаешь, что она это специально?
– А ты знаешь, когда она вот это свое «нет» сказала, она прям наслаждалась моим лицом. Разглядывала его так пристально. Мне аж самому интересно, что на нем такого было. Вся такая ядовитая, слащавая стала. Мерзость!
– Ну допустим, что так и было, – Петя пожал плечами. – Чем ты ее обидеть мог?
– Да ничем! Просто она стерва, вот и все! Ну и черт с ней! Ну и пошла она!
– Чаек пей, не забывай, – Петя придвинул к нему кружку, и Диме пришлось занять рот. Действуя наверняка, Терехов протянул еще и тарелку с печеньем. Он имел возможность что-то сказать только тогда, когда у Димы был занят рот. – Вообще, это, конечно, очень хорошо, что тебя полощет от гнева к отрицанию и ты начал искать повсеместно заговоры, потому что – ну как же! – это не ты виноват, это она стерва. Почему бы не подумать над тем, что ты 24/7 бегал по бабам. Ешь, ешь, не торопись отвечать. Начинай башкой думать. Влюбиться – это всегда открытие. Влюбиться впервые в жизни в двадцать пять – это, признаюсь, трагедия. Знаешь, есть мнение, – оно не мое, подслушал у Алининых подруг, – что разрывы и разочарования легче переживаются в юношестве, поэтому и любить нужно, пока молодой. Ну а ты, похоже, только телом молод, а в душе очерствевший старик, раз тебя так ломает из-за одной неудачи!
– Глаза разуй, – прочавкал Дима. – Я уже не юноша давно. Да и не было у меня времени молодым быть.
Петя пожал плечами. Дима драматизировал, как мог, когда ему было выгодно, но так складывалась жизнь, что времени быть молодым не было как раз у Пети. Университет, забота о младшем, работа, забота о втором младшем, переезд, короткое время на вдох каждые полгода в отпуске, снова работа, а тут вдруг и свой ребенок, – он все время чувствовал себя скованным, но утешал себя тем, что это такая жизнь и что она у всех одинаковая. Возможно, поэтому он так радовался, что Диму, свободно летавшего в облаках, не знавшего ни стеснений, ни обязательств, наконец-то прибило к земле, как и всех «нормальных» людей.
– Знаешь, по девкам-то я особо и не шлялся, – вспомнил Дима. – Ну было несколько раз, так она даже не ревновала. Да и с чего бы ей ревновать? У нас уговор был? Был! Не, вряд ли мстит за что-то. Помню, я ее как-то в оперетте бросил в пальто и туфлях, а сам уехал… С ребятами, короче. Ну так и что с того? Нет, она, конечно, узнала, заставила меня в клинику переться, потому что ей подружка что-то там наговорила. Но это разумно, признаю. А больше она никогда об этом даже не вспоминала. Все-таки она не злобливая, ты прав.
«Ну какой же ты долбоеб, – с умилением подумал Петя. – Совершенно чистая детская душа. Думает, что ему всегда все прощают, а если не прощают – то, конечно же, забывают. И туфли, и пальто, и девок, и вранье».
– Просто она не хочет со мной отношений, – продолжал размышлять Дима, давя на себя каждым словом. – Ну и ладно! Было бы о чем переживать! Это ж ты меня надоумил, я вообще не хотел.
– Дим, а может она того? – спросил Петя, продолжая в упор рассматривать Диму. – Ну, как ты говорил раньше, помнишь, – все женщины по натуре шалавы, им лишь бы на член сесть. Может, и она?
– Что она?
– Шалава, как и другие?
– За языком следи! – вспыхнул Дима.
Терехов отстранился от стола, показывая, что он сдается и напирать не собирается. За что он любил Диму так это за то, что тот заставлял его чувствовать себя молодым. Над ним и посмеиваться было приятно, и бесил он так, как никто не умел.
– Посмотрите на него, уже и на друга бросается! Точно влюбился, – фыркнул Петя. – Так чего же ты ей не позвонишь? Вот так все и бросишь?
– А что еще-то? Смысл ей названивать, если она все сказала?
– А она все сказала? – с хитрым прищуром спросил Терехов, но Дима надулся, и он понял, что мозги его спеклись и больше из него не вытянешь ни слова, поэтому он перестал подначивать Диму и предложил: – Вы могли бы просто продолжать общаться.
– Просто общаться, – скривился Дима. – «Просто общаться», потрахивая друг друга на всех поверхностях квартиры, пока она не найдет себе парня и не выкинет меня, как дворнягу! Прекрасная идея! Нет уж! У меня тоже есть гордость! Пусть другого дурака ищет!
– Другого дурака? – насмешливо протянул Петя, переводя взгляд на картину за плечом Димы. Это была ужасная мазня, портившая ему настроение и аппетит всякий раз, когда попадалась на глаза, но Алена мешала ее перевесить, говоря, что у нее какой-то там «концепт», фэн-шуй что ли. – Дурака… Это типа такого «дурака», который будет трахаться с ней «на всех поверхностях» в ее квартире в элитном ЖК, терпеть, как она не выносит мозг, засыпать в одной кровати с ней – красавицей, умницей и богатой девочкой, которой не нужно от тебя вообще ничего и чей папочка может обеспечивать десятки таких, как ты? И правда, где она найдет такого дурака?
– Вот ты-то хоть сердце бы не грыз, а!
– Вау! Ты неожиданно обнаружил у себя сердце? А как же все эти рассказы о том, что оно умерло ещё в детстве и ты не способен на симпатию и тем более на любовь? Не смотри на меня волком. Я помочь хочу. Ты ведь такой же человек, как и я, как и многие другие. Да, у тебя было тяжёлое детство, да, ты имеешь право злиться на весь мир, но это не делает тебя бесчувственным. Да и вообще! Где это твое «хочу и сделаю»? Разве ты не говорил, что свобода желать и добиваться своих желаний – особая черта твоей философии жизни? Так давай! Иди и добейся! Возможно, с тех пор, как ты сбежал из дома, это единственное препятствие у тебя на пути.
– Не хочу, – тяжело вздохнул Дима. – Ничего я не хочу, Петь.
По его потухшему взгляду было ясно – не врет.
– Хотел бы я послушать, что сама Катя об этом рассказывает, – Петя щелкнул языком, выплевывая изжеванную палочку.
***
Катя не знала, как люди успокаивают разбитое сердце, да и можно ли было вообще ее сердце назвать разбитым, поэтому позволила времени взять свое. До пандемии во время новогодних праздников они отдыхали у Средиземного моря. Турция, Кипр, Греция, Тунис, Италия, Марокко – они много где побывали в основном для того, чтобы Сергей Анатольевич имел возможность погреть на солнце свои белые бока, примериться к местным ценам на землю и вывести яхту в море. Теперь же туризму чинили серьезные препятствия (в Европе относились к пандемии без российского фатализма и американского оппортунизма), и Кожуховы остались дома в России.
Первые два дня Сергей Анатольевич был занят тем, что уговаривал супругу съездить на Байкал к друзьям. Но не далее, как в позапрошлый февраль случилась курьезная ситуация, заставившая Веронику Кирилловну краснеть за мужа до корней волос, поэтому она настойчиво отказывалась.
– Знаю я твой Байкал! – ругалась она. – Рыбалка, снегоходы, природа – все красиво, ага, а потом напьетесь и ко льду языками прилипните, как в прошлый раз!
– Ну не из трубочки же пить! Уж если «Поцелуй Байкала», то настоящий!45
Как-то так само собой получилось, что Катю не звали, но и желания ехать у нее не было никакого. Ей было глубоко наплевать на мир за окнами своей спальни, и даже если бы он рухнул, она бы не вышла. И чем дольше она оставалась одна, тем глубже в себя она уходила.
Неизвестно, до чего бы дошла ее апатия, но в один день по всему дому в разных его углах единовременно раздалось дребезжание – это звонил раритетный дисковый телефон, всей своей формой источавший утонченное благородство и изрядную долю высокомерия (Кате он напоминал Прасковью Ильиничну). Звонила Марина. Трубку снял Сергей Анатольевич и, пребывая в добром расположении духа, потому что какие-то его акции пошли в гору, долго болтал с Лыгиной, а попрощался на том, что пригласил их с Надей в гости, сообщив, что «Катя в последнее время какая-то грустная ходит». Конечно, Марина не стала отказываться и приехала уже на следующий день.
Оккупировав банный домик, они сидели в хамаме, дожидаясь, пока растопят парилку в соседней комнате. Марина молчала, Катя ничего не говорила, Надя и вовсе не знала, куда себя деть после того, что случилось месяц назад. Она была немного смущена тем, что никто ничего не говорит и не спрашивает, не вполне уверенная, что так к ней проявляют куда больше внимания и заботы, чем если бы на нее напали с дотошными расспросами. Надя не знала последних новостей и была уверена, что все молчат из-за нее. Пару раз она предпринимала попытки завязать разговор, но ответы обеих были сухими, будто они обе думали о чем-то другом. Наконец, смотритель пару раз постучал о дверной косяк – парилка была готова.
– Катерина Сергевна, купель точно не нужна? – спросил он из-за двери.
Катя бросила взгляд на Марину, та мотнула головой.
– Нет, Степан Аркадич, – крикнула Кожухова. – Спасибо!
– Мы в снегу поваляемся! – докинула Марина, перепоясывая халат.
Дав Степану Аркадьевичу несколько минут, чтобы уйти, девочки гуськом через моечную перебрались в парилку.
– Ба-а-анька, – промурлыкала Марина, вытягиваясь на верхней полке совершенно голая.
Катя и Надя, обернувшись полотенцами, сели внизу.
– Ну шо, Катюха, – подала голос Марина через несколько минут уютной тишины. – Рассказывай.
– Что рассказывать?
– Рассказывай, какая ты долбоебка, – со смешком и блаженной улыбкой, которую никто не видел, ответила Лыгина. С ее мокрого тела продолжал стекать пот, но влажность в парилке была столь высока, что она не чувствовала ничего, кроме запаха дерева, жара и пыхтения со стороны нижней полки. – Знаешь, истории такого рода мои любимые.
– Почему сразу долбоебка?
– Готова поставить свое месячное содержание на то, что ты отшила Диму.
Надя встрепенулась. От резкого движения сердце сильно ударило в грудь, и ей даже пришлось немного отдышаться.
– Так вы реально встречались? – спросила она. Даже в пересохшем рту ощущался медный жар.
– Мы не встречались!
– О да, это тоже замечательная история, – грудным голосом отозвалась Марина. – Расскажи еще разок, молю!
Катя пришлось снова рассказать, чтобы Надя не подумала, будто у них есть секреты от нее.
– Ну и вот. Стоит он перед фонтаном, хочет предложить мне встречаться, а я такая – хоп! – и нет сказала, – закончила Катя, когда Надя опять вернулась из моечной. – Надо было видеть его рожу в тот момент.
Тишина, последовавшая за ее рассказом, была оглушительной.
– Говорю же – долбоебка, – вынесла вердикт Марина.
– И правда, – тихо сказала Надя, быстро заливаясь румянцем.
– Ой, че за собрание благородных девиц, а?
– Мы-то, может, девицы неблагородные и до вашего нам далеко, – со смешком сказала Марина. – Вот только мы имеем смелость делать, что нам хочется, а вы с вашим раздутым эго – нет.
– В смысле?
– Ну тебе же он нравится. Че тогда выебываешься?
Катя возмутилась до глубины души.
– Он бросил меня тогда в оперетте!
Марина верно указала на главную проблему, пусть и сыпала словами наугад. Всему виной было ее раздутое эго. Спустя недели тягомотных раздумий и исследования эмоций, Катя с неудовольствием поняла, почему так сильно злилась. Ей было все равно, что он уехал от нее, наплевать на то, что он трахал каких-то левых девок и не оправдал ее надежд. Но ее самолюбие! Весь вечер в глазах других она находила отражение собственной привлекательности, и спокойствие, какое давало это ощущение, было похоже на эффект, какой дает сенсорная депривация. А потом этот удар, сопоставимый с землетрясением мощностью в пять магнитуд! Она, всегда ощущавшая себя выше целого мира, была так жестоко стянута со своего пьедестала, и кем! Но и это не было главной причиной. Нет, она злилась потому, что он заставил ее почувствовать себя смешной. Что о ней должны были подумать там, в фойе у гардероба? «Вся расфуфырилась, а мужик от нее все равно убежал!» – вот что! Но эти мысли Катя никому бы не выдала.
– Ну отомстила ты ему, легче стало? – фыркнула Марина, свешиваясь с полки. – Я могу лично со стопроцентной уверенностью сказать, что мужики они как собака. Ты их если сразу в ими же наваленную посреди зала кучу носом не ткнешь, они вообще забудут, чья это куча. Он наверняка уже забыл про ту оперетту, а ты вся извелась, выстраивая план мести. И еще больше изведешься, потому что, пусть ты отомщена, радости тебе это никакой не доставляет. А вообще знаешь, что я подумала?
– Ну и?
– Для гордости нет места там, где начинается любовь, – весомо сказала Марина, подняв указательный палец вверх. Катя хотела спросить, когда она успела нахвататься подобной мудрости, но не стала. После того случая с Надей, Марина между ними негласно считалась святой.
Марина спрыгнула вниз. Вся разгоряченная, распаренная, с влажной кожей, но пытливым прямым взглядом, в котором угадывалась насмешка над осовевшими от жара подругами, она прижалась бедром к деревянной обшивке двери, оставляя на ней темный мокрый след.
– Кто со мной в снегу валяться?
– Голой? – вяло протянула Надя, слабо хватаясь за сползающее полотенце.
– А че нет? Забор высокий, да и ты вон какая бледная – в снег упадешь, так и не найдешь сразу!
– А как же?.. Ну, смотритель?
Марина закатила глаза и выбежала из парилки.
Вернувшись домой поздно вечером и сделав вид, что не заметила сидевших в гостиной при приглушенном свете отца и Анжелику Кузьминичну («Как дети малые! Познакомь уже нас нормально!» – думала в такие моменты Марина), Лыгина прошла к себе в комнату, громко зевая, давая понять отцу, что она не собирается спускаться вниз, а пойдет сразу спать. Приняв душ, втерев в ляжки антицеллюлитный крем, напомнив себе записаться на эпиляцию, обмазавшись увлажняющим кремом с головы до пяточек и дождавшись, пока он впитается, наложив маску для лица, для ног, для рук, Марина надела халат и опустилась в кресло. Поддев ногой нижний ящик тумбочки, она вытащила коробку с SIM-картами.
Многие люди так или иначе обнаруживают склонность к коллекционированию. Для кого-то это вино, фотографии, бабочки, листочки, цветки в горшках, но для Марины это были сим-карты, вернее, записанные на них контакты. Она бы сама не смогла объяснить, зачем заводит столько карт – под каждого нового парня, которому она давала свой номер телефона, новая сим-карта, новый WhatsApp. Это были истории ее отношений, могилы ее надежд. В SIM-картах она хранила их переписки от начала с кучей слащавых смайликов до конца, когда все эмоции сводились к Caps Lock, и временами перечитывала их, как книгу, каждый раз находя что-то для себя интересное.
Марина никогда не удаляла контакты. Добавляла в черный список, – да – меняла SIMку, – да! – но никогда не удаляла. Выбрав из десятка SIM-карт нужную, ошибившись, и найдя более нужную, она пролистала контакты и не без брезгливости нажала на звонок.
«Хорошо бы оставить все, как есть, – со злостью подумала она, слушая гудки. – Чтобы ты тоже помучился, мудак!»
Трубку взяли не сразу, но все-таки гудки замолкли.
– А ты настойчивая, – хмыкнул Дима.
– А то ты не знал.
– Звонишь просто потрепаться?
– Есть предложение.
Глава 22.
Panem et circenses!
46
Хотя Катя пообещала себе и крестному сделать все от нее зависящее, чтобы помириться с Димой, куча сериалов и фильмов, просмотренных за новогодние каникулы, принесли ей долгожданное успокоение. Она пересилила свои эмоциональные переживания и рассматривала все случившееся в ретроспективе. Дима как-то слился со всеми этими актерами, с их героями и их проблемами и перестал существовать в реальном мире. Конечно, вспоминать о нем по-прежнему было больно и тяжело, но эти чувства были притуплены и наполовину выдуманы. Катя начала поправляться и думать о Диме, как об этапе своей жизни, рассматривать его, как кубик Рубика, находя в его гранях отражение всякого опыта, который она приобрела.
После каникул Катя опять переехала к себе в квартиру. В этом не было никакой надобности, потому что обучение продолжалось дистанционно, но все-таки она чувствовала себя спокойнее, зная, что она никого не ждет. А, может быть, наоборот – она кого-то ждала и не хотела его пропустить. Единожды она вспомнила о том, что когда-то в ее жизни был другой человек – когда запустила кофемашину под вторую чашку кофе. И еще раз, когда засыпала на левой стороне кровати. И еще раз, когда увидела пепельницу на лоджии, – она никогда не курила столько, как тогда.
«Кать».
«Катя».
«Катяяяяя».
«КОЖУХОВА, ЕБТ».
Катя открыла чат с Мариной.
«Чего тебе?»
«Хочешь в рестик сгонять?»
«На кой?»
«Да просто». «Папаша же в итальянскую кухню ударился». «Пидора зови, макаронами накормим ».
«Лан, пошли».
«Ток без пидора».
«Конечно без».
Делать все равно было нечего. Конечно, впереди была сессия, где-то за ней маячила курсовая, но разве это дело? Катя всегда считала, что в учебе главное – это удачный билет вытянуть, потому что учи не учи, а препод, задайся он целью, все равно тебя завалит, да еще и так, что потом за тройку будешь ему руки целовать.
В назначенный день она вышла из квартиры, спрятав лицо под легким макияжем: немного тональника и пудры, чуть-чуть румян, легкое прикосновение скульптором там и здесь, горошина консилера под оба глаза, пару невесомых взмахов тушью, недостойное упоминания количество геля на бровях и все, ничего лишнего.
В три часа дня в парке, примыкающем к ее ЖК, пели птички, светило солнышко, мерцал снег на расчищенных дорожках – в общем, день имел все атрибуты, положенные хорошему дню. Катю бесило это неожиданное оживление в природе, потому что всегда жалко терять хороший погожий день в квартире или в стенах ресторана. Она вспомнила, что в детстве таких дней было определенно больше, и ни один из них не был утрачен, кроме тех, которые она проводила с простудой и не без зависти и слез смотрела на улицу, видя толстый слой хрустящего снега еще нетронутым и пышным, как пачка балерины. Теперь же она не всегда могла заметить первый снег, первую бабочку или первый одуванчик, и не таким уж праздником была клубника, не горками и не ледяными скульптурами запоминалась зима. Катя скучала по тому времени и по тому ребенку, которым была, находя, что годы изменили жизнь не в лучшую сторону. Теперь она всегда куда-то торопилась, зачем-то бежала, много юлила и слишком часто обращала внимание на людей, его недостойных. Ее раздувшееся эго охватывало целый мир и требовало ему подчиниться, ограничивая своим пониманием того, что можно и нельзя, тогда как именно разнообразие делало жизнь привлекательной. Но Катя не знала, как засунуть это чувство собственной исключительности и значимости обратно в себя и начать принимать людей неидеальными, и научиться прощать их.
Катя вышла на Маяковской и дошла до Патриарших прудов. Никогда она не понимала, почему именно это место стало зоной обитания блогеров, мажоров и иностранцев, но ресторанный ряд здесь был и правда чудесный. Она несколько раз обошла пруд, не признала ни в одной из длинных желтых скамеек скамейку Воланда и, как всегда верная своему праву опоздать, даже если пришла вовремя, оказалась на пороге заведения в шесть часов семь минут. Заметив Марину у барной стойки, она махнула рукой и прошла мимо администратора, щипая пальцы на кожаных перчатках. Тут она заметила, что взгляд Лыгиной направлен куда-то в зал. Проследив за ним, Катя запнулась и тут же повернулась, чтобы бежать, едва не сбив швейцара, шедшего за ней с вешалкой для одежды.
Марина уже давно ждала Кожухову и отвлеклась от входной двери всего на мгновение. Обернувшись на знакомый голос, извиняющийся перед швейцаром, она оглянулась и увидела Катю, спешно семенившую к выходу. К счастью, именно в этот момент мимо дверей один за другим проходили официанты, и ей пришлось задержаться. Марина подала знак управляющей, та кивнула охраннику, и он перегородил дорогу.
– Простите, – охранник встал у самых дверей, мешая пройти. – Не положено.
– Что значит «не положено»? – побледнела Катя. – Я хочу уйти!
– Вам придется остаться.
Катя не хотела привлекать к себе внимания, не на Патриарших прудах. Она обернулась, ища эту чертовку Марину, но вместо подруги перед ней выросла администратор.
– Добрый вечер, – с профессиональной улыбкой поприветствовала она. – У вас заказано?
Катя от злости почти потеряла способность думать, но сейчас, когда знакомых лиц перед ней не было, в ней взыграла натасканная Прасковьей Ильиничной вежливость.
– Нет, – ответила она, медленно соображая. – Я смотрю, у вас полная посадка. Зайду в другой раз.