Все, чего я хочу, — повиноваться велениям плоти, без ненужных вмешательств ума, морали и прочего.
Из письма Д. Г. Лоуренса Э. Коллингсу.
Озеро Гарда, 17 января 1913 г.
Здесь, в доме у моря, я прихожу в себя после разъезда с мужем. Делаю что хочу, живу одна, брожу по холмам, а после возвращения копаюсь в саду. Читаю, сплю — много сплю, часов по девять в день, не меньше. Сон — одно из самых моих любимых занятий, я просыпаюсь спокойная, тревоги уходят. Выспаться всласть я могу только здесь, в этом доме, то кутающемся в нежную дымку утреннего тумана, то укрывающемся от солнца за высокими лесистыми холмами. Далеко позади остался город с его суетой и делами — по утрам надзор за ландшафтными работами, потом офис, проекты, бесконечная бумажная волокита… Но даже тут, в добровольном затворничестве, побыть одной не удастся. Ко мне едет сестра. Будет выведывать, почему мы разводимся. За то время, что я после ухода от Эсекьеля сижу тут, в Рунге, мы с ней разговаривали по телефону раза три-четыре. Видимо, этого ей недостаточно.
— Ты мне соврала! — накинулась она на меня вчера.
— Где соврала? Ты о чем?
— У тебя любовник, Амелия, вот почему вы разводитесь.
Узнай она подлинную причину, посмотрела бы на меня совсем другими глазами. Но ей не хватит ни широты взглядов, ни спокойствия, ни желания, ни выдержки, чтобы выслушать все как есть. Она словно ребенок, сгорающий от любопытства. Сколько еще объяснять, пока она поймет, почему все случилось как случилось — наши с мужем чувства и взаимопонимание, покатившись по наклонной, рухнули в ледяное озеро, из которого нет возврата?
С детства, даром что я младше, Хосефина делилась со мной самым сокровенным, наивно рассчитывая на ответную искренность. Мир в нашей с мужем семье она принимала за свидетельство крепчайшей любви, ведь именно это отличало нас с Эсекьелем — никаких ссор, все гладко, без сучка без задоринки. Понимающие улыбки, полное единодушие, жить счастливо и умереть в один день. И теперь сестре досадно — не потому, что развалился наш образцовый, как в книгах, брак, а потому, что она проворонила начало конца. Мозги у Хосефины есть, и легкомысленной дурочкой ее не назовешь, но некоторый эгоизм и шаблонность мышления присутствуют. Она идет по жизни, не вдаваясь в детали происходящего вокруг, если они не затрагивают ее персонально. Не знаю, почему она так близко к сердцу принимает мой развод. Возможно, здесь все дело в патриархальном представлении о семье, о границах. Ей непонятно, куда теперь определить Эсекьеля, ведь даже меня, родную сестру, для которой в ее «географии» всегда найдется уголок, она предпочитает воспринимать так, как привыкла. Мы сбили привязку к месту и обстоятельствам, и она пытается теперь определить координаты заново, нанести нас на карту своего окружения раз и навсегда, чтобы не запутаться.
— Хосефина, послушай, я встречаюсь с Роке Гарсией…
— Я не про Гарсию, это все выдумки для отвода глаз. Я имею в виду Бернардо Отеро. Или, скажешь, он не из-за тебя развелся?
— Откуда такие сведения?
— От одного близкого человека. Она врать не будет.
— Кому близкого?
— Нам обеим… Тринидад, наша невестка, не из выдумщиц. А ей рассказала сестра Эсекьеля, твоего мужа.
Мое терпение лопнуло. Гораздо сильнее, чем это вот ханжеское «твоего мужа», меня задело, что родные с обеих сторон судачат за моей спиной. Будто взяли и втолкнули меня обратно в курятник, из которого я пыталась сбежать.
— Хосефина, слушай внимательно, я повторять не буду…
— Что ты злишься? Я же ни при чем…
— Помолчи! Выбирай — либо ты веришь мне, либо кому попало. Если хочешь, познакомлю тебя с Роке, можем о нем поговорить, если тебе интересно, но если ты не перестанешь…
— А зачем сестре Эсекьеля выдумывать?
— …говорить нам будет не о чем, — закончила я, не обращая внимания. — Можешь толковать о своем, я о своем.
— О тебе ведь заботятся.
— Странная забота.
— Ну, не злись на меня. — Сменила тактику, подлизывается. — Я просто хочу узнать правду. Как так может быть, что я не в курсе, почему ты от него ушла?
— Что сочту нужным рассказать, расскажу. Но не проси, чтобы выкладывала всю подноготную, а тем более чтобы подтверждала чужие сплетни.
Она уговорила меня увидеться и спокойно посидеть, поговорить. Приедет с ночевкой. Минус два спокойных дня. Скрыться не удалось, даже здесь меня достают любопытствующие. Именно «любопытствующие», во множественном числе, потому что объяснений требует не только сестра, но и мои родные, родные Эсекьеля и наши близкие знакомые… Наш «круг», которым я так дорожила и который теперь кажется мне никчемным и нелепым, словно детская игра «каравай» в исполнении взрослых. С другой стороны, пусть приезжает. Вернется в Сантьяго, став источником информации, и избавит меня от расспросов старшего брата, его жены и всех прочих, считающих, что имеют право узнать мотивы и обстоятельства из первых рук.
Мечты, мечты…
Реакцию родителей даже представить тошно. Мама потребовала бы, чтобы я возвращалась к Эсекьелю, и точка. В случае непокорности вела бы себя как главная пострадавшая — неприкаянно шаталась бы по дому или рыдала, запершись в комнате, пока не доложат, что непорядок устранен. Папа же, немногословный врач-дерматолог, равнодушный к чужим переживаниям, заботился бы в первую очередь о моем физическом здоровье, не вникая ни в какие опасные подробности. Однако обоих уже семь лет как нет в живых, — и сейчас оно, наверное, к лучшему. Восьмого марта 2001 года микроавтобус, везущий родителей из Кингстона в Очо-Риос на Ямайке, занесло на скользком от ливня горном серпантине.
На первый взгляд наша семья ничем не отличалась от других. Однако на самом деле мама, прикидываясь милой и любезной перед посторонними, весь свой эгоизм приберегала для родных. А отца, несмотря на типичную для всех врачей маску невозмутимости и цинизма, профессия наделяла властью лишь в пределах кабинета и примыкающей процедурной. За порогом этих владений, расположенных в самом унылом здании на улице Гуардия-Вьеха, с него разом слетали уверенность и целеустремленность. При таком раскладе родители никак не могли вырваться из порочного круга вечного недовольства. Маменькины страсти гасились отцовским безволием, а отцовские старания обесценивались маминой ненасытностью.
Я подготовилась к приезду Хосефины. Съездила за покупками в Майтенсильо — многолюдный курортный городок в пяти километрах к северу. На рынок в рыбачью бухту выбралась пораньше, до наплыва отдыхающих, которых интересует не столько рынок, сколько тусовка. По той же причине никогда не езжу на понедельничную ярмарку в Пучункави после десяти утра.
Вернувшись, я спустилась в сад, срезать цветов для букета, и прошлась по дому, проверяя, все ли в идеальном порядке. Постель на кровати Хосефины сбрызнула вербеновой водой, а в ванную поставила ветку душистого горошка. Оставшееся время провела у плиты. Увидев, что я устроила здесь все по-своему, сестра убедится воочию: я сама себе хозяйка, все в моих руках, и даже развод не способен изменить понятный и привычный мне образ жизни.
Дом мы строили на деньги, полученные в наследство после смерти родителей. Проект воплощался в жизнь по моему вкусу, с одобрения Эсекьеля, но без согласования со свекром, поэтому пришлось выдержать не одну баталию и пересадку. Мы поручили работу молодому архитектору, с которым я когда-то сотрудничала, и он согласился, что здание должно гармонично вписаться в пейзаж, поэтому дом лепится к склону и спускается вниз, в заросшую аутентичной чилийской флорой лощину. Именно из-за лощины мы и купили этот участок. Агент уже отчаялся его выставлять — всех покупателей отпугивал склон и недостаток «полезной площади», хотя на самом деле площади тут хоть отбавляй, пять тысяч квадратных метров. Просто всем подавай большой, абсолютно ровный газон, символ мечты об упорядоченной благополучной жизни преуспевающего семейства — и чтобы детям было где носиться.
Дом смотрит окнами на вечнозеленые северные холмы и состоит из трех деревянных кубов, нанизанных на внутреннюю лестницу. В самом высоком кубе располагается гостиная-столовая-кухня, из которой видно открывающееся далеко за лощиной море. В среднем устроены две гостевые спальни, с ванной и маленькой гостиной, а в самом нижнем — моя комната с выходом в ослепительную ванную. С кровати открывается вид на зеленеющие за огромным окном густые заросли шинусов, криптокарий, больдо и азар. А еще гигантских эскаллоний. Участок утопал в зелени изначально, и довести этот сад до ума оказалось не так уж трудно. Выровняв квадратов пятьдесят справа от главного куба, я сделала там цементный бассейн — что-то типа колодца размером два на два, а вокруг засеяла короткой газонной травой, не требующей особого полива. Склон расчертили ведущие в лощину тропинки, через ручей перекинулись невесомые деревянные мостики, пропитанные — как и стены дома — темным маслом под названием «Карболин». Оставалось только подстричь и подрезать кроны, наладить орошение для уже имеющихся на участке растений и подсадить к ним привезенные из питомника, специализирующегося на истинно чилийской флоре.
Вообще-то, если вдуматься, не такая уж пустяковая была работа. Строительство дома закончилось четыре года назад, и все равно каждый новый сезон дел невпроворот — каменная кладка, очередная тропинка, посадки под деревьями в лощине. Прошлой зимой, насмотревшись на засилье либертий в окрестных долинах, мы тоже высадили эти тенелюбивые растения с ланцетными листьями, цветущие махровыми кистями лазоревого цвета с шафранными пестиками. В этом году я хочу построить перголу[1]. Хорошо, что у меня есть Сезар, без него пришлось бы туго. Он устроился к нам каменотесом, когда мы возводили стенки, в садоводстве не разбирался совершенно, а теперь, год спустя, даже мне фору даст — у него, как выяснилось, зоркий глаз на вредителей и легкая рука в пересадке.
Любовь к растениям у меня от бабушки Росетты, которую настолько не интересовали повседневные бытовые проблемы, что даже маменькины излияния она слушала с отсутствующим выражением лица независимо от темы и обстоятельств. Свои последние годы она прожила с нами и не упускала возможности, взяв меня за руку, погулять по саду. Бабушка была высокой, дородной, белые как лунь волосы взбивала в пышный начес. Когда я отказывалась ее сопровождать, вмешивалась мама, и тут уж отвертеться не удавалось. Мы жили тогда почти в пригороде, на Пьедра-Роха в районе Лос-Доминикос, и какие только птицы не гостили в нашем саду — певчие дрозды, скворцы, длиннохвостые трупиалы… Моим одноклассницам в сутолоке городских улиц встречались разве что воробьи. Бабушка показывала мне, как обращаться с растениями, заставляя заучивать названия всех, что еще способны были рассмотреть ее слабеющие глаза. С разрешения мамы она отгородила в саду тенистый уголок и там, под парой старых мыльных деревьев, посадила азалии. Особой ее гордостью была махровая оранжевого цвета и еще одна, усыпанная мелкими желтыми цветками. По средам, когда приходил садовник, бабушка проводила во дворе весь день, раздавая указания. Я, возвращаясь из школы, слышала из своей комнаты ее прерываемое длинными паузами бормотание и недоумевала, какая радость от столь монотонного занятия. Только после бабушкиной смерти у меня проснулся интерес к природе. В шестнадцать лет я стала ухаживать за ее азалиями и совершать вылазки в дикие холмы, находившиеся сразу через дорогу. Тем самым я определила свою дальнейшую судьбу.
После расставания с мужем мне хотелось только одного — вернуться на лето сюда, в эти холмы, между которыми притаилась деревушка Рунге. С момента первой мысли о разводе мы прожили вместе еще полгода. Чувствуя, к чему все идет, я не брала новых проектов, а с текущими старалась закруглиться побыстрее, чтобы выкроить отпуск с середины декабря по начало марта. Мы еще ничего не обсуждали, но скорее всего городская квартира перейдет Эсекьелю. Она у нас в центре, в жутком здании с серым от автомобильных выхлопов фасадом. Но зато там просторные комнаты, высокие потолки и великолепный вид на «вертикальный сад» — зеленые подножия холма Санта-Лусия. Этот вид, как и лощина в Рунге, нас и покорил (а еще смешная для таких хором цена). Мы вселились в октябре 1998-го, когда до обострения проблем еще было далеко, а общий ипотечный кредит казался чем-то вроде вторых брачных уз. Остаться без городской квартиры, конечно, плохо, но я все равно к ней не особенно привязана. Она помнит худшие наши времена — конец отношений, — дни, наполненные отчуждением, страхом и жалостью. Может быть, останусь жить в Рунге. Это вполне осуществимо. Район застраивается, без работы не останусь. Правда, есть опасность профессионального застоя — в этих местах не строят роскошных особняков с садами, но можно ездить в Сантьяго или при необходимости останавливаться у Хосефины. А еще лучше у Роке, если у нас с ним сладится. Или даже снять маленькую квартирку. До города всего полтора часа езды на машине, кати себе и думай о чем хочешь.
Эсекьель сейчас, наверное, у себя в кабинете. Запасшись сигаретами и виски, барабанит по клавиатуре, сочиняя очередную критическую статью. Хотя нет, уже ведь полдень. Значит, устроился в кресле у окна с отобранной для рецензии книгой. Выкуривает по сигарете каждые полчаса, делает пометки, слушает классику и время от времени поглядывает на холм. А перед тем как сесть за статью пропускает стаканчик для настроения — верное средство раскрепоститься, когда нужно поддержать разговор на публике. Эсекьель не алкоголик, совсем нет, но вне родных стен без порции спиртного или косячка даже двух слов выдавить не может: «да», «нет», «ладно», «не надо». Тихоня, в чем-то слегка старомодный, он комкает даже дежурные светские реплики, и только доза превращает его из робкого ангела в раскованного демона. Он заразительно смеется, блещет красноречием, фонтанирует рискованными замечаниями, играет бровями, а в глазах загорается лукавая искорка.
В этой демонической ипостаси он передо мной и предстал, когда я пришла в гости к его отцу. Мне было двадцать четыре, я уже несколько месяцев получала второе высшее, изучая ландшафтный дизайн при Католическом университете. Ландшафтную архитектуру у нас вел корифей из корифеев — Габриэль Баррос, чьи немногочисленные творения были воплощением концептуальной строгости. Меня с моим агрономическим образованием обилие специальной терминологии в его лекциях поначалу ставило в тупик. На агронома я отучилась по настоянию родителей: мама считала ландшафтный дизайн развлечением и требовала, чтобы сначала я получила более надежную профессию, отец же, как медик, доказывал необходимость прочной научной базы. С лекциями мне в итоге помог узнавший о моих мучениях однокурсник Мигель, он заодно поведал, что Баррос знаменит неуступчивостью и принципиальностью — как со студентами, так и с заказчиками. Своим студентам он внушал: обсудили с клиентом заявку — и больше ни на какие дилетантские капризы не ведемся. Эта слава несгибаемого обрекала его на затворничество в стенах аудиторий архитектурного факультета. В каждой его фразе, в каждой прочерченной линии чувствовалась одержимость профессией. Имена своих двадцати студентов он запомнил мгновенно и так же быстро определил потолок наших способностей. «Вы, Амелия Тонет, — он называл нас на вы, — чувствуете растения, разбираетесь в них, но рисуете отвратительно. Не набьете руку на эскизах, не получите ощущения пропорций и перспективы. Заведите блокнот для набросков — перед вами наконец откроются все три измерения». Он относился к нам с теплом и участием, не опускаясь при этом до панибратства. За наши работы Баррос переживал как за свои, всегда держал двери своего кабинета открытыми, охотно беседовал после занятий в столовой или в зеленых патио колониального кампуса, интересовался нашей жизнью — даже романчиками на курсе. Еще он умело пользовался своими актерскими способностями — не упускал случая процитировать подходящий афоризм, с лету изобразить забавный акцент, состроить гримасу в ответ на очевидную глупость.
Праздновать окончание семестра он пригласил нас к себе домой. Так я неожиданно очутилась в унылом доме постройки восьмидесятых на узкой улице Лас-Виолетас в Провиденсии. Баррос жил на последнем этаже, откуда открывался вид на море огней, раскинувшееся до южной границы города. В гостиной попадались предметы дизайнерской мебели — например, шезлонг кумира Барроса. Миса ван дель Роэ, и пара кресел «Василий» Марселя Брейера. Я подосадовала, что такой прославленный архитектор живет не в самолично спроектированном доме, а в обычной квартире с низкими потолками. Похоже, на преподавательскую зарплату он разгуляться не мог. Однако Мигель мои сочувственные настроения развеял: Баррос уже построил себе дом, которым восхищались все коллеги, а через некоторое время продал строительной компании, и теперь на его месте красуется многоэтажка. Шедевр остался лишь на фотографиях в университетской библиотеке. Барросу предложили баснословные деньги, и он не устоял, потому что любил роскошь: изысканный фуршетный стол, цветы в каждой комнате, серебряные подносы в руках официантов, картины с известными подписями — все это не оставляло сомнений в утонченном вкусе хозяина квартиры.
Эсекьель стоял у неразожженного камина с бокалом виски в руке и развлекал какую-то женщину, жестикулируя свободной рукой, смеясь (да еще как!) и наклоняясь к собеседнице все ниже. Но я тогда клюнула не столько на его раскованность, сколько на внешность. Хулой, высокий, с густыми римскими кудрями — ни дать ни взять молодой патриций, переодевшийся из тоги в джинсы и футболку, под которыми угадывались тугие мышцы (худоба оказалась атлетической подтянутостью).
Сейчас мне так странно бывает видеть подобный претенциозный до пошлости образ, в котором ясно читается, кого человек из себя строит и какой сложившейся в голове картинке пытается соответствовать. Позерство, актерский этюд… Наверное, все же не случаен этот архетип юного патриция, уверенного в неизбежности лавров и триумфов, но не подозревающего, какими усилиями все это будет достигнуто, балансирующего на грани между честолюбием и самообольщением. И хотя Эсекьель в свои двадцать пять уже вполне мог называться мужчиной, тогда, при первой встрече — и потом это впечатление подтвердилось, — я увидела в нем порывистого юношу. В его манерах чувствовался напор, в жестах — беспокойство, в речи — торопливость, верный признак, что в характере происходит брожение и до относительного равновесия еще далеко.
Мы с однокурсниками сбились стайкой, не решаясь смешиваться с остальными гостями. Стояли, перекидываясь общими фразами. Баррос собрал в основном своих студентов и выпускников, поэтому все разговаривали об архитектуре или делились университетскими сплетнями. Меня удивило, что нет ровесников самого хозяина — ему тогда было под семьдесят — и не наблюдается никакой кандидатуры на рать хозяйки вечера.
Заметив нашу стайку. Баррос пошутил, что мы напоминаем отару перепуганных овец. «Ну уж нет, робость долой. Стеснительность лечится глотком чего-то покрепче. Давайте, не тушуйтесь, let’s mingle[2]». Некоторые послушно двинулись в направлении бара, а я завертела головой в поисках нового убежища, но почувствовала мягкую ладонь на своем плече.
«Пойдем, я тебе кое-что покажу», — произнес Баррос, убедившись, что никто больше не слышит. Внезапный переход на ты меня удивил, однако я списала это на неформальность обстановки. Баррос повел меня в дальнюю комнату — свой кабинет, и я увидела чертежный стол, который стоит там по сей день, с шарнирной рабочей лампой, которая будто заглядывает с любопытством на лист ватмана. Габриэль вел меня сюда, чтобы продемонстрировать стеллаж с десятком макетов — свои собственные творения. Однако вместо того чтобы рассыпаться в восторгах, я уставилась на самого архитектора. Теперь я уже не сомневалась, что молодой человек, стоявший у камина, — его сын. Под старческими морщинами угадывались те же гармоничные черты, что и у Эсекьеля: похоже, безжалостный «великий зодчий» нащупал правильные пропорции для своего шедевра лишь во втором поколении. Самого Габриэля портили кустистые брови, вялый подбородок и мясистый пористый нос, а густая седина и сизые щеки довершали дело. Тем не менее фамильное сходство имелось, хотя были и существенные различия. Пронзительный, напористый, не терпящий возражений, острый и обжигающий взгляд Барроса отличался от взгляда Эсекьеля. Тот, как я убедилась со временем, умел в отличие от отца смягчать взор, который становился робким и даже просительным. Кроме того, оказалось, что насчет неумолимого возраста я попала пальцем в небо. Судя по семейным фотографиям — их мне довелось увидеть позже, — красавцем Габриэль Баррос не был никогда, внешность ему досталась самая простецкая, и только благодаря артистизму и интеллигентности его не принимали за провинциального недотепу.
Потом, помню, мы долго обсуждали с ним макеты, выполненные из деревянных планок (идеальный материал для конструкций с плоскими крышами и широкими навесами). Макеты Баррос собирал сам, своими руками, в отличие от большинства архитекторов, которые предпочитают переваливать эту работу на студентов-практикантов или чертежников. Поначалу мне показалось, что за этим Баррос меня сюда и привел — похвастаться своими творениями и подчеркнуть важность макетирования. По его словам, благодаря макетам он смог представить каждое свое здание гораздо точнее, чем по чертежам, поэтому мне настоятельно рекомендовалось обязательно выстраивать макеты будущих садов, переноситься туда мысленно, каким бы мелким ни был масштаб.
Я принялась возражать. С растениями нельзя обращаться как со строительным материалом, они совсем по-другому ведут себя в пространстве и во времени…
Неожиданно Баррос ухватил меня за локоть и сказал, что из всей студенческой группы я самая «яркая». Этот натиск, хищный блеск в глазах и интимно пониженный тон выдавали его с головой. Я высвободилась, делая вид, что хочу получше рассмотреть макет, и пустилась в пространные рассуждения о том, что больше люблю естественные парки, чем регулярные, предпочитаю английские французским — так я открывала Барросу путь к отступлению. Но я выбрала не тот макет. Баррос наклонился ко мне еще ближе и прошептал на ухо: «Это макет моего дома».
Вот тут-то появился Эсекьель, подтрунивая над отцовской привычкой утаскивать понравившихся студенток в кабинет. Он словно вызывал родителя на бой за благосклонность дамы, избрав оружием издевку. Несмотря на неуверенный тон — похоже, прежде Эсекьелю не приходилось поддевать отца, — он не собирался уступать. «А бывает, что и студентов», — добавил он. Я не поверила своим ушам: чтобы сын в открытую оскорблял отца при посторонних, а тот промолчал в ответ, с улыбкой глядя на сына поверх воображаемых очков, будто не веря предательским стеклам? Однако от меня Баррос отодвинулся, выпрямившись во весь свой преподавательский рост. Он теперь словно подыгрывал, превращаясь из хищника в исполненного достоинства мэтра. Отказывался от добычи, уступая ее своему сыну.
Из ступора меня вывел проникновенный голос Эсекьеля. Мы обменялись ничего не значащими фразами, а потом он, нисколько не смущаясь, предложил мне косячок. Как и большинство моих приятелей, я относилась к травке спокойно, даже на работе, поэтому с удовольствием угостилась. Мы курили, устроившись рядышком на узком диване — я и парень, зацепивший меня с первого взгляда… Видя, что интерес взаимен, Эсекьель пригласил меня к себе в комнату. «Да ладно, — съязвила я, — неужели после макетов в этом доме еще найдется на что посмотреть?» Он расхохотался, обрадованный моей враждебностью по отношению к Барросу, и своим хохотом окончательно меня покорил. Вот этого искреннего и заразительного смеха, этой абсолютной интуиции — типа абсолютного слуха, не дающего сфальшивить в тембре, тональности и выборе момента, мне, наверное, сейчас больше всего не хватает. Я скучаю по нему больше, чем по затуманенному утреннему взгляду и мускулистому телу. Тело, если честно, меня вообще уже не волнует. Но вот смех…
Мы вышли на лестничную площадку, к лифтам. Вытащив из кармана ключи, Эсекьель открыл дверь напротив.
— Ты здесь живешь?
— Да, прости, не предупредил. Здесь, с мамой.
Ни тени смущения на лице.
— В отдельной квартире?
— Родителям так удобнее.
— Но твоей мамы не было на приеме…
— Нет, она спит, и сон ее надежно стерегут две таблетки рогипнола. Вот отец и развлекается.
В ту ночь мы в постель не легли — только в следующую, но секс был, и стремительный. Слишком стремительный. Буквально под боком у спящей в соседней комнате «великомученицы», как называл ее Эсекьель.
Терпеть не могу ждать. Я за пунктуальность, за практичность, за продуманность до мелочей. Я нервничаю по любому поводу, одинаково переживая и за дружеские посиделки, и за сдачу проекта. Эсекьель с этой моей чертой как-то мирился — лишь бы нервотрепка не свела меня с ума, а так — чем бы дитя ни тешилось. Бывало, перед ужином с друзьями у меня сносило крышу из-за морщинок на скатерти, плохо продуманного десерта или из-за гостя, отказавшегося от приглашения в последний момент. В таких случаях Эсекьель, не в силах смотреть, как я судорожно стискиваю зубы от волнения, резонно просил подумать, не проще ли вовсе отменить ужин. Обычно мне хватало нескольких дней здесь, в Рунге, чтобы расслабиться и перестать требовать совершенства от жизни и от окружающих. Но предстоящий визит сестры снова заставил меня напрячься. Сказала, что приедет в двенадцать, а сейчас уже второй час.
Я выхожу в сад, но ни буйная зелень, ни деревья меня не успокаивают. Вместо того чтобы любоваться самым бурно разросшимся больдо[3], я представляю, как Хосефина с двумя досужими сплетницами придумывают объяснения нашему разводу, делясь добытыми сведениями. У Эсекьеля с его сестрой Марией достаточно теплые отношения, но вряд ли он принялся с ней откровенничать. Мать в стороне, ее удел — домашнее хозяйство, церковь и сон, а с отцом брат и сестра, не касаясь собственной личной жизни, охотно обсуждают происходящее в окружающем мире и в чужих семьях, от мелких незначительных подробностей до масштабных событий, причем с невиданным жаром — словно ораторы-соперники на римском форуме. В этих дебатах нет места родственным чувствам, слова «отец», «сын», «сестра» для дискутирующих — пустой звук.
Эсекьелю даже передо мной нелегко было открывать душу. В последний год, когда дело уже неотвратимо двигалось к разводу, он ни разу не продемонстрировал ни гнева, ни отчаяния, ни страха, ни бессилия. И уж тем более никакой любви — ее он попросту разучился выражать. Он не говорил ничего, не выдавал своих переживаний ни взглядом, ни смехом, прежде таким заразительным. Мои же чувства в тот день, когда мы решили развестись, укладывались в одно слово: «облегчение». И еще была смутная тоска по той «семейной тиши да глади», которой мы так гордились.
За полтора месяца одиночества я пережила сильнейшие перепады настроения, хотя подозреваю: худшее еще впереди. Сейчас меня переполняет в основном желание преодолеть боль. Я цепляюсь за самое надежное и успокаивающее — за этот дом, где все идет своим чередом, за сад, одним своим видом возвращающий веру в жизнь. В окружающей меня упорядоченности я черпаю силы, которые, впрочем, снова быстро тают. Малейшая неувязка выбивает меня из колеи.
Вчера стала обрезать смолосемянник тобира[4] — по одной веточке, чтобы не нарушить естественную форму куста, — а потом вдруг сорвалась и начала кромсать без разбора, превращая куст в лысого ежа. Одна из голых веток чиркнула меня по ноге — ничего страшного, пустяковая царапина, но я чертыхнулась, отшвырнула секатор, завизжала и расплакалась. Вряд ли дело было в расшатанных нервах. Просто, наверное, боль искала выход. Поэтому я и навожу порядок, держу себя в руках, фильтрую входящую информацию: мне не интересно знать, что болтают о моем разводе; я не хочу слышать чужих советов, домыслов и вообще упоминаний об Эсекьеле; не хочу видеть ничего, кроме своего сада под ясным закатным небом, и никого, кроме Сезара в его неизменном комбинезоне. Он без просьб понимает, что других тем, кроме растений, касаться не надо. Потому что бывают ситуации, когда слова пусты, а поступки говорят сами за себя.
Как в последнюю ночь, которую мы с Эсекьелем провели в одной постели. Решение развестись было принято еще две недели назад, но я все не уезжала. Уехать значило бы поставить окончательную, хоть и логически оправданную точку. Даже признав, что нашему браку конец, мы по-прежнему ложились в одну постель. После долгих дней молчания мне казалось, что мы все-таки обменяемся напоследок коротким «береги себя» или «позвони, если что-нибудь понадобится» и, возможно, поплачем друг у друга на плече. Эсекьель улегся первым, притащив в кровать книжку. На скорбно изогнутых губах застыл немой вопрос. Я потушила свой ночник, он тут же, против обыкновения, погасил свой и взял меня за руку под одеялом — в последние дни мы себе ничего подобного не позволяли. Мне захотелось сказать: «Я люблю тебя», — но прежде чем произнести эти слова, за которыми на самом деле скрывались другие — «прощай, прости, мне страшно», — я задумалась, что бы почувствовала, если бы, наоборот, услышала от него «люблю». И поняла, что запуталась бы. Что сказать нечего. И ничего говорить не надо. Держаться за руки — это предел, барьер уже не преодолеть.
Воспоминания о финишной черте возвращают меня к тому, как все начиналось. За что я полюбила Эсекьеля? Давным-давно я ответила бы что-то банальное, как все: за внешность, за характер, за то, что нам хорошо вместе. Но теперь, глядя через призму развода, я нахожу и другие причины. Почему мы, например, не расстались после того приема по случаю окончания семестра? Парадокс, но с той самой ночи я не сомневалась, что мы будем вместе. Наверняка в чем-то я преувеличиваю, уверенность крепла постепенно, однако теперь, пятнадцать лет спустя, я понимаю: некая предопределенность все же присутствовала. Я ни на секунду не сомневалась, подойдет ли Эсекьель мне в мужья, наш брак обошелся без мучительной притирки, через которую проходит большинство пар, как только уляжется первоначальная страсть. Я носила эту предопределенность в себе, и в Эсекьеле она буквально воплотилась, обрела среду обитания. Она заключалась не в том, кого я хочу видеть своим мужем, а в том, какой я хочу видеть свою жизнь. Эсекьеля поражало, что уже на самой ранней стадии знакомства я стала говорить о нашем общем будущем с уверенностью официальной невесты. И время от времени он одергивал меня, напоминая, что неизвестно еще, как у нас все сложится.
Это я выбрала его в мужья, а он пленился моей решимостью. Ему нужен был кто-то способный упорядочить окружающий его мир, избавляя от хлопот. Он еще тогда искал способ отстраниться от действительности — созерцать, оценивать, но ничего не ожидать, — предпочитая, чтобы от него ничего не требовали. Поэтому он не хотел детей. И я тоже. Мне хотелось пожить для себя самой, для нас двоих, ничем себя не обременяя. Я решительно отвергала пример своей матери, которая собственную добровольную жертву превратила в орудие жестокой манипуляции другими. Она не сомневалась, что, дав нам жизнь, имеет полное право вертеть ею как хочет. Она взимала с отца дань за каждую минуту своих хлопот по дому, а с нас — за каждую каплю материнского молока. Мы, сами того не зная, вкушали отраву, впитывая с этим молоком эгоизм. Наверное, мое нежелание обзаводиться детьми — обычный эгоизм. Но по мне лучше так. Чтобы больше никто не пострадал.
В результате я все равно прихожу к банальности: любовь рождается из взаимодействия людей и характеров. Но такой ответ меня не устраивает. Хорошо, предположим, мы поженились потому, что моя решительность отлично стыковалась с отрешенностью Эсекьеля. И все равно, даже учитывая пресловутую предопределенность, вряд ли мы покорно устремились бы к совместной жизни без какой-то еще, более весомой причины. Об этой причине я, кажется, догадываюсь, вспоминая, как мама высасывала из нас все соки за то, что в младенчестве мы высасывали ее. По-моему, мы с Эсекьелем в ту первую встречу были бесконечно одиноки. Мы не находили приюта в семье. И его, и меня дома ждала бесплодная пустыня, иссушенная ветрами тоски. Жадное желание его отца поглотить весь мир превращало мать в призрак, а сына заставляло постоянно держаться настороже, чтобы этот Сатурн не пожрал и его. А у нас в доме царил циклон маменькиного эгоизма, вырывающий с корнем все ростки понимания между мной, братом, сестрой и отцом.
Оклик Хосефины возвращает меня в сад, к раскидистому больдо. Сестра машет мне с террасы, в руке у нее сверток. Торт, наверное, что же еще? Я поднимаюсь к дому по широкой тропе, но у самой террасы замедляю шаг. Вид у Хосефины довольный, она наслаждается садом и солнечным днем, будто приехала просто отдохнуть на выходные. Неужели осознала за прошедшую ночь, что самое разумное сейчас — ни о чем не расспрашивая и не требуя объяснений, составить мне компанию и порадоваться жизни?
— Знаешь, Амелия, — поцеловав меня и вручив торт, начинает она, — я никогда не забуду лето, которое провела здесь, пока вы жили в Нью-Йорке. — Она обводит взглядом холмы и море. — Эсекьель, наверное, скучает по этому дому…
Хосефина обхватывает плечи руками и покачивает головой, подыскивая соответствующую ностальгическим интонациям позу. Мне в таких случаях всегда приходят на память мамины театрализованные представления.
— Под конец он уже сюда не рвался. Предпочитал отсиживаться в Сантьяго.
— Неправда, Амелия. Вспомни, как он о нас заботился, какое асадо жарил. Даже свечи зажигал вечером.
Меня одновременно смешит и раздражает ее наряд в морском стиле — синие брюки в сочетании с бело-голубой полосатой кофтой. У нее иногда бывает. Хосефина с детства не умела вовремя остановиться, пережимая и пересаливая, как сейчас с этой почти карнавальной «матроской».
— Он говорил, что здесь чувствует себя как в заточении.
— Значит, дом остается тебе.
— Хосефина…
— Прости.
Она уходит в комнату отнести вещи, а я накрываю на стол. Странно, почему-то теперь, когда Хосефина уже здесь, ее приезд меня больше не злит: похоже, и впрямь от ненависти до любви один шаг. Возня сестры в комнате наполняет меня неожиданной робкой радостью. Все-таки жизнь в этом доме, кроме уймы свободного времени и приятных хлопот, имеет и обратную сторону — одиночество. Если бы только не предстоящие объяснения… Попытаюсь разделаться с ними побыстрее и наслаждаться компанией. Мы такие разные с сестрой и с каждым днем отдаляемся все заметнее, однако родственные отношения худо-бедно поддерживаем.
А со старшим братом, Эдмундо, не общаемся совсем. Мы с ним никогда особенно не ладили. Бывали моменты, когда мне хотелось попросить, чтобы он вообще забыл о моем существовании, но духу не хватало. При этом благодаря причудливой игре генов мы с Эдмундо так разительно схожи, что никому и в голову не придет сомневаться в нашем родстве. Оба веснушчатые, с печальными зелеными глазами (в подростковом возрасте мы часто спорили перед зеркалом, выясняя, у кого они зеленее). Лица у нас одинаково круглые, четко очерченные, а нос и рот довольно миниатюрные («милипусечные», как говорила мама). Даже манера двигаться у нас схожая и цвет волос. Однако характеры при всем этом у меня и брата абсолютно разные. Он мнительный, недоверчивый, все эмоции прячет, будто стыдясь. Каждый его разговор с нами тщательно спланирован в расчете на определенный отклик, поэтому всегда приходится выяснять, в чем этот расчет состоит, чтобы не поддаться на уловки. Это у него защитная реакция против мамы, своего рода рефлекс, только срабатывает не тело, а разум.
С Хосефиной ничего подобного никогда не было. У нее что на уме, то и на языке, она никем не притворяется, никаких тайных планов, никакой игры. Упрощенная (поскольку ее эгоизм не опасен) версия маменьки.
За столом, глядя на родное круглое лицо сестры и светлые, лежащие крупной волной волосы, я успокаиваюсь. Даже белые руки, несмотря на жуткие кроваво-красные ногти, умиротворяют одним своим видом. Первая половина обеда превращается в долгий монолог. Хосефина, которая вроде бы хотела выпытать подробности моей жизни, делится последними новостями своей. Сначала про то, как в немецкой клинике, где она иногда подрабатывает медсестрой, ее приставили к гинекологу-пьянице, и это просто каторга. Потом про доктора Пириса, который носит халат прямо на голое тело, спасибо хоть трусы надевает. Я слушаю вполуха, пока она не доходит до самого животрепещущего: ее муж уволился из адвокатской конторы, где проработал почти двадцать лет, и перешел партнером в менее известную фирму.
— В той конторе ему пришлось бы ждать партнерства до второго пришествия, — объясняет Хосефина. — Зато большинство клиентов он увел с собой. Не самых крупных, конечно, но перспективных.
Монолог не прерывается ни на супе с угрем, ни на свежайшем салате, однако Хосефина не забывает восхищенно причмокивать, нахваливая угощение, будто извиняется за то, что чешет языком без передышки. Вот и новая тема — срочно нужно худеть. С этими словами она принимается за кусок торта, и, глядя, как жадно она его поглощает, я вдруг замечаю и пухлые щеки, и пополневшие плечи, и влажные, будто налитые слезами, глаза.
— Ты разговаривала с Эсекьелем? — завершает она монолог.
Как всегда, переставая говорить о себе, она расслабляется и обращается в абсолютный слух.
— Один раз на Рождество, второй — на Новый год. Подперев подбородок ладонью, Хосефина молча смотрит на меня. Знакомая поза, кажется, вот-вот раздастся голос мамы, требующей немедленно убрать локти со стола. Сестра полна ожидания, как притихший перед началом спектакля зритель. Но я молчу. Зачем слова, когда поступки говорят сами за себя? Однако ласковый взгляд из-под густо накрашенных ресниц заставляет меня смягчиться.
— Только не проси объяснений, Хосефина. Все слишком запутанно, а с другой стороны — элементарно просто. Мы расстались. Точка.
— Дети вам нужны были, я всегда говорила.
— Дети тут ни при чем. Мы их не хотели даже в самые счастливые времена.
— Да, но…
— Нам нравилось, как мы живем. С детьми мы бы не смогли ни поездить по Европе, ни скататься в Мексику, ни, тем более, пожить в Штатах. А уж о профессиональном росте и говорить нечего.
Я выдаю вызубренный в результате многократного повторения ответ, но все же задумываюсь: что, если Хосефина права? Может, при наличии пары ребятишек наша с Эсекьелем сексуальная неудовлетворенность отошла бы на второй план? Может, материнство оказалось бы подходящей заменой? Вряд ли. По крайней мере для меня. Секс кажется мне более важной составляющей отношений, чем материнство. Это как причастие. Звучит кощунственно, знаю, но мысль эта кажется крамольной только у нас, в Чили, где женщины до сих пор считают себя неким придатком к мужу и детям. И именно поэтому я не делилась своими соображениями ни с кем, кроме Эсекьеля.
— При мысли о детях у меня сразу пропадает желание разводиться с Хуаном. Сама знаешь, сколько раз я собиралась его выгнать.
— Ты не разводишься, потому что на самом деле не хочешь. Ты не из тех, кто живет исключительно ради детей.
— Вообще-то я многим ради них пожертвовала. — Помолчав, Хосефина возвращается к прежней теме: — Ладно, пусть вы развелись не из-за детей. Тогда почему, объясни?
— Может, не стоит?
— Амелия, тебе нужно выговориться. Ты ведь, я так понимаю, ни с кем не разговаривала, даже с Клариссой?
Кларисса Болдуин — моя лучшая подруга, перед ней я не стеснялась вывернуть даже самое грязное белье, однако она не лезет с замечаниями и не диктует, что делать. А в ответ на мои сомнения уверяет, что лучше рисковать и пить шампанское, чем стелиться ковриком.
— Откуда ты знаешь, что я с ней не говорила?
— Я ей звонила. — Хосефина краснеет. — Ну да, я ей позвонила. Потому что волновалась.
— Теперь ты знаешь, что такое хорошая подруга. Спорим, ты от нее ничего не добилась, кроме подтверждения про развод? — Кларисса, помимо всего прочего, являет собой редкий для нашей страны сплетников образец сдержанности. — И насчет моего романа с Бернардо Отеро ты ведь тоже пыталась выведать?
— Значит, был роман?
— Вот вцепилась как репей…
Я несу грязную посуду на кухню. Хосефина, помедлив немного, подходит к кухонной мойке и открывает воду.
— Оставь, я потом помою.
— Ничего, мне не трудно. У тебя шоколадные конфеты есть?
— Есть.
Она заглатывает конфету с такой жадностью, что меня, несмотря на досаду, разбирает смех.
— От этой вредной привычки мне никогда не избавиться, — бормочет она с набитым ртом. — Так в чем же все-таки дело? У вас что-то случилось в Нью-Йорке?
Полтора года назад мы с Эсекьелем вернулись в Чили после десятимесячного пребывания в Штатах. Ему предложили семинар на факультете испаноязычной литературы Нью-Йоркского университета с проживанием (похлопотал один читавший там лекции чилийский писатель — в благодарность за лестную рецензию на свои книги). Я согласилась не раздумывая. Нам необходимо было сменить обстановку. Я свято верила, что в чужой стране к нам вернется и близость, и взаимопонимание, и, самое главное, радость секса. Кроме того, я планировала посещать лекции моего любимого ландшафтного дизайнера Джона Литтона в институте на Лонг-Айленде.
— Хорошо, расскажу, только отстань.
Если приходится выкручиваться, лучше не врать — просто не говорить всей правды.
— У нас в постели давно все по нулям… — начинаю я, и брови Хосефины взлетают вверх.
— В тебе проблема или в нем?
Я теряюсь — можно подумать, других раскладов нет, кроме этого шаблонного, для тех, кому некогда вникать. Но может, Хосефина давно что-то подозревала или даже знала.
— В обоих.
— Обойдусь без подробностей. — Она целомудренно машет рукой. И тут же сражает меня наповал: — А виагру не пробовали? Ты-то уж точно не фригидная.
После смерти родителей на меня навалилась депрессия. Я не то чтобы распустилась, но заказы брать перестала и почти не выходила из дома. Эсекьель был рядом, ничего не требуя, выдерживая мое плохое настроение, уныние, апатию, ни разу не упрекнув меня в эмоциональной холодности. В редкие светлые минуты я благодарила судьбу за то, что послала мне такого понимающего человека в мужья. Он решал навалившиеся разом бытовые вопросы — от мелких проблем с кредиткой до семейных переговоров насчет наследства. Даже нахамил моему брату, чтобы тот перестал приставать ко мне с доверенностями и прочими бумагами и подождал с разделом собственности, пока я не приду в себя. Я топила свое горе в его нежности.
Убедившись, что на него можно положиться даже в самой трудной ситуации, теша себя мыслью, что рядом с ним даже умирать не так страшно, я позволила себе, когда депрессия отступила, заговорить о наболевшем. В первый раз услышав от меня о «преждевременном семяизвержении», он насторожился, а когда прозвучало слово «импотенция», заволновался. Я специально подбирала безличные формы, чтобы не оскорбить его чувства…
Проблема обрела остроту лишь к четвертому году нашей супружеской жизни. Эсекьель, даром что кончал стремительно, всегда охотно тащил меня в постель и сдерживал эрекцию столько, сколько понадобится, чтобы и я достигла оргазма. Однако потом его стало хватать только на то, чтобы кончить самому, а дальше все стало еще хуже. Я бы не беспокоилась, если бы его влекло ко мне с прежней силой, — поискали бы другие способы удовлетворения. Но Эсекьель после бессчетного количества неудач просто охладел к сексу и почти не прикасался ко мне.
В те годы виагра в Чили только-только появилась. Я прочитала о ней в каком-то журнале — так открыто, как сейчас, об этом тогда не говорили. Чтобы не компрометировать себя перед местными аптекарями, я отправилась на поиски в другой конец района. Провизор не спросила рецепта и, кажется, даже не заметила моей нервозности, ограничившись единственным указанием: «он» должен принять одну таблетку за полчаса «до». Я спрятала коробочку между своими тюбиками с кремом.
Стоял летний вечер конца 2001 года — помню ночных мотыльков, летящих на свет фонаря, и наши голые руки. Мы возвращались домой после ужина с друзьями. Эсекьель пребывал в особенно радужном настроении, повеселив собравшихся рассказом о том, как обедал в доме одного из моих клиентов — невежественного нувориша, который под кофе включил Девятую симфонию Бетховена. На этой благостной волне я и призналась, что купила чудотворные голубые таблетки. Мне не под силу описать, как искренняя радужная улыбка, не меняясь в очертаниях, моментально стала презрительной и брезгливой. Наверное, изменился взгляд, а не улыбка, но я этого не осознала. Я видела только улыбку, сияющую в темноте и убивающую меня своим спокойствием.
Потом Эсекьель начал отшучиваться. Сказал, что в этом деле обойдется без посторонней помощи — будто бездумно повторял чужую фразу, будто не помнил, сколько нам за эти годы пришлось пережить.
«Неправда», — огорченно покачала головой я. Свой пикап «шевроле», купленный для работы, я оставила на тихой улочке в квартале Педро-де-Вальдивия-Норте, у подножия холма Сан-Кристобаль. Эсекьель молчал, не меняясь в лице, потом наконец выдавил: «Я не думал, что ты настолько озабоченная».
Каждый раз бешусь, как вспомню это несправедливое обвинение. Вопреки данному себе обещанию не говорить лишнего я припомнила Эсекьелю, что уже три года не испытывала с ним оргазма. Улыбка его померкла, и на губах застыл тот же немой вопрос, что в нашу последнюю ночь вместе. Эти два эпизода словно связались в одно целое, образовав начальную и конечную точку процесса, неотвратимость которого я постигаю только теперь, оглядываясь назад.
Он обещал подумать, но все оставалось без изменений до той самой июньской ночи 2002 года, знаменовавшей начало сезона дождей. Ливни и грозы с детства вызывали у меня бурю эмоций — внутреннюю дрожь и тревожное томление. Обожаю сидеть в теплом и сухом доме, когда на улице бушует стихия. Такое вот извращенное чувство защищенности — кругом непогода, но меня она не касается. На этот раз дождь хлестал с невиданной для нашего мягкого климата яростью. Мы еще не знали, что поутру реки выйдут из берегов и отвоюют свои прежние русла, узурпированные городами и полями, а горные потоки превратят страну в болото. Нам с Эсекьелем повезло: центр Сантьяго оказался одним из немногих районов, где ливневая канализация успевала поглощать бурлящие водовороты. Холм Санта-Лусия через дорогу тонул в густой темноте. Мы сидели за столом, не включая свет, и молча слушали шум дождя. На стене за спиной Эсекьеля застыли в нелепом антраша две большие балинезийские марионетки для театра теней — то ли завороженные бурей за окном, то ли сраженные предчувствием не менее страшной грозы здесь, в комнате.
За ужином напряжение постепенно спало, и разговор зашел о текущих делах. Эсекьель вообще не отличается аппетитом, однако, взращенный на маминых кулинарных изысках, ценит хороший стол, и я освоила его любимые блюда. Не помню, чем мы ужинали в тот вечер — наверное, были пирожные «уэвос чимбос» на десерт, он любил есть их в дождь. Полчаса, которые в другой вечер пролетели бы незаметно, тянулись медленно, как нудная проповедь. Я решала, попросить Эсекьеля принять виагру или отложить на другой раз. Если бы ему предстояло наутро что-то ответственное, я бы промолчала, но ни о чем таком речь не шла. Он все еще работал в отделе культуры, в газете, куда устроился почти сразу, как подался в журналистику, только теперь занимался почти исключительно рецензиями и литературными обзорами. Наконец, поняв за приготовлением кофе, что больше терзаться сомнениями не могу, я положила голубую таблетку на блюдце рядом с чашкой мужа.
Эсекьель взял ее двумя пальцами и принялся разглядывать. Выдал какую-то избитую шутку. Я заявила, что смешного тут ничего нет. Тогда он закинул таблетку в рот и запил кофе: «Теперь достаточно серьезно?» Как я надеялась на эту ночь, каких только чудес от нее не ждала! Она станет новой ступенькой нашего брака. Отныне мы сможем заниматься любовью по два, три раза в неделю, сознавать, что владеем своим телом, что в выдумке оно не уступает разуму, что все перемелется и образуется, что мне не страшны никакие трудности и лишения. С этого дня я смогу слиться с Эсекьелем в одно целое, наш союз перестанет быть фикцией, я перестану тосковать по старым добрым дням. И прав был тот, кто назвал оргазм «маленькой смертью», потому что для меня он действительно сродни прививке, крошечной головокружительной дозе лекарства от страха перед настоящей смертью. Я даже пришла к выводу, что именно трагедия, произошедшая с родителями, заставила меня поторопить события, не допуская дальнейших отсрочек.
На улице лило как из ведра. Я ласкала и целовала Эсекьеля, не скрывая своих самых сокровенных желаний, но души наши так и не воссоединились. Эсекьеля больше занимал сам эксперимент, чем возможность впервые за долгое время снова заняться любовью с полной отдачей. Ласки и поцелуи казались ему лишними. А я хотела почувствовать себя желанной, а не просто удовлетворенной. Он ухватил меня за бедра и проник внутрь, как всегда бережно, — после долгих месяцев воздержания я достигла оргазма почти сразу. Я так его любила, так хотела, я надеялась, что этой ночью он примет все три таблетки и мы наверстаем упущенное за годы! Но у него вдруг все упало, и больше он в меня не входил, а закрылся локтем и захрапел, перекатившись на бок. Я не верила, что мы с ним снова лежим врозь. Я должна была вернуть его, прогнать одолевавшие его страхи. Перевернувшись, я попыталась возбудить его губами. Я не думала о том, что делаю. Но рядом со мной разверзлась зияющая пропасть. Эсекьель отстранился и встал с кровати, бросив на ходу: «К чему так суетиться?» Вот чего я добилась своей страстью — он отверг меня.
Я умоляла его успокоиться и поговорить, мне нужно было, чтобы он прикрыл мою наготу своим телом. Но он натянул трусы и вышел в кабинет. И в этот момент я вдруг решила, что буду искать удовлетворения на стороне и страдать от угрызений совести не стану.
Наутро город парализовало. По телевизору всем настоятельно рекомендовали сидеть дома и ни в коем случае не садиться за руль. Мы из любопытства дошли до моста Лорето, пересекавшего Мапочо в четырех больших кварталах от нашего дома. Дождь лил по-прежнему, но уже без ветра, так что зонтов, курток и сапог оказалось достаточно, чтобы не промокнуть. Под нашими ногами неслись бурлящие мутные потоки, крутя в водоворотах мебель, деревья и даже полузатонувшую машину. И даже когда мы вернулись домой, с улицы по-прежнему доносился приглушенный рев разъяренной воды.
Хосефина потягивает мятный чай. Вид у нее довольный, она уверена, что вопросом про виагру окончательно меня расколет. Свернуть с проторенной дорожки ей стоило больших усилий, и теперь она ждет подробного и четкого ответа.
— Мы попробовали, но не получилось, — отвечаю я с вызовом.
— Все настолько серьезно?
— Не знаю… Может, он просто потерял ко мне интерес, расхотел меня.
— Да ладно, он на тебя так смотрел, так обнимал — я свидетель. Всегда прислушивался к тебе, считался с желанием уйти или, наоборот, посидеть подольше. Он был от тебя без ума, почему вдруг он должен потерять к тебе интерес?
— Не знаю, Хосефина, и отстань уже с расспросами. Что я могу поделать, если не знаю, в чем, собственно, проблема?
— Но вы ведь это обсуждали?..
— Мне нечего тебе больше сказать. Да, обсуждали, даже к семейному психологу ходили.
— И Эсекьель признался, что расхотел тебя?
— Нет. Все, пожалуйста, отстань. Я тебе уже назвала причину. Остальное слишком личное, подробности тебе ни к чему. Пойди лучше вздремни после обеда.
— Я твоя сестра, между прочим.
— Сестрам положено проявлять заботу, а не устраивать допросы.
— Как прикажешь о тебе заботиться, если я ничего не знаю?
— Все, что могла, я рассказала.
Спать она уходит, только расписав во всех деталях вчерашний ужин у своих друзей. Набор банальностей, подтверждающих, что ее не сдвинуть с той единственной плоскости, где ей легче ориентироваться. И поскольку мы с Эсекьелем давно вышли за рамки этой планиметрии, Хосефине просто невдомек, в какие глубины нас увлекли поиски источников наслаждения.
Стоило нам поговорить об Эсекьеле, как опять все начинается… Плетеное кресло-качалка с блошиного рынка напоминает, как он восхищался узорами на спинке; каминные щипцы — как он радовался, когда мы в первый раз разожгли в этом очаге огонь; турецкий коврик — как он со смущенной, но горделивой улыбкой слушал, как я торгуюсь с продавцом. С каким воодушевлением Эсекьель показывал этот дом гостям! И хотя большую часть вещей выбирала я, каждая из них сначала получала его одобрение.
Этот дом, который я считала своим, вдруг вновь пропитывается его духом, словно храм, возведенный в его честь. Я выхожу на террасу — и то же самое происходит с садом. Эсекьель никогда не вмешивался в жизнь этого подвластного мне царства флоры, однако во время наших прогулок одно его слово значило куда больше, чем все мои достижения. Я млела от счастья, когда он, до этого молчавший, вдруг говорил: «Смотри, как криптокария[5] разрослась», — или растирал в пальцах листик шинуса[6], вдыхая лимонный аромат, или когда устраивался почитать в шезлонге на этой террасе и окунался в бассейн по три-четыре раза за вечер.
Я смотрю на холмы и склон, скольжу взглядом по линзе лощины — и вижу все его глазами. Как бы я хотела, чтобы сейчас он был со мной, чтобы подметил, какими удивительно объемными становятся деревья в закатных лучах. Эсекьель не пустословил, он умел проникаться всем, что находится вокруг. Почему же тогда он обделял вниманием меня? Оставался равнодушен к изменениям в моей фигуре, к преображающей ее игре света и тени? Может быть, ему нравилось наблюдать вещи, книги, деревья и даже людей, не соприкасаясь с ними вплотную? Как было с этим домом, который он так расхваливал, но в обустройстве которого не принимал никакого участия, и с этим садом, которым он наслаждался так, будто мечтал о большом парке с рождения, но ни разу не приложил к нему руку.
После окончания строительства в начале 2004 года мы стали приезжать сюда почти каждые выходные. Как раз в это время Эсекьелю поручили вести еженедельную колонку литобзоров. Переходя от крошечных аннотаций (пара абзацев со щепоткой его собственного мнения) к более масштабным статьям, которые в газете уже причисляли к литературной критике, Эсекьель продолжал в своих материалах называть себя рецензентом. Возможно, ему хотелось сохранить ощущение субъективности, основанной на личных впечатлениях, избежать холодности рационального литературного анализа. Он не раз говорил, что ему не хватает подготовки, дающей больший простор для сравнений, без вкусовщины и набора субъективных суждений, ограниченных собственным житейским и литературным опытом, что ему никогда не достичь высот, с которых открываются более широкие перспективы. Его, по сути, удручала узость собственных воззрений.
Свою первую рецензию в личной колонке с фотографией, занявшую целых полстраницы в разделе культуры, он зачитал мне вслух за завтраком. Для обзора он выбрал одного из своих любимых писателей — Артура Шницлера и его переизданное «Возвращение Казановы». В тот день к нам на обед заглянули две пары из нашей компании, приехавшие на выходные в Майтенсильо. Перед ними Эсекьель не хвастался, помалкивал, но глаза его сияли от радости, и я, загоревшись, сама прочла книгу после этих выходных. Казанова в ней получался полной противоположностью Эсекьеля — престарелым ненасытным ловеласом, который в гостях у своих знакомых соблазняет молодую родственницу хозяев. Скорее, в духе Габриэля Барроса.
С тех пор каждое воскресенье Эсекьель, вставая ни свет ни заря, отправлялся в Майтенсильо за хлебом и газетами. За утренним чаем он читал и перечитывал свою колонку, и я знала, какие мучительные мысли его при этом одолевают. Кроме неотвязной привычки вылавливать синтаксические ошибки и стилистические недочеты, его терзало еще кое-что (он признался мне один-единственный раз, в постели, такой вот вышел альковный секрет) — недостаток твердости в суждениях. Пытаясь облечь свои положительные или отрицательные впечатления от книги в аргументы критика, он боялся, что высасывает их из пальца.
Тот же страх не давал Эсекьелю сочинять самому. Прорабатывать мотивы в диалогах, образах, мыслях, атмосфере ему было не под силу, его персонажи всегда пребывали в состоянии, которое невозможно передать словами или динамически развить в действии. И хотя недостатка в иронии и сарказме Эсекьель не испытывал, если статья выходила суровой, он мрачнел и страдал от груза вины. И наоборот, когда отзыв получался хвалебным, светился от радости. Я думаю, чужие писательские провалы он воспринимал как свои собственные, как неспособность отрешиться от безжалостной отцовской критики. С годами эти перепады настроения стали менее острыми, он словно привык и к неприязни, и к любви, и к похвале, и к порицанию. И гордыня, которая обуяла его в последнее время, когда он решил, что уже овладел мастерством рецензента, и позволял себе с настоящей ненавистью громить некоторых писателей, особенно соотечественников, сжигала изнутри его самого. Выйдя из-под воображаемого отцовского надзора, он утратил вкус к жизни.
Мы с сестрой потягиваем вино, ставя бокалы на широкие подлокотники грубоватых деревенских кресел. Вид у нас, похоже, довольно унылый. Мы только что поужинали. Эсекьель по-прежнему незримо присутствует в комнате. Хочу, чтобы он сейчас и правда сидел напротив, хочу почувствовать себя в безопасности, в родных стенах. Помню, как мы вместе читали под этими торшерами с расписными латунными плафонами. Гостиная тонула в полумраке, Эсекьель сам разжигал камин и, прежде чем включить музыку, любил слушать приглушенный неровный треск пламени. Он наслаждался ощущением, что мы с ним действительно совершенно одни.
— А любовники? Я подозреваю, без них не обошлось, — слышу я голос Хосефины.
Я с трудом возвращаюсь в настоящее. Мы погасили весь свет, и я едва различаю лицо сестры, озаряемое отблесками огня. Они подчеркивают все морщины и несовершенства кожи, и сестра кажется старше своих сорока двух. Со мной наверняка то же самое. Как и с лицом любого взрослого человека. Языки пламени щадят разве что ребенка, завороженного их пляской, а взрослым этот неверный свет напоминает о неумолимом времени, делая старше и, хочется надеяться, мудрее.
— Ты должна рассказать мне про Отеро или про Гарсию — сама выбирай… Разводятся, только когда есть к кому уходить. Иначе какой смысл?
— Что ты мне так упорно приписываешь роман с Отеро? Тебе какая от этого радость?
— Не прикидывайся дурочкой, Амелия. Он привлекательный, недавно развелся, вы вместе работаете. Догадаться несложно.
Нас познакомил общий приятель, Хорхе Микель — старший, именитый и не испытывающий недостатка в заказах архитектор. Ему нравилось сотрудничать с молодыми и талантливыми, как он нас сам называл. Мы втроем разрабатывали проект нового клуба для выпускников английского колледжа. Хорхе Микель с Бернардо проектировали здание клуба, бассейны, спортплощадки, спортзал, раздевалки и прочие служебные постройки. Клуб нужно было органично вписать в парк, поэтому с самого начала им требовался ландшафтный дизайнер с образованием архитектора. К этому времени — к марту 2004 года — у меня в послужном списке уже имелось несколько масштабных парковых работ. В первые ряды ландшафтных дизайнеров я еще не выбилась, но кое-какую репутацию заработала и заказов получала достаточно, чтобы не хвататься за все подряд. Отказывалась в первую очередь от тех, кому подавай сад точь-в-точь как у соседей, и от хитрецов, приходящих с готовым собственноручно склепанным непродуманным проектом. Ну и от тех, кто считает, что работа ландшафтного дизайнера — наладить полив и высадить растения в рядок.
О Бернардо Отеро я была наслышана и до нашего знакомства. Как архитектор он вызывал огромное восхищение и зависть у моих ровесников, поскольку раздвигал в своих проектах привычные горизонты. Его статьи публиковались в зарубежных журналах, он получал заказы из Уругвая, Аргентины и Бразилии, а еще (самый мощный повод для зависти) монография о его работах попала в «GG» — каталог испанского издательства Густаво Жили. Даже Микель, икона «большого искусства» нашей страны, не удостаивался подобной чести. Так что надежды Хосефины и прочей родни сводятся к элементарному: если окажется, что наши с Отеро браки распались из-за любовной связи, кумушки окажутся обладательницами сенсационных сведений и поучаствуют в грандиозном скандале.
Первый раз я увидела Бернардо в мастерской Микеля (помещение свободной планировки на последнем этаже, отличавшееся от типичной городской конторы только чертежными столами). Не скрою, что перспектива познакомиться и поработать с Отеро немного кружила голову — я с трудом удерживалась, чтобы не щегольнуть знаменитой фамилией в разговоре со знакомыми.
По фотографиям в прессе Отеро представлялся мне мрачным и серьезным, однако в офисе Микеля он встретил меня сияющей улыбкой, будто давнюю приятельницу, по которой успел соскучиться. Я никак не ожидала увидеть у обожествляемого и вознесенного на пьедестал идола выступающий лоб с низко нависающими бровями. Этот недостаток, впрочем, компенсировался гладкой кожей и белозубой улыбкой, хотя круглые щеки все равно придавали Бернардо клоунский облик. Клоуном я его потом ласково и называла…
В ожидании запаздывающего хозяина офиса Отеро вкратце перечислил, что ему известно о моих работах (он заранее ознакомился с журнальными публикациями и два моих сада даже посмотрел сам). Ему понравился «органический» подход к бетону, акцент на покрытии дорожек, простота замысла и грандиозность результатов, умение вписывать сад в окружающий пейзаж (если таковой имелся) и тяга к использованию местных видов растительности. Именно с его подачи меня и взяли на этот проект. И главное, подытожил он, сияя ослепительной улыбкой, все мои сады отличаются оригинальностью.
Я помню этот восторженный отзыв во всех подробностях, потому что с тех пор каждый раз, глядя на пустой участок, который мне надо преобразить, я мысленно проговариваю его слова для вдохновения. Тогда же ответить на этот поток красноречия припасенной домашней заготовкой я не сумела, только поблагодарила скомканно и призналась, что счастлива с ним работать.
В этом человеке не было ничего от того мрачного типа, которого я воображала. В нем бурлила энергия, иногда даже пугавшая меня. Как может человек по шестнадцать часов в день буквально гореть, вести одновременно столько проектов плюс еще занятия в университете, а еще находить время для жены и двоих детей и при этом не терять рассудка? Ладно, положим, насчет рассудка еще неизвестно. Воображение Отеро воспаряло к невиданным высотам и оттуда пикировало вниз, так что нам с Микелем приходилось каждый раз пригибать голову, чтобы ее не оторвало безумными идеями. Под лавиной его ассоциаций мог погибнуть любой мыслительный процесс.
Как-то пыльным и душным мартовским вечером, когда мы с Отеро отправились осматривать территорию под клуб — травянистый пологий склон в коммуне Пеньялолен с восхитительным видом на Сантьяго, — я спросила, почему на всех газетных фотографиях он получается угрюмым, злым колдуном, если на самом деле брызжет потрясающим оптимизмом? Он как раз описывал проект столовой, парящей над большим прудом, с водными растениями, рассказывая, как окна будут уезжать в стены, превращая все пространство в огромную прохладную веранду. Пусть лучше боятся, ответил он на мой вопрос, чем считают простодушным, ведь простодушных никто не уважает. Я призналась, что меня гораздо больше пугает его неуемное воображение, чем нахмуренный лоб. Он от души расхохотался. Его веселила любая моя шутка. А иногда я и сама не удерживалась от смеха, замечая, с каким увлечением он меня слушает. Но стоило мне проявить неуверенность, как он моментально оживал и отстаивал все высказанные мной идеи, щедро приправляя их соусом из архитектурной терминологии.
Нужно придумать что-нибудь убедительное, развеять подозрения сестры, иначе она не отвяжется.
— Я не видела Отеро с тех пор, как мы закончили клуб в Пеньялолене, а это было еще до поездки в Штаты. Начало 2005-го. Какой роман, если мы не пересекались три года? Подумай сама, я начала встречаться с Роке через две недели после расставания с Эсекьелем, так что если хочешь приписать мне любовника, то, наверное, это должен быть Роке, а не Отеро.
— Ты с ним здесь познакомилась?
На секунду я пугаюсь, что Хосефина раскусила обман, но издевки в ее голосе не слышно, скорее, удивление.
— Нет, я его знала и раньше. Но здесь… в общем…
— Да-да, без подробностей. И кто он такой, этот Роке? Чем занимается?
— Кинопродюсер.
— Думаешь, мне это о чем-то говорит?
— Господи, Хосефина, ну что тут сложного? Рекламу делает, фильмы, документальные хроники…
— Красивый?
— По мне, так вполне ничего, но на твой вкус — вряд ли.
— И ты из-за него развелась?
— Вот настырная!
Я беру полешко из плетеной корзины и подкидываю в огонь. Несколько искр попадают на коврик, Хосефина вскакивает, и мы вдвоем втаптываем их в каменный пол. Мы смотрим одна на другую — обе готовы стоять на своем. Однако, увидев мою непреклонность, сестра решает сразить меня лицемерным сочувствием:
— Главное, чтобы тебе было хорошо.
— Я развелась, Хосефина, ты что, не понимаешь? — Меня возмущает ее покровительственный тон. — Думаешь, люди разводятся из-за мелких неурядиц? Или из-за интрижек? Развод — это когда ясно, что больше терять нечего. — У меня наворачиваются слезы, и лицо сестры расплывается. — Я говорю не только за себя, но и за Эсекьеля тоже. Мы испробовали самое немыслимое, мы боролись, но силы все равно иссякли. — Я перевожу дыхание, успокаиваясь. — Мы не наскучили друг другу, не разочаровались, не перестали уживаться друг с другом. Просто отчаяние взяло верх.
Я стискиваю зубы, готовясь услышать: «Какое еще отчаяние?» — но Хосефина мрачно плюхается в кресло и допивает оставшееся на донышке бокала вино. Плечи ссутулены, взгляд опущен, руки на коленях — то ли совсем сникла, то ли задремала. Я возвращаюсь на свое место и вновь смотрю на нее. Поймет ли она, что беспокоиться нужно обо мне, а не о причинах моего развода? Судя по ее покаянному виду, она сейчас скажет «прости», обнимет меня, заверит, что любит и что будет заботиться обо мне, пока я не приду в себя, а потом попросит познакомить ее с Роке.
— Не понимаю, как я сама еще живу с мужем, — вдруг произносит она.
Даже столкнувшись с чужим горем, человек не перестает думать о себе. Неудивительно, с нашей-то маменькой.
— У вас с Хуаном не ладится?
— Он по-прежнему хочет меня, а я уже потеряла к нему интерес. Он почти всегда под мухой. И он мне не нравится, Амелия. — Она поднимает голову, глядя на огонь. — Он кажется мне неудачником, который с двадцати пяти лет крутит одну и ту же пластинку: про летний лагерь, игры в «кто есть кто», говорит о необходимости налаживать связи. Сплошная обертка без начинки: делать нужно так-то, а зачем — неизвестно.
Разошлась, не остановить. Хочет перетянуть одеяло сочувствия на себя.
— На словах он просто крутой спец, — продолжает Хосефина. — Пробивной, лазейки якобы умеет находить. А сам даже договор нормально составить не может! В бюро его держат, потому что взяли давно, прямо с университетской скамьи, а на самом деле смеются над ним за спиной — мне намекнула жена одного из компаньонов. Еще бы они не потешались — он же шут гороховый, слов миллион, а дел — никаких, на собраниях умудряется заснуть, после обедов с клиентами приходит пьяный… — Она переводит дух и, понизив голос, признается: — Его попросили уйти по собственному.
В полумраке я различаю в ее лице что-то близкое к омерзению. Она впервые позволила себе ругать Хуана в моем присутствии.
— Он начал хамить клиенту… после нескольких рюмок. И поскольку это был уже не первый случай, ему велели искать другую контору. Без всякого скандала, дали уйти будто бы по собственной инициативе, но уходить пришлось быстро.
— Бедняга.
Похоже, вино развязало Хосефине язык и заставило сбросить маску. А я из подозреваемой превратилась в подругу, на которую можно перевалить лежащий на сердце груз. Так уже не раз бывало: она справлялась о моем здоровье исключительно затем, чтобы пожаловаться на собственные болячки. Вряд ли она это сознательно. Чужая жизнь для моей сестры — это повод для сравнения, повод посмотреть на себя словно со стороны. Она как Нарцисс, обреченный на постоянные поиски своего водного зеркала.
— Но я не страдаю, не бешусь. Он поставил под удар всю нашу жизнь. — Хосефина поднимается с кресла. — Ты бы видела, как он себя ведет — как будто ничего не случилось, спокойно разглагольствует за утренней газетой. А когда встречаемся пообедать с друзьями, после второй рюмки он уже готов решить все мировые проблемы. Денег теперь вполовину меньше — притом, что я на операциях пашу ассистентом в две смены. У меня, конечно, есть недостатки, но я никогда не думала, что он может быть таким идиотом.
— И ты не подашь на развод?
Если она серьезно, ответ будет однозначным. Наши с Эсекьелем проблемы меркнут перед выходками ее супруга.
— Не решаюсь.
— Об этом я и говорила: разводятся, когда доходят до точки.
Как же она напоминает мне маму! Точнее сказать, всех представителей нашего семейства. Хосефина — типичный пример члена нашего клана — волнуется только за себя любимую, а проблемы остальных ее не касаются. Попытка выбраться из семейной суеты и пожить своей жизнью всегда вызывала возмущение. Я нарушила негласное правило. Поступила по-своему, и вот теперь моя сестра, видя в моей жизни отражение своей, спрашивает:
— И что мне делать, Амелия?
Мне хочется ее обнять и утешить, но я сыта по горло тем, как она упивается жалостью к себе.
— Тут такое дело: решение каждый должен искать сам.
— Я не знаю, с чего начать. Он ничего не подозревает, считает, что я готова мириться с чем угодно. Высказать ему все как есть?
— По правде говоря, не знаю. Давай завтра обсудим, утро вечера мудренее. На сегодня одного развода достаточно.
Утром я, по обыкновению, встаю у окна спальни и окидываю взглядом деревья и холмы, вокруг все залито солнцем. Его лучи проникают в комнату и нагревают плиты каменного пола. Хосефина чем-то гремит на кухне. Я накидываю халат на плечи, сую ноги в тапки и медленно поднимаюсь по лестнице, не желая спешить. Но в кухне уже вовсю кипит работа.
— У тебя тут так сладко спится! — восклицает уже полностью одетая Хосефина. Она снует туда-сюда, накрывая стол к завтраку. Ничто в ее лице или в энергичных движениях не напоминает о вчерашнем разговоре.
— Это из-за тишины и разницы в давлении.
— И еще потому, что я вчера излила тебе душу. — Она достает молоко из холодильника. — Ты держишься куда лучше, чем я думала. А я выговорилась, рассказав про Хуана, и мне теперь легче.
— И что, будешь разводиться? — Мне непривычно видеть Хосефину такой свежей и довольной собой.
— Да нет, зачем же? Хуан — идиот, но он меня любит.
Вот так у нее всегда. Выплеснула то, что гложет, и проблема вроде бы решена, словно все неурядицы можно снять заговором, как порчу. Но ведь и озвученная вслух проблема не рассасывается, а просто уходит на время в тень — до следующей встречи нос к носу.
— Садись, сейчас яичница дожарится. Эх, остаться бы тут на недельку!
— Оставайся, — приглашаю я из вежливости.
— Мы в отпуск со вторника. Брат Хуана разрешил нам пожить две недели в его доме на озере Вичукен. Завтра буду собирать вещи. От Хуана помощи никакой.
— Сама ведь его так приучила.
— Может быть… А как вышло, что вы перестали спать друг с другом? — интересуется она, повинуясь какому-то дурацкому повороту мыслей.
— Не знаю… Как-то так, постепенно.
— Вот если бы Хуан меня расхотел, я бы только обрадовалась.
— Ты не понимаешь, о чем говоришь.
— Но все-таки, хотя бы примерно, давно все началось?
Впервые импотенция дала о себе знать в конце 2000-го. Шел седьмой год нашего брака, последние два из которых эрекция у Эсекьеля превратилась в величину непостоянную. Он много работал. К рецензиям добавилось подведение итогов года и серия статей о театральном фестивале. После каждой из двух или трех неудач в постели Эсекьель мрачнел и отказывался обнимать меня, целовать и доводить до оргазма другими способами. Он просто переворачивался на другой бок и засыпал. Так миновало Рождество и Новый год — мы окружили проблему молчанием, негласно объясняя ее усталостью от работы. Но к середине февраля я начала подозревать, что Эсекьель потерял ко мне интерес. И эта мысль, как кислота, разъедала всякую уверенность, которую дает совместная жизнь: начались сомнения в искренности вообще, все слова казались не более чем продуманными заранее отговорками. Я заметила, что Эсекьель тоже выбит из колеи до такой степени, что переписывает каждую статью по два-три раза. Ему и прежде случалось впадать в глубокую депрессию, погрузиться в черную тоску, без всякой надежды скрыться от недовольства собой или от воображаемого прокурорского ока отца-громовержца.
В Амоланасе, на пустынном берегу, где мы в отпуске разбили палатку, с сексом у нас почти наладилось. Проблемы преждевременной эякуляции и скоротечной эрекции не исчезли, но наметившаяся между нами неопределенность пропала. Мы приехали обратно в Сантьяго второго марта. Через шесть дней мои родители погибли в автокатастрофе.
— Началось еще до смерти родителей, — отвечаю я.
— Ну-у-у, — задумчиво тянет Хосефина, укладывая на гренок яичницу-болтунью. — Ничего такого уж страшного, на седьмом году брака мало кто пылает страстью.
«Мало кто» для меня не показатель.
— Ладно, давай сменим тему, не хочу больше.
— Как вашему величеству будет угодно.
Я снова одна. Хосефина уехала довольная, с большим букетом цветов. Похоже, ее мучило не столько любопытство, сколько желание отдохнуть от дома, от жизни с Хуаном. Сладкий послеобеденный сон, солнечные ванны — есть от чего посвежеть. Разводиться она не будет. По крайней мере пока гром не грянет.
Наш сад облюбовал молодой орлик, он зорко следит за участком с верхушек высоченных сосен еще со времен строительства. Я не раз замечала его белую грудку в темных ветвях или наблюдала, как он парит над лесистыми северными холмами. Усевшись на самый высокий карниз, он взирал на свои охотничьи угодья, высматривая мелких птах, летящих к гнездам, и грызунов, снующих в подлеске. Теперь его клекот сопровождает меня повсюду, с утра до заката, когда деревья и склоны окрашиваются в сумеречные тона.
В Амоланасе тоже кружил орлик. Других следов цивилизации, кроме нашей палатки, на этом пустынном берегу не было. Укрытый в зарослях кустарника автомобиль остался в трех километрах, от него нас отделяли крутая тропинка и плато между дюнами. Шел третий день отпуска, мы просто валялись на солнце, пока не помышляя о близости. Эсекьель вышел из моря, вытер мокрое лицо, тряхнул кудрями и, растянувшись рядом со мной, поцеловал. Вскоре мы уже занимались любовью. И хотя происходило это с привычной скорострельностью и без малейшей заботы о моем оргазме, я вдруг прониклась безмятежностью пустынного пляжа, будто только сейчас вынырнула из надоевшей городской суеты. Почувствовала каждой клеточкой кожи песок и соль, шелковый шелест волн, Эсекьеля в своих объятиях, и издалека, сквозь все эти мысли, до меня донесся заговорщицкий клекот орлика.
Вечером мы пошли прогуляться вдоль выдубленной морем кромки пляжа, усеянной ракушками и побелевшими от воды и солнца камнями. Не отпускало ощущение, что в любой момент под ногой могут щелкнуть хищные клешни, нацелившиеся на размякшую от воды пятку. На скалах впереди кто-то возился. Это оказался орлик — просто гигант по сравнению с той крохотной точкой, которую обычно видишь в небе. Он пытался взлететь с добычей в когтях, но крупная крачка тянула его к земле. Орлик взглянул на нас искоса, сверкнув глазом в сумерках, долбанул жертву клювом и поднялся ввысь. Крачка еще пищала, однако с распоротым брюхом уже не держалась на ногах. Эсекьель взял ее в руки и отнес к кромке воды. Море подхватило ее набежавшей волной, а на следующий вечер мы обнаружили обглоданный трупик — голова без глаз и мозга, крылья, лапы и хребет. Подняв глаза к небу, мы увидели парившего в вышине орлика. Он описывал короткие быстрые круги, чтобы не терять из виду кромку прибоя.
Там, в Амоланасе, в утренних туманах и вечерних невесомых облаках таяла наша надежда, искренность, единство наших душ. И я никогда не забуду сверкнувший испугом и бешенством глаз орлика — он был как черный вихрь, способный в один миг поглотить весь этот райский пейзаж и нас вместе с ним.