Так, дребезжа, на солнечном колесе катилось лето. Я продолжала быть паинькой, ходила на занятия. С Продруидом мы подружились. Да-да, смешно тебе. Он был очень странным, но добрым. Неумытый медведь с реверансами. Сутками — в библиотеке за книгами. Всегда в одной и той же вельветовой рубашке с побитыми кромками рукавов и затёршимся воротником, будто его моль погрызла, волосы бобриком. Прямо вымораживало. Вельвет в такую жару!
Вначале я думала, что он совсем того: повёрнутый на исследованиях, и на меня отвлекается с неохотой, ради заработка. А потом он мне стал подарки таскать. И до меня дошло, что это у него форма ухаживания. Выходило из этого, правда, что-то вроде танца сумчатой куницы. Самец пятнистых куниц перед спариванием запрыгивает на спину самки и кружится вокруг неё, держась за шею, с такой силой, что у куницы потом шея опухает, а спина — в кровоподтёках, я по телику видела.
Мне на шею он, конечно, не запрыгивал. И вообще даже дотронуться боялся. Это в переносном смысле.
На третье занятие принёс тетрадку. Чтоб выписывать незнакомые слова. Это была самая жуткая на свете тетрадка для девочек-младшеклассниц с розовой обложкой, блестящими котятами, бантиками и цветочками. Каждую страничку он разлиновал вручную в три колонки: «слово», «транскрипция», «перевод».
Он диктовал:
— Дружба.
Я выцарапывала на листке, покопавшись в памяти:
— Friendship.
Он диктовал:
— Опасность.
Я записывала:
— Danger.
Он:
— Полёт.
Я:
— Fly.
Нет, это летать, летать, а не существительное; он хмурился.
Он диктовал птиц, страх, детей.
Он диктовал:
— Любовь.
Пффф. Кто не знает любовь?
Сказано же во всех книгах и фильмах, вырезано гвоздём по отходящей подъездной краске, заныкано в углу школьной парты, расположено на асфальте — большими буквами, чтоб было видно предмету желания с верхотуры, на гаражах и заборах, в подземельях и туристических уголках, на тортах — кремом, на ногтях — наклейками, на одежде — принтами и стразами, если одежды мало, то бьют на коже, посвящают труды, песни, победы, здания, звёзды, лодки и вездеходы, чертят салютами в небе, выплетают бисером, пришпиливают значки, собирают наклейки и вкладыши, только бы были рядом эти четыре буквы: L (ласка, ловушка, лебедь), O (обвенчаться, оргазм, около), V (влияние, воздух, везде), E (не произносится, но читается по нитям нежности, продетым во взгляд, в прикосновениях — через тепло и то, как теряет вес тело и прочее земное). Самые затасканные в мире четыре буквы, носимые на предметах и на себе, у сердца и у щиколоток.
Он прав, медведь транскрипционный, самец куницы, — я не знаю этого слова, настоящего его значения, только больное эхо. Или завалилось оно между бортиком кровати и матрасом и долго бугрилось, причиняя неудобство, но так и не нащупали его родительские руки, или болтается в подкладке старого пальто, куда проникло по недосмотру через дыру, которую некому было зашить, или убежало от меня, как мартовская кошка, в подвал, и, сколько бы я ни звала по имени, не нашлось, не мяукнуло, не вернулось в квартиру.
Н.И. приносил мне то розовую линейку, то мягкого потрёпанного львёнка, то дурацкий брелок, то марку с птицей. Перед занятием на столе, где было обустроено место для урока, всегда что-то появлялось. На какой свалке он находил этот хлам, не знаю. Я, конечно, это всё в основном выбрасывала. Но самое удивительное, что на фоне всяких придурков Н.И. казался неиспорченным. Просто милым юродивым.
Как-то я у него на занятии расплакалась. Парень, с которым я встречалась тогда, захотел заделать меня барыгой. Чтоб я его коноплю в универе толкала. Одно дело дома у него тусить и угорать, другое — барыжить травой! Я ему сказала всё, что думаю по этому поводу, и мы разругались. Вовка тогда был в страшном запое — и вообще пропал, я его не видела целую неделю. В общем, я об этом всём думала, пока мы проверяли упражнение, и расплакалась. Н.И. перепугался до смерти, стал спрашивать, что случилось. Начал успокаивать, мол, ошибки — это нестрашно.
Я говорю:
— Да я не из-за этого…
От тогда спросил:
— Тебе кто-то делает больно?
Он со мной часто как с ребёнком разговаривал. Оказалось, это он месяц назад у меня на руке синяк увидел и подумал, что меня кто-то бьёт. Ну и рассказала я ему немного про жизнь мою жестянку.
А он:
— Наркотики — это плохо. Не все знают, что такое хорошо и что такое плохо. Вот ты знаешь, ты молодец! А парень тебе такой зачем? Тебе нормальный нужен.
И в следующий раз он мне принёс старую книжку Маяковского. Тоненькую брошюрку с пожелтевшими страницами, аж 1925 года издания и с подписью. Было очень жарко, и мы вместо урока пошли гулять по набережной, потом в парк.
Лето пропекло всё вокруг: дороги и машины, шерсть пристанционных собак, потных продавщиц, обмахивающихся газетами и веерами. По Оке, словно газировка, разливался свет. В транспорте воевали за каждый сантиметр. А уличный квас выпивали бочками, стоя на жухлых газонах.
Мы лежали в тени деревьев, и он мне читал книжку вслух. А я вспоминала, как мама давно-давно так делала на ночь.
— Дождь покапал и прошёл. Солнце в целом свете. Это — очень хорошо и большим, и детям.
Глупо, да?
Н.И. даже проводил меня, так разволновался. Он зашёл со мной в хозяйственный за лампочками, потом в продукты — за «ролтоном» и сосисками. Когда мы добрались до подъезда, под виноградно-пьянящим небом, на котором набухали спелые грозди созвездий, я чмокнула его в щёку:
— Доброго вечера, Николай Иванович.
Я тогда не знала, сколько его книжка стоит, и просто запихнула её на полку с учебниками.
С тех пор мы часто занимались на улице. И он всегда провожал меня. И перестал брать деньги. Я ему предлагала, он говорил:
— Потом.
Потом не наступало. Я перестала предлагать.
Однажды я совсем обнаглела и притаранила на урок две банки пива. Было больше тридцати градусов, хотелось купаться, а не зубрить неправильные глаголы, но до пляжа было далеко. Поэтому мы просто сидели у реки и смотрели на воду.
— Будете? — я протянула ему банку.
— Не употребляю.
— Никогда?
— Никогда.
— Совсем? Ни капельки?
Мне нравилось его поддразнивать, нравилось, что, когда разговор выходил за рамки привычного, мы менялись ролями: он переставал быть всезнайкой и превращался в смущённую мышку. Честно говоря, я чувствовала, что он совершенно особым образом ко мне относится. Мне казалось, что я могу им вертеть, как захочется.
— Нет.
— Почему?
— У меня нет ничего, кроме ясного ума. Жалко его терять.
— А температуру тоже жалко терять? — я засмеялась и потрогала кончик его рукава.
Интуитивный жест, чтобы измерить толщину ткани.
Но он чуть не подпрыгнул и руку отдёрнул.
Я попыталась скрыть неловкость:
— Жарко же.
— Нормально, — буркнул он и зашуршал в пакете, чтобы достать учебник.
Я продолжала его подначивать:
— Вам надо избавиться от этой рубашки. Зачем вы её носите?
— Какая разница?
— Тридцать градусов!
— А вдруг ночевать не дома? — Он переходил на угловатые предложения, когда волновался.
— А где?
Н.И. не ответил. Теперь-то я понимаю, что он имел в виду. Тогда бы даже в голову такое не пришло.
— Неужели у женщины? — не унималась я. — Николай Иваныч!
Он перевёл взгляд на меня, глубокий, полный испуга и нежности, такой взгляд, что стало стыдно, что вспомнилось, как играли в собачку во дворе, когда перебрасывали в кругу мячик друг другу, а я была собачкой и металась между парней и очень хотела достать мячик, чтобы встать в круг, но не получалось: «собачка, ко мне», «прыгай сюда», «потявкай, тогда дам», «смотрите, она на всё готова…»
— Да какие женщины, — по его тону было понятно, что женщины в его иерархии ценностей стояли где-то между уборкой пыли и помощью австралийским черепахам.
— У вас какой размер одежды? Пятидесятый?
Он не был уверен.
Понимая, что перехожу границы, в следующий раз уже я явилась с подарком. С большой чёрной футболкой — спереди у неё была напечатана большая белая «А» в кругу. Можно было купить обычную, но мне было смешно от мысли, что Продруид получит анархическую футболку. И он, действительно, стал её носить постоянно, даже в универ. Он в ней выглядел странновато, но всё-таки не так ушибленно, как раньше.
Да, я знаю. В этой дружбе было что-то больное.
Так цирковые выродки тянутся друг к другу через решётку клеток, видя в чужом уродстве отголоски своего собственного.